ТЕКСТЫ

Макс Мюллер[1]

Религия как предмет научного изучения

Сегодня, начиная курс лекций по “науке о религии”, — или, точнее, рассмотрение тех предпосылок, которые делают возмож­ным действительно научное исследование религий, существующих в мире, — я испытываю те же чувства, какие испытал здесь же (в Оксфорде. — В.Г.), выступив с обоснованием науки о языке.

Я знаю заранее, что встречу противников, которые будут отри­цать саму возможность научного изучения религии, подобно тому как отрицали возможность научного подхода к изучению языков. Я предвижу даже более серьезный конфликт с привычными предрас­судками и укоренившимися убеждениями. Но я чувствую себя готовым к встрече с моими оппонентами и настолько верю в благородство их намерений и любовь к истине, что не сомневаюсь — они согласятся выслушать меня со спокойным беспристрастием и на их вердикт не повлияют никакие иные соображения, помимо достоверности того, что я намерен предложить и отстаивать.

В наше время невозможно говорить о религии, не задевая при этом кого-то справа или слева. Одним религия представляется предметом слишком священным, чтобы быть доступным для науч­ного исследования. Другие же ставят ее на одну доску с алхимией или астрологией и рассматривают как результат заблуждения и галлюцинаций, недостойный внимания ученого.

В известном смысле, я понимаю и то и другое мнение. Религия действительно является священным предметом и как в своих возвышенных, так и еще несовершенных формах имеет право на безусловное уважение. Такому уважительному отношению мы можем поучиться и у тех, кого всегда готовы поучать (...) Я могу обещать, что никто из слушающих эти лекции — христианин ли он, еврей, индус или магометанин, — не услышит ни одного оскорби­тельного слова тому роду почитания, которое он воздает своему Богу. Однако истинное уважение к этому предмету заключается вовсе не в провозглашении того, что он не может быть подвергнут нами добросовестному и вполне непредвзятому исследованию на том основании, что он нам дорог. Мы должны это решительно преодолеть! Истинное уважение проявляется в том, что любой предмет, будь то самый дорогой сердцу нашему, мы можем подвергнуть беспристрастному и непредвзятому исследованию, без страха и упрека; со всей бережностью и любовью, безусловно, но прежде всего — с неуклонным и бескомпромиссным стремле­нием к истине.

В практической жизни занимать такого рода нейтральную позицию в отношении этих конфликтующих мнений не очень-то просто. Когда мы видим, что уважение, которое должно оказывать религии, ей не оказывается, мы обязаны протестовать; когда мы видим, что суеверие истощает питающие веру корни, а лицемерие и ханжество отравляют истоки морали, мы должны принимать ее сторону. Но как исследователи, занимающиеся наукой о религии, мы решаем иные задачи. Мы изучаем заблуждение, как физиолог изучает болезнь, выясняя ее причины, прослеживая последствия, размышляя о возможных средствах исцеления, но предоставляя заниматься использованием этих средств людям другого рода — хирургам и практикующим врачам.

Разделение труда соответственно способностям и вкусам инди­видов всегда сулит наилучший результат. Ученый, исследующий историю естественных наук, не испытывает гнева против алхимиков и не вступает в спор с астрологами; он скорее стремится понять их взгляд на вещи и в заблуждениях алхимии обнаружить зародыш химии, а в астрономических галлюцинациях поиски и нащупывание истинных знаний о небесных телах. И то же самое относится к ученому, занимающемуся научным исследованием религии. Он хочет раскрыть, что есть религия, на чем она основывается в душе человека и каким законам следует в своем историческом развитии. В этих целях изучение заблуждений для него не менее поучительно, чем изучение истины.

Само уже название “наука о религии” будет звучать, я знаю, неприятно для ушей многих, а сравнение всех существующих в мире религий, при котором ни одна не может претендовать на привилегированное положение, покажется многим опасным и достойным порицания, поскольку оно не разделяет того особого благоговения по отношению к своей религии и своему богу, которое испытывает приверженец каждой религии, вплоть до поклоняю­щихся фетишам. Признаюсь, что я тоже разделял эти предрассудки, но сумел преодолеть их, потому что не позволял себе изменить тому. что я признавал истиной, и тому, что дороже истины — праву подвергать все испытанию на истинность. Я не сожалею об этом.

Почему мы должны испытывать колебания, следует ли приме­нять сравнительный метод к изучению религий, если этот метод в области других наук приводит к столь блистательным результатам? Я не отрицаю, что применение этого метода приведет к изменению многих общепринятых понятий и взглядов на происхождение, характер, развитие и упадок существовавших в мире религий. Однако мы должны преодолеть предубеждение, что смелый и независимый образ действий, составляющий нашу обязанность и гордость в других сферах знания, представляет опасность примени­тельно к исследованию религии.

Когда работающие в области сравнительного языкознания лингвисты взяли на вооружение парадокс Гете, гласивший: “кто знает только один язык, тот не знает ни одного”, это сначала вызвало удивление, но вскоре многие почувствовали истину, выра­женную в такой парадоксальной форме. Конечно, Гете не имел в виду, что Гомер не знал греческого, а Шекспир английского, поскольку и тот и другой знали только свой язык. Гете хотел сказать другое — что ни Гомер, ни Шекспир не имели понятия о том, что представляет собой язык по своей сути, тот язык, которым они владели с такой впечатляющей силой. (...) Однако мне кажется вполне очевидным, что самый красноречивый оратор и самый вдохновенный поэт, несмотря на все богатство выражений, кото­рым они владеют, несмотря на свое владение словом и стилистическое искусство, оба оказались бы в немалом затруднении, если бы им пришлось отвечать на вопрос: “что такое язык?”

Сказанное можно отнести и к религии. Кто знает одну религию, не знает ни одной. Можно найти тысячи людей, чья вера сродни той, что способна сдвинуть горы, и которые, однако, были бы вынуж­дены либо промолчать, либо говорить о внешних проявлениях веры, а не ее внутреннем существе и истинном характере, если бы их спросили: “что такое религия? <>

(...) Итак, наиболее существенное для нас как исследователей религии приобретение заключается в том, что мы имеем теперь дающий нам огромные преимущества в изучении религии крити­ческий метод исследования. Сегодня никто уже не позволит себе привести выдержки из священной или светской книги, не задав­шись сначала вопросом о том, когда эта книга была написана, где и кем. А в этом последнем случае — еще и о том, свободны ли его свидетельства от предвзятости, от влияний, ослабляющих их цен­ность. Написана ли эта книга вся сразу, как целое, или включает фрагменты из более ранних работ? А в случае, если верно послед­нее, то можно ли эти более древние документы выделить из остального состава книги?

Исследование оригинальных документов главных религий мира, проводимое в этом духе, позволило отделить в каждой религии самый древний ее пласт от сравнительно более поздних наслоений, учения основателей религий — от добавлений, внесенных их ближайшими учениками, и последующих добавлений и переделок, подчас способных исказить учение основателя.

Развитие науки о религиях, основывающейся на беспристраст­ном и правдивом, подлинно научном сравнении всех или по крайней мере важнейших религий, является теперь вопросом времени. Это потребность нашей эпохи, которую нельзя игнориро­вать. Название этой науки, хотя она представляет собой пока скорее проект, нежели построенное здание, уже привилось в Германии, во Франции, в Америке; огромной важности проблемы, с ней связан­ные, привлекли к себе внимание многих ученых и достигнутые результаты позволяют не опасаться за ее будущее. Вступить во владение этой новой территорией во имя истинной науки и оградить ее священные границы от вторжения тех, которые полага­ют, что имеют право рассуждать о любой древней религии, будь то брахманизм, зороастризм или буддизм, иудаизм или христианство, не потрудившись для этого изучить те языки, на которых были написаны священные книги этих религий, — обязанность тех, кто посвятил свою жизнь исследованию главных религий мира и изучает их на основе подлинных документов, кто ценит и уважает религию, в какой бы форме она ни выступала.

(...) Тот, кто захотел бы воспользоваться сравнительным изуче­нием религий для нападок на христианство, ставя выше него какие-то другие религии, предстает в моих глазах союзником столь же опасным, так и те, кто считает необходимым унижать все остальные религии, чтобы тем самым лучше подчеркнуть величие христиан­ства. Науке нужны апостолы, а не люди партий. Мне представля­ется, что христианство больше выигрывает в величии и достоинст­ве, по мере того как мы лучше узнаем и справедливее оцениваем сокровища истины, заключенные в религиях обычно наиболее презираемых. По справедливости, никто не должен основывать высокую оценку христианства, не воздав должного другим религи­ям. Для любой религии была бы гибельной привилегия изучения ее в ином духе, чем изучаются другие верования, и наиболее гибель­ной была бы такая привилегия для христианства.

 

Э.Б. Тайлор[2]

Теория анимизма

Первое, что представляется необходимым при систематическом изучении религии примитивных обществ, — это определение самой религии. Если в этом определении требовать для религии верования в верховное божество или суд после смерти, поклонения идолам, обычаев жертвоприношения или других каких-либо более или менее распространенных учений или обрядов, то, конечно, придет­ся исключить многие племена из категории религиозных. Но столь узкое определение имеет тот недостаток, что оно отождествляет религию скорее с частными проявлениями верований, чем с более глубокой мыслью, которая лежит в основе их. Целесообразнее всего будет просто принять за определение минимума религии верование в духовных существ.

Если приложить эту мерку к описанию примитивных обществ в отношении их религий, получатся следующие результаты. Нельзя положительно утверждать, что каждое из живущих племен признает существование духовных существ, потому что первобытное состо­яние значительного числа их в этом отношении темно и вследствие быстрых изменений или вымирания племен оно может остаться совсем неизвестным. Еще менее основательно было бы считать, что каждое племя, упоминаемое в истории или известное нам по древним памятникам, безусловно, обладало принятым нами минимумом религии. Но, конечно, всего неразумнее было бы признавать такое зачаточное верование естественным или инстинктивным у всех человеческих племен во все времена. В самом деле, нет никаких фактов, оправдывающих мнение, будто человек, способ­ный, как известно, к столь высокому умственному развитию, не мог возвыситься из нерелигиозного состояния, предшествовавшего тому религиозному уровню, к которому он пришел в настоящее время. Желательно было бы, впрочем, взять за основание наших исследований наблюдение, а не умозрительное заключение. Здесь, насколько я могу судить на основании громадной массы фактов, мы должны допустить, что верование в духовных существ обнаружива­ется у всех примитивных обществ, которые удалось узнать ближе. Сведения же об отсутствии такого верования относятся или к древним племенам, или к более или менее неполно описанным современным народам.

Точное значение такого положения вещей может быть вкратце выражено в следующих словах. Если бы было ясно доказано, что безрелигиозные дикари существуют или существовали, эти послед­ние могли бы служить по крайней мере представителями того состояния человека, которое предшествовало достижению религи­озной фазы культуры. Употребление подобного аргумента, впрочем, нежелательно, так как указания племен, не знающих религии, опираются, как мы видели, на факты, часто ложно понятые или всегда лишенные доказательности. Доводы в пользу естественного и постепенного развития религиозных идей в человеческом роде не теряют своей силы, если мы отвергнем союзника, пока еще не слишком слабого, чтобы служить надежной опорой. Племена, не знающие религии, может быть, не существуют в наши дни, но этот факт в вопросе о постепенном развитии религии значит не более, чем невозможность найти в настоящее время английское селение, в котором не было ножниц, книг или спичек, по отношению к факту, что было бы время, когда в стране не знали подобных вещей.

Я намерен проследить здесь под именем анимизма глубоко присущее человеку учение о духовных существах.

Анимизм характеризует племена, стоящие на весьма низких ступенях развития человечества, он поднимается отсюда без пере­рывов, но глубоко видоизменяется при переходе к высокой совре­менной культуре. Там, где отдельные личности или целые школы придерживаются противных мнений, последние можно обыкно­венно объяснить не низкой степенью цивилизации, а позднейшими изменениями в ходе интеллектуального развития, как уклонение от веры предков или как отрицание ее. Такие позднейшие уклонения, однако, вовсе не мешают изучению основного религиозного состо­яния человечества. Анимизм составляет в самом деле основу философии как у дикарей, так и у цивилизованных народов. И хотя на первый взгляд он представляет как бы сухое и бедное определе­ние минимума религии, мы найдем его на практике вполне доста­точным, потому что где есть корни, там обыкновенно развиваются и ветви.

Обыкновенно находят, что теория анимизма распадается на два главных догмата, составляющих части одного цельного учения. Первый из них касается души отдельных существ, способной продолжать существование после смерти или уничтожения тела. Другой — остальных духов, поднимаясь до высоты могущественных богов. Анимист признает, что духовные существа управляют явле­ниями материального мира и жизнью человека или влияют на них здесь и за гробом. Так как, далее, анимисты думают, что духи сообщаются с людьми и что поступки последних доставляют им радость или неудовольствие, то рано или поздно вера в их сущес­твование должна привести естественно и, можно даже сказать, неизбежно к действительному почитанию их или желанию их умилостивить. Таким образом, анимизм в его полном развитии включает верования в управляющие божества и подчиненных им духов, в душу и в будущую жизнь, верования, которые переходят на практике в действительное поклонение.

Весьма важный элемент религии, именно тот нравственный элемент, который ныне составляет саму жизненную часть ее, встре­чается весьма слабо выраженным в религии примитивных племен. Это не означает отсутствия у них нравственного чувства или нрав­ственного идеала — и то и другое есть у них, хотя и не в форме определенных учений, а в виде того традиционного сознания, которое мы называем общественным мнением и которое определяет у нас добро и зло. Дело в том, что соединение нравственной и анимисти­ческой философии, столь тесное и могущественное в высшей куль­туре, по-видимому, едва начинается в низшей. Я почти не намерен касаться чисто морального характера религии. Я имею в виду изучить анимизм на земном шаре, насколько он составляет древнюю и новую философию, которая в теории выражается в форме веры, а на практике в форме почитания. Пытаясь обработать материал для исследования, которое оставалось до сих пор в странном пренебреже­нии, я ставлю своей задачей представить со всевозможной ясностью анимизм примитивных обществ и проследить в общих чертах его развитие до высших ступеней цивилизации.

Мне хотелось здесь раз и навсегда установить два главных принципа, которыми я руководствуюсь в настоящем исследовании. Во-первых, религиозные учения и обряды рассмотрены здесь как части религиозных систем, созданных человеческим умом, незави­симо от сверхъестественной помощи, или откровения, другими словами, как дальнейшие ступени развития естественной религии. Во-вторых, мы будем разбирать связь между сходными понятиями и обрядами в религиях дикарей и цивилизованных народов. При рассмотрении с некоторой обстоятельностью учений и обрядов примитивных обществ мне придется по особым причинам останав­ливаться на сходных с ними учениях и обрядах народов высокой культуры, однако я не ставлю своей задачей разрабатывать подробно связанные с этим вопросы об отношениях между различными учени­ями и верованиями христианства. Такие вопросы стоят слишком далеко от прямого предмета сочинения о первобытной культуре.

 

Дж. Фрэзер[3]

Золотая ветвь. Исследование магии и религии

Нет такого предмета, в отношении которого мнения расходи­лись бы так сильно, как в отношении природы религии. Невозмож­но дать определение религии, которое удовлетворило бы всех. Автор может лишь, во-первых, выразить, что он понимает под религией, во-вторых, во всей работе последовательно употреблять этот тер мин в указанном смысле. Так вот, под религией я понимаю умилостивление и умиротворение сил, стоящих выше человека, сил, которые, как считается, направляют и контролируют ход природных явлений и человеческой жизни. Религия в таком пони­мании состоит из теоретического и практического элементов, а именно из веры в существование высших сил и из стремления умилостивить их и угодить им. На первом месте, конечно, стоит вера, потому что, прежде чем угождать божеству, надо верить в его существование. Но если религия не ведет к религиозному образу действий, это уже не религия, а просто теология, так как, по выражению святого Иакова, “одна вера без дел мертва”. Другими словами, тот, кто не руководствуется хоть в какой-то мере в своем поведении страхом перед богом или любовью к нему, тот не религиозен. С другой стороны, нельзя назвать религиозным и поведение, не подкрепленное религиозной верой. Два человека могут вести себя одинаково, и тем не менее один из них будет человеком религиозным, а другой — нет. Если человек действует из любви к богу или из страха перед ним, он религиозен. Если же он действует из любви и страха перед человеком, он является челове­ком моральным или аморальным в зависимости от того, согласует­ся его поведение с общим благом или находится в противоречии с ним. Поэтому верование и действие или, говоря языком теологии, вера и “дела” равно важны религии, которая не может существовать без того и другого. Но необязательно и не всегда религиозное действие принимает форму ритуала, то есть состоит в произнесении молитв, совершении жертвоприношений и других внешних обря­довых действий. Цель их — угодить божеству. Но если божество, по мнению его приверженцев, находит удовольствие в милосердии, прощении и чистоте, а не в кровавых жертвах, пении гимнов и курении фимиама, то угодить ему лучше всего можно, не прости­раясь перед ним ниц, не воспевая хвалы и не наполняя храмы дорогими приношения ми, а исполнившись чистотой, милосердием и состраданием к людям. Ведь, поступая таким образом, они подражают, насколько позволяет им их человеческая слабость, совершенству божественной природы. Такова этическая сторона религии, которую неустанно внедряли иудейские пророки, вдох­новленные благородными идеалами божественной святости и до­броты. И в позднейшие времена христианство черпало силу, с помощью которой оно завоевало мир, из того же высокого пред­ставления о моральной природе бога и о возложенной на людей обязанности сообразоваться с ней.

Но если в религии заложена, во-первых, вера в существование сверхъестественных существ, во-вторых, стремление снискать их благосклонность, это предполагает, что ход природных событий в какой-то мере эластичен и изменчив и что можно уговорить или побудить всемогущие сверхъестественные существа для нашей пользы вывести его из русла, в котором он обычно протекает. Предположение об эластичности и изменяемости природы прямо противоречит принципам магии и науки, которые считают, что природные процессы жестки и неизменны в своем течении, поэто­му их невозможно вывести из своего русла ни уговорами и мольбами, ни угрозами и запугиванием. Различие между этими двумя соперничающими мировоззрениями зависит от ответа на следующий принципиально важный вопрос: носят ли управляю­щие миром силы сознательный и личный или бессознательный и безличный характер? Стремясь к умиротворению сверхъестествен­ных сил, религия признает за богами сознательный и личный характер. Всякое умиротворение подразумевает, что умиротворяемое существо является сознательным и личным, что его поведение несет в себе какую-то долю неопределенности и что рассудитель­ным обращением к его интересам, склонностям и эмоциям его можно убедить изменить свое поведение. Умиротворение никогда не применяется к вещам, которые считаются неодушевленными, и к лицам, поведение которых в конкретных обстоятельствах извес­тно с абсолютной точностью. Так что религия — поскольку она предполагает, что миром управляют сознательные агенты, которых можно отвратить от их намерений путем убеждения, — фундамен­тально противоположна магии и науке. Для последних само собой разумеется, что ход природных процессов определяют не страсти и причуды личных сверхъестественных существ, а действие неизмен­ных механических законов. Правда, в магии это допущение содер­жится имплицитно, зато наука его эксплицирует. Магия часто имеет дело с духами, то есть с личными агентами, что роднит ее с религией. Но магия обращается с ними точно так же, как она обращается с неодушевленными силами, то есть, вместо того, чтобы, подобно религии, умилостивлять и умиротворять их, она их принуждает и заставляет. Магия исходит из предположения, что все личные существа, будь они людьми или богами, в конечном итоге подчинены безличным силам, которые контролируют все, но из которых, тем не менее, может извлечь выгоду тот, кто знает, как ими манипулировать с помощью обрядов и колдовских чар. Например, в Древнем Египте колдуны считали, что они могут принуждать даже высших богов выполнять их приказания, и в случае неповиновения грозили им гибелью. Иногда колдун, не доходя до таких крайнос­тей, заявлял в подобных случаях, что разбросает на все четыре стороны кости Осириса или, если тот будет упрямиться, разгласит посвященный ему священный миф. В Индии до настоящего времени великая троица индуизма — Брахма, Вишну и Шива — “подчиняются” брахманам, которые с помощью своих чар оказы­вают на самые могучие божества такое воздействие, что те вынуж­дены на небе и земле смиренно выполнять приказания, которые их хозяевам-колдунам заблагорассудится отдать. В Индии имеет хож­дение поговорка: “Весь мир подчинен богам; боги подчинены чарам (мантрам); а чары — брахманам; поэтому брахманы — наши боги”[4].

Радикальной противоположностью магии и религии объясняет­ся та Непреклонная враждебность, с которой священнослужители на всем протяжении истории относились к колдунам. Священника не могла не возмущать высокомерная самонадеянность колдуна, его надменность в отношении к высшим силам, бесстыдное притя­зание на обладание равной с ними властью. Жрецу какого-либо бога с его благоговейным ощущением божественного величия и смиренным преклонением перед ним такие притязания должны были казаться неблагочестивой, богохульной узурпацией прерога­тив, принадлежащих одному богу. Иногда обострению этой враж­дебности способствовали более низменные побуждения. Жрец провозглашал себя единственным подлинным заступником и ис­тинным посредником между богом и человеком, и его интересы, равно как и чувства, часто шли вразрез и с интересами соперника, который проповедовал более верную и гладкую дорогу к счастью, нежели тернистый и скользкий путь снискания божественной милости.

Но вот антагонизм, каким бы привычным он нам ни казался, по-видимому, появляется на сравнительно поздней стадии рели­гии. На более ранних стадиях функции колдуна и священника часто сочетались или, вернее, не разделялись. Человек добивался благос­клонности богов и духов с помощью молитв и жертвоприношений и одновременно с этим прибегал к чарам и заклинаниям, которые могли возыметь желаемое действие сами по себе, без помощи бога или дьявола. Короче говоря, человек совершал религиозные и магические обряды, произносил молитвы и заклинания на едином дыхании, при этом не обращал внимания на теоретическую непос­ледовательность своего поведения, если всеми правдами и неправ­дами умудрялся достичь желаемого. С примерами такого слияния и смещения магии и религии мы уже сталкивались у меланезийцев и других народностей.

У народов, поднявшихся на более высокую ступень культуры, смещение магии и религии сохранилось в качестве пережитка. Оно наблюдалось в Древней Индии и Древнем Египте и поныне еще встречается в среде европейского крестьянства.

Если предположить, что эпоха магии повсеместно предшество­вала эпохе религии, то, естественно, подлежат исследованию при­чины, которые побудили человечество (или его часть) оставить теорию и практику магии и перейти к религии. Если взять в расчет количество, разнообразие и сложность подлежащих объяснению фактов и скудность наших сведений, то едва ли можно надеяться на совершенно удовлетворительное разрешение столь глубокой про­блемы. Самое большее, чего можно достичь при нынешнем состо­янии наших знаний, — это выдвижение более или менее правдопо­добной гипотезы. Со всей надлежащей скромностью я бы предложил следующую гипотезу: признание присущей магии ложности и бесплодности побудило мыслящую часть человечества заняться поисками более истинной теории природных явлений и более плодотворного метода использования природных ресурсов. Со временем проницательные люди, должно быть, заметили, что в действительности магические обряды и заклинания не приносят результатов, на которые они рассчитаны. Великое открытие недей­ственности магических процедур и произвело, вероятно, радикаль­ный, хотя и медленный, переворот в умах тех, у кого достало сообразительности его сделать. Открытие это привело к тому, что люди впервые признали свою неспособность по собственному произволу манипулировать силами природы, которые до того времени считались полностью находящимися в их власти. Это было признанием своего невежества и слабости. Люди увидели, что принимали за причины то, что таковыми не являлось, поэтому все старания действовать с помощью этих воображаемых причин оказались тщетными. Мучительный труд затрачивался даром, пыт­ливая изобретательность расточалась бесцельно. Люди дергали нити, к которым ничего не было привязано. Им казалось, что они шли прямо к цели, тогда как в действительности они блуждали по кругу. Природные явления, которые люди с помощью магии старались вызвать, происходили, но совершалось это без вмешательства человека; дождь все так же падал на иссохшую почву, солнце все также совершало свое дневное, а луна ночное круговра­щение, молчаливая процессия времен года все так же двигалась по земле в любую погоду. На свет по-прежнему рождались люди для трудов и страданий, и по-прежнему после короткого пребывания на земле они навечно уходили к праотцам в заоблачную обитель. Все шло своим обычным ходом, но для того, с чьих глаз спала пелена, это теперь выглядело иначе. Он не мог более тешить себя приятной иллюзией, что руководит движениями земли и неба, что стоит ему убрать с рулевого колеса свою слабую руку, и светила прекратят свои великие круговращения. Он более не видел в смерти своих врагов или друзей доказательство неодолимой силы своих соб­ственных или вражеских заклинаний. Теперь он знал, что как друзья, так и враги пали жертвами силы более могущественной, чем та, которой обладал он сам: они подчинялись судьбе, перед которой и он бессилен.

Итак, наш примитивный философ, оторвавшийся от прежних якорных цепей, носимый по бурному морю сомнения иной неоп­ределенности, жестоко поколебленный в своей прежней вере в себя и свои силы, должно быть, был совершенно сбит с толку и выведен из равновесия, пока, подобно кораблю, который после бурного путешествия прибывает в тихую гавань, не остановился на новой системе веры и действия, разрешившей его тревожные сомнения и давшей замену (пусть непрочную) верховной власти над природой, от которой он был вынужден отречься. Если весь огромный мир продолжал идти своим ходом без помощи его и ему подобных, то происходило это, конечно, потому, что имелись другие существа, похожие на него, но куда более могущественные, направляющие, будучи сами невидимыми, течение природы и порождавшие разно­образные серии явлений, которые человек до сих пор ставил в зависимость от совершаемых им магических обрядов. Теперь он понял, что эти высшие существа заставляли дуть штормовой ветер, блистать молнию и громыхать гром. Это они заложили основание земной тверди и положили пределы беспокойному морю. Это они заставили сиять славные небесные светила, дали пищу птицам небесным и добычу диким зверям пустыни, приказали плодородно земле рожать в изобилии, высоким холмам — одеться лесами, кипящим источникам — бить из-под скал в долинах, а зеленым пастбищам — раскинуться на берегах спокойных вод. Это они вдохнули в человека дыхание жизни и насылали на него голод, чуму и войны. Человек обращался теперь к этим могущественным существам, униженно признаваясь в своей зависимости от их незримой силы, умоляя даровать ему всевозможные блага, защи­тить от опасностей, которыми со всех сторон окружена жизнь смертного, привести его бессмертный дух, освобожденный от телесного бремени, в счастливый мир, недосягаемый для боли и тревог, в мир, где он мог бы навечно успокоиться в блаженстве и радости вместе с душами других благочестивых людей.

Можно предположить, что так, или примерно так, самые прозорливые из людей совершили великий переход от магии к религии. Но даже в них подобная перемена не могла произойти внезапно. Совершалась она, вероятно, очень постепенно и для своего более или менее полного завершения потребовала многих лет. Признание человеком того, что он бессилен оказать сущес­твенное влияние на ход природных процессов, пришло, должно быть, постепенно: он не мог сразу, одним махом отказаться от своего воображаемого господства. Шаг за шагом освобождался человек от своей гордыни, пядь за пядью со вздохом сожаления сдавал свои позиции. То он признавал себя неспособным подчи­нить своей воле ветер, то дождь, то солнце, то гром. Природные стихии одна за другой выпадали из-под влияния до тех пор, пока то, что когда-то казалось царством, не сжалось до размеров тюрьмы. Человек все более проникался чувством собственной беспомощ­ности и сознанием могущества невидимых существ, которые его окружали. Религия начинается со слабого, частичного признания существования сверхличных существ, но с накоплением знаний человек приходит к признанию своей полной и абсолютной зави­симости от божественного начала. Его в прошлом непринужденная манера держать себя с богом сменяется глубочайшей прострацией перед таинственными, невидимыми силами, и подчинение их воле становится величайшей добродетелью. Но это углубление религи­озного чувства и прогрессирующее подчинение божественной воле во всех вопросах касается только людей высокого ума, чей кругозор достаточно широк, чтобы постичь громадность мира и незначи­тельность места человека в нем. Люди же недалекого ума не в состоянии постичь великих идей: их слабому зрению ничто, кроме них самих, не представляется действительно великим и важным. Они вообще едва ли поднимаются до религиозных воззрений. Их, правда, обучают внешнему соблюдению религиозных предписаний и испове­данию религиозных учений, но в глубине души они цепляются за старые магические суеверия, которые религия может отвергать и осуждать, но искоренить, которые она не властна, поскольку своими корнями они глубоко уходят в ментальную (психическую) структуру огромного большинства рода человеческого.

Э. Дюркгейм[5]

Элементарные формы религиозной жизни.

Тотемическая система в Австралии

В этой книге мы ставим перед собой цель исследовать наибо­лее простую и неразвитую из всех первобытных религий, известных в настоящее время, проанализировать ее и попытаться ее объяс­нить. Мы говорим о религиозной системе, что ей присущи в наибольшей степени черты первобытности, если она соответствует двум условиям. Во-первых, необходимо, чтобы общества, в кото­рых она встречается, не имели себе равных по простоте организа­ции. Во-вторых, необходимо, чтобы ее можно было объяснить, не прибегая к какому бы то ни было элементу, заимствованному из предшествующей религии.

...Мы стремимся исследовать отжившие формы цивилизации не только с целью познать и реконструировать их. Как и у всякой Позитивной науки, ее предмет состоит прежде всего в объяснении реальности современной, близкой к нам и, следовательно, способ­ной повлиять на наши идеи и поступки. Эта реальность — человек, главным образом человек сегодняшнего дня, так как для нас нет ничего более интересного. Стало быть, весьма архаичную религию, о которой пойдет речь, мы исследуем не просто ради удовольствия. Если мы выбрали ее в качестве объекта исследования, то потому, что в нашем представлении она больше, чем любая другая, способ­на прояснить религиозную природу человека, иначе говоря — раскрыть нам существенный и постоянный аспект человеческой природы.

Но такой подход нередко вызывает резкие возражения. Находят странным, что для того, чтобы познать современное человечество, надо отвернуться от него и перенестись к началу истории. Такой подход представляется особенно парадоксальным в занимающем нас вопросе. В самом деле, считается, что ценность и достоинство различных религий не одинаковы; обычно говорят, что не все они заключают в себе одинаковую долю истины. Отсюда представление о том, что невозможно сравнивать наивысшие формы религиозного мышления с низшими, не низводя при этом первые до уровня вторых. Допустить, что грубые культы австралийских племен могут помочь нам понять, например, христианство, не значит ли тем самым предположить, что последнее коренится в том же сознании, иначе говоря, что оно содержит те же суеверия и базируется на тех же заблуждениях? Вот каким образом теоретическое значение, приписываемое иногда первобытным религиям, могло истолковы­ваться как признак систематизированной иррелигиозности, кото­рая, предрешая результаты исследования, заранее порочит их.

У нас нет надобности выяснять здесь, существовали ли в действительности ученые, заслужившие этот упрек и сделавшие из истории и этнографии религии орудие войны против нее. Во всяком случае, точка зрения социолога не может быть таковой. В действительности основной постулат социологии состоит в том, что созданный человеком институт не может базироваться на заблуждении и обмане: иначе он не смог бы существовать достаточ­но долго. Если бы он не основывался на природе вещей, он встретил бы сопротивление, которое не смог бы преодолеть. Стало быть, мы приступаем к изучению первобытных религий, будучи уверены в том, что они укоренены в реальности и выражают ее. Мы увидим постоянное применение этого принципа в дальнейшем, в ходе анализа и обсуждения, и как раз в его непризнании мы упрекаем школы, с которыми расходимся. Несомненно, если ограничиваться только буквой религиозных формул, эти верования и действия кажутся иногда странными, и возникает соблазн объяснить их чем-то вроде глубинной аберрации. Но под символом надо суметь обнаружить представляемую им реальность, которая и придает ему его истинное значение. Самые варварские или диковинные обря­ды, самые странные мифы выражают какую-либо человеческую потребность, какой-то аспект жизни, либо индивидуальный, либо социальный. Причины, которыми обосновывает их сам верующий, возможно, а чаще всего и действительно, ошибочны. Но истинные причины тем не менее существуют, и дело науки раскрыть их. Таким образом, в сущности нет религий, которые были бы ложны­ми. Все они по-своему истинны: все они, хотя и по-разному, соответствуют данным условиям человеческого существования. Вероятно, можно расположить их в иерархическом порядке. Одни могут считаться выше других в том смысле, что приводят в действие более высокие мыслительные функции, богаче идеями и чувствами, включают в себя больше понятий и меньше ощущений и образов, отличаются более изощренным характером систематизации. Но как бы сложны и идеалистичны ни были в действительности соответствующие религии, этого недостаточно, чтобы поместить их в особые виды. Все они в равной мере являются религиями, так же как все живые существа равным образом относятся к живым, начиная от низших пластид и кончая человеком. Стало быть, мы обращаемся к первобытным религиям не с тайным намерением умалить значение религии в целом, так как эти религии достойны не меньшего уважения, чем другие. Они отвечают тем же самым нуждам, играют ту же самую роль, зависят от тех же самых причин. Они могут поэтому так же хорошо послужить выявлению сущности религиозной жизни и, следовательно, решению проблемы, кото­рую мы хотим рассмотреть. Но почему эти религии надо наделять чем-то вроде прерогативы? Почему именно их надо предпочесть всем другим в качестве объекта нашего исследования? Все это исключительно по причинам, связанным с методом. Прежде всего, мы можем прийти к пониманию новейших религий, только просле­живая тот исторический путь, которым они постепенно сформиро­вались, В действительности история составляет единственный метод объяснительного анализа, который можно к ним применить. Только она позволяет нам разложить институт на его составные части, поскольку она показывает нам их рождающимися во време­ни друг за другом. С другой стороны, помещая каждый из них в совокупность обстоятельств, в которых он возник, она дает нам в руки единственный возможный метод определения породивших его причин. Поэтому всякий раз, когда предпринимается попытка объяснить какое-нибудь человеческое явление, взятое в определен­ный момент времени — будьте религиозное верование, нравственное правило, правовое предписание, художественная техника, экономический порядок — надо начать с восхождения к его наиболее простой, первобытной форме, постараться понять его особенности, характерные для этого периода его существования, затем показать, как оно стало тем, что оно есть в рассматриваемый период. Отсюда легко представить себе, насколько важно для этого ряда последовательных объяснений определить отправной пункт, от которого они отталкиваются. Согласно картезианскому принци­пу в цепи научных истин первое звено играет решающую роль. Речь, конечно, вдет о том, чтобы положить в основу науки о религиях представление, разработанное в картезианском духе, т. е. логическое понятие, чистую возможность, сконструированную исключительно силой ума. Нам необходимо обнаружить конкретную реальность, раскрыть которую нам поможет только историческое и этнографическое наблюдение. Но, хотя к этой основной концепции следует идти иными путями, тем не менее, она призвана оказать значительное влияние на весь ряд утверждений, выдвига­емых наукой. Биологическая эволюция стала пониматься совер­шенно иначе, начиная с того момента, когда узнали, что существу­ют одноклеточные существа. Подобно этому и совокупность рели­гиозных фактов объясняется по-разному, в зависимости от того, помещают ли в начало эволюции натуризм, анимизм или какую-либо другую религиозную форму. Даже наиболее узкоспециализи­рованные ученые, если они не намерены ограничиваться просто демонстрацией эрудиции, если они хотят попытаться понять ана­лизируемые факты, обязаны выбрать ту или иную из этих гипотез и руководствоваться ею. Хотят они того или нет, вопросы, которы­ми они задаются, неизбежно принимают следующую форму: как здесь или там натуризм или анимизм были детерминированы таким образом, что приняли такой-то облик, развились или деградирова­ли в той или иной форме? Поскольку, стало быть, неизбежно надо  занять какую-то позицию в этой исходной проблеме и поскольку предлагаемое ее решение призвано повлиять на науку в целом,  следует вплотную и прямо приступить к ее рассмотрению. Именно это мы и намереваемся сделать.

Кроме того, даже помимо этих косвенных следствий, изучение первобытных религий само по себе представляет непосредствен­ный, первостепенной важности интерес.

В самом деле, если полезно знать, в чем состоит та или иная отдельная религия, то еще важнее исследовать, что есть религия вообще. Проблема эта вызывала любопытство философов во все времена, и не без основания, так как она интересует все человечес­тво; к сожалению, метод, обычно применяемый ими для ее решения, — сугубо диалектический: они ограничиваются лишь анали­зом идеи, формируемой ими по поводу религии, иллюстрируя результаты этого мыслительного анализа примерами, взятыми из религий, наилучшим образом реализующих их идеал. Но если от этого метода и следует отказаться, то проблема целиком остается, и большая заслуга философии состоит в том, что она не была забыта из-за пренебрежительного отношения эрудитов. А подойти к ней можно и другими путями. Поскольку все религии сопоставимы, поскольку все они составляют виды одного и того же рода, постольку неизбежно существуют основные, общие для них всех элементы. Под ними мы подразумеваем не просто внешние и видимые черты, всем им в равной мере присущие и позволяющие в самом начале исследования дать им предварительное определе­ние. Обнаружить эти явные знаки относительно легко, так как наблюдение, которого это требует, не должно идти дальше повер­хностной стороны вещей. Но эти внешние сходства предполагают существование других, глубинных. В основе всех систем верований и всех культов с необходимостью должно существовать некоторое число основных представлений и ритуальных установок, которые, несмотря на все возможное разнообразие принимаемых ими форм, везде имеют одно и то же объективное значение и выполняют одинаковые функции. Это постоянные элементы, образующие в религии то, что есть в ней вечного и человеческого; они составляют объективное содержание идеи, которую выражают, когда говорят о религии вообще. Как же можно прийти к их постижению?

Это возможно отнюдь не путем наблюдения сложных религий,  возникающих в ходе истории. Каждая из них сформировалась из  столь разнообразных элементов, что очень трудно отличить в них вторичное от главного, существенное от преходящего. Возьмем религии Египта, Индии или классической древности. Это запутан­ное переплетение многочисленных культов, меняющихся в зависи­мости от местности, храмов, поколений, династий, вторжений и т. д. Народные суеверия смешаны в них с самыми рафинированны­ми догмами. Ни религиозное мышление, ни деятельность не распределены здесь равномерно в массе верующих: разными людь­ми, кругами, в различных обстоятельствах верования, как и обряды, воспринимаются по-разному. В одном случае это жрецы, в другом монахи, в третьем — миряне; встречаются мистики и рационалис­ты, теологи и пророки и т. д. В этих условиях трудно уловить то общее, что присуще всем. Можно вполне найти полезное средство изучить через ту или иную из этих систем какой-то отдельный факт, который получил в ней особое развитие, например жертвоприно­шение или пророчество, монашество или таинства. Но как обнаружить общее основание религиозной жизни под скрывающими его пышно разросшимися зарослями? Как за столкновениями теоло­гии, изменчивостью ритуалов, множественностью группировок, разнообразием индивидов выявить фундаментальные состояния, характерные для религиозного сознания вообще?

Совершенно иначе обстоит дело в низших обществах. Незначи­тельное развитие индивидуальностей, меньшие размеры группы, однородность внешних условий — все способствует сведению различий и изменчивости к минимуму. Группа постоянно создает интеллектуальное и моральное единообразие, которое в более развитых обществах мы находим лишь в редких случаях. Все одинаково присуще всем. Движения стереотипизированы: все вы­полняют одни и те же в одинаковых обстоятельствах, и этот конформизм лишь выражает конформизм мышления. Поскольку все сознания втянуты в один и тот же круговорот, индивидуальный тип почти полностью смешивается с родовым. В то же время все не только единообразно, но и просто Ничто так не примитивно, как эти мифы, состоящие из одной-единственной, бесконечно повто­ряемой темы, как эти обряды, состоящие из небольшого числа беспрерывно возобновляемых жестов. Воображение народа или духовенства еще не располагало ни временем, ни средствами, чтобы рафинировать и преобразовывать исходный материал религиозных идей и действий. Последний поэтому оказывается открытым и доступным наблюдению, которому требуется лишь малейшее уси­лие, чтобы его обнаружить. Преходящее, второстепенное, избыточ­ное еще не стало скрывать главное. Все сведено к необходимому, к тому, без чего религия не может существовать. Но необходимое — это также и существенное, т. е. то, что нам важно прежде всего познать.

Таким образом, первобытные цивилизации составляют для нас факты исключительного значения, потому что факты эти просты. Вот почему среди всех категорий фактов наблюдения этнографов часто были настоящими откровениями, обновившими изучение институтов, созданных человеком. Например, до середины XIX в. были убеждены, что отец является главным элементом семьи; даже представить себе не могли, что возможно существование семейной организации, где отцовская власть не составляет ее основу. Откры­тие Бахофена разрушило эту старую концепцию. До совсем недав­него времени считалось очевидным, что моральные и юридические отношения, образующие родство, составляют лишь иной аспект физиологических отношений, вытекающих из общности потомст­ва; Бахофен и его последователи, Мак-Леннан, Морган и многие другие находились еще под влиянием этого предрассудка. С тех пор, как мы узнали природу первобытного клана, мы, напротив, знаем, что родство не может определяться единокровием. Возвращаясь к религиям, отметим, что рассмотрение только наиболее близких к нам религиозных форм в течение длительного времени заставляло считать понятие бога характерным для всего религиозного. Однако религия, которую мы далее исследуем, в значительной мере далека от всякой идеи божества. Силы, к которым обращены в ней обряды, весьма отличны от сил, занимающих первостепенное место в наших современных религиях, и тем не менее они помогут нам лучше понять последние. Нет, стало быть, ничего несправедливее, чем пренебрежение, с которым многие историки относятся к трудам этнографов. Несомненно, что этнография очень часто вызывала в различных отраслях социологии наиболее плодотворные, револю­ционные изменения. Впрочем, именно по такой же причине открытие одноклеточных существ, о котором мы только что гово­рили, перестроило бытовавшее представление о жизни. Поскольку у этих простейших существ жизнь сведена к ее основным чертам, последние могут легче распознаваться.

Но первобытные религии не только позволяют выявить кон­структивные элементы религии; они обладают также тем большим преимуществом, что облегчают их объяснение. Поскольку факты в них проще, связи между фактами в них также проступают более явственно. Причины, которыми люди объясняют себе свои дейст­вия, еще не были разработаны и искажены изощренной рефлек­сией; они ближе, интимнее связаны с теми движущими силами, которые реально определили эти действия. Чтобы лучше понять бред и иметь возможность применить к нему наиболее подходящее лечение, врачу надо узнать, какова была его исходящая точка. А это событие тем легче распознать, чем в более ранний период можно бред наблюдать. И наоборот, чем больше времени оставляется для развития болезни, тем дальше она ускользает от наблюдения. Дело в том, что попутно вторгаются всякого рода истолкования, стремя­щиеся оттеснить исходное состояние в сферу бессознательного и заменить его другими состояниями, сквозь которые иногда трудно обнаружить первоначальное. Между систематизированным бредом и породившими его первыми впечатлениями дистанция часто велика. Также обстоит дело и с религиозным мышлением. По мере того, как оно прогрессирует в истории, вызвавшие его к жизни, причины, по-прежнему сохраняя свое действие, заметны уже только сквозь обширную систему искажающих их истолкований. Народные мифологии и изощренные теологии сделали свое дело: они напластовали на чувства изначальные весьма различные чувст­ва, хотя и связанные с первыми (развитой формой которых они являются), но все же очень мешающие проявлению их истинной природы. Психологическая дистанция между причиной и следстви­ем, между причиной внешней и причиной, реально действующей, стала более значительной и трудной для познающего ума. Продол­жение этой работы будет иллюстрацией и проверкой этого методо­логического замечания. Мы увидим далее, как в первобытных религиях религиозный факт еще несет на себе видимый отпечаток своего происхождения; нам было бы гораздо труднее понять его путем рассмотрения лишь более развитых религий. Таким образом, предпринимаемое нами исследование пред­ставляет собой подход к решению старой, но в новых условиях, проблемы происхождения религий. Правда, если под происхождением понимать абсолютно первоначальное, то постановка вопроса будет совершенно ненаучна, и ее следует решительно отвергнуть. Не существует точного мгновения, когда начала существовать религия, и речь не идет об обнаружении хитроумного способа, позволяющего мысленно перенестись в него. Как и всякий создан­ный человеком институт, религия не начинается нигде. Поэтому все умозрительные построения такого рода справедливо дискреди­тированы; они могут заключаться лишь в субъективных и произ­вольных конструкциях, не поддающихся никакой проверке. Мы ставим перед собой совсем иную задачу. Мы хотели бы найти средство выявления постоянно действующих причин, от которых зависят наиболее существенные формы религиозного мышления и религиозной практики. А эти причины, по только что изложенным соображениям, наблюдать тем легче, чем менее сложны общества, в которых они наблюдаются. Вот почему мы стремимся прибли­зиться к истокам[6]. Это не значит, что мы приписываем низшим религиям особые добродетели. Наоборот, они рудиментарны и грубы; стало быть, речь не может идти о том, чтобы делать из них нечто вроде образцов, которые последующим религиям оставалось лишь воспроизводить. Но даже сама их грубость делает их поучи­тельными, так как в них таким образом осуществляются удобные эксперименты, в которых легче обнаружить факты и их отношения. Физик, для того чтобы открыть законы изучаемых им явлений, стремится упростить последние, освободить их от второстепенных характеристик. Что касается институтов, то природа стихийно производит такого же рода упрощения в начале истории. Мы хотим лишь воспользоваться ими. И, вероятно, этим методом мы сможем постичь весьма элементарные факты. Когда же мы объясним их в той мере, в какой нам это удастся, всякого рода новшества, возникшие в ходе дальнешей эволюции, уже не будут объясняться подобным образом. Не думая отрицать важность проблем, связан­ных с этими новшествами, мы полагаем, что они будут исследованы в свое время и что приступить к их изучению уместно только после тех, исследование которых мы сейчас предпримем.

 

К.Маркс[7]

Экономическо-философские рукописи 1844 года

...Теолог объясняет происхождение зла грехопадением, т.е. он предполагает как факт, в форме исторического события, то, что он

должен объяснить.

...Чем больше рабочий выматывает себя на работе, тем могущес­твеннее становится чужой для чего предметный мир, создаваемый им самим против самого себя, тем беднее становится он сам, его внутренний мир, тем меньшее имущество ему принадлежит. Точно так же обстоит дело и в религии. Чем больше вкладывает человек в бога, тем меньше остается в нем самом. Рабочий вкладывает в предмет свою жизнь, но отныне эта жизнь принадлежит уже не ему, а предмету. Таким образом, чем больше эта его деятельность, тем беспредметнее рабочий. Что отошло в продукт его труда, того уже нет у него самого. Поэтому, чем больше этот продукт, тем меньше он сам. Самоотчуждение рабочего в его продукте имеет не только то значение, что его труд становится предметом, приобретает внешнее существование, но еще и то значение, что его труд существует вне его, независимо от него, как нечто чужое для него, и что этот труд становится противостоящей ему самостоятельной силой: что жизнь, сообщенная им предмету, выступает против него как враждебная и чуждая.

...Подобно тому, как в религии самодеятельность человеческой фантазии, человеческого мозга и человеческого сердца воздейству­ет на индивидуума независимо от него самого, т. е. в качестве какой-то чужой деятельности, божественной или дьявольской, так и деятельность рабочего не есть его самодеятельность. Она принад­лежит другому, она есть утрата рабочим самого себя.

Теперь посмотрим, как это понятие отчужденного, самоот­чужденного труда выражено и представлено в реальной действи­тельности.

Если продукт труда мне чужд, если он противостоит мне в качестве чуждой силы, кому же в таком случае он принадлежит?

Если моя собственная деятельность принадлежит не мне, а есть деятельность чуждая, вынужденная, кому же принадлежит она в таком случае?

Некоторому иному, чем я, существу.

Что же это за существо?

Не боги ли? Правда, на первых порах главная производственная деятельность, например строительство храмов и т. д. в Египте, в Индии, в Мексике, шла по линии служения богам, и самый продукт принадлежал богам. Однако боги никогда не были одни хозяевами труда. Не была хозяином и природа. Да и каким противоречием было бы такое положение, при котором чем больше человек благодаря своему труду подчиняет себе природу и чем больше чудеса богов становятся излишними благодаря чудесам промыш­ленности, тем больше человек должен был в угоду этим силам отказываться от радости, доставляемой производством, и от на­слаждения продуктом!

Чуждым существом, которому принадлежит труд и продукт труда, существом, на службе которого оказывается труд и для наслаждения которого создается продукт труда, таким существом может быть лишь сам человек.

Если продукт труда не принадлежит рабочему, если он проти­востоит ему как чуждая сила, то это возможно лишь в результате того, что продукт принадлежит другому человеку, не рабочему. Если деятельность рабочего для него самого является мукой, то кому-то другому она должна доставлять наслаждение и жизнера­достность. Не боги и не природа, а только сам человек может быть этой чуждой силой, властвующей над человеком.

...Понятие самоотчужденного труда (самоотчужденной жизни) мы получили, исходя из политической экономии, как результат движения частной собственности. Но анализ этого понятия пока­зывает, что, хотя частная собственность и выступает как основа и причина самоотчужденного труда, в действительности она, наобо­рот, оказывается его следствием, подобно тому, как боги первона­чально являются не причиной, а следствием заблуждения челове­ческого рассудка. Позднее это отношение превращается в отноше­ние взаимодействия...

Религия, семья, государство, право, мораль, наука, искусство и т.д. суть лишь особые виды производства и подчиняются его всеобщему закону. Поэтому положительное упразднение частной собственности, как присвоение человеческой жизни, есть положи­тельное упразднение всякого отчуждения, т. е. возвращение чело­века из религии, семьи, государства и т. д. к своему человеческому, т. е. общественному, бытию. Религиозное отчуждение как таковое происходит лишь в сфере сознания, в сфере внутреннего мира человека, но экономическое отчуждение есть отчуждение действи­тельной жизни, — его упразднение охватывает поэтому обе стороны.

К еврейскому вопросу

...Так как бытие религии есть бытие несовершенства, то источ­ник этого несовершенства надо искать лишь в сущности самого государства. Религия для нас уже не причина мирской ограничен­ности, а лишь ее проявление. Поэтому мы объясняем религиозные путы свободных граждан государства их мирскими путами. Мы не утверждаем, что граждане государства должны покончить со своей религиозной ограниченностью, чтобы уничтожить свои мирские путы. Мы утверждаем, что они покончат со своей религиозной ограниченностью только тогда, когда уничтожат свои мирские путы. Мы не превращаем мирские вопросы в теологические. Мы превращаем теологические вопросы в мирские. После того как историю достаточно долго объясняли суевериями, мы суеверия объясняем историей. Вопрос об отношении политической эманси­пации к религии становится для нас вопросом об отношении политической эмансипации к человеческой эмансипации. Мы критикуем бессилие политического государства в отношении рели­гии, критикуя политическое государство в его мирской форме, независимо от его бессилия в отношении религии. В противоречии между государством и определенной религией, — например, иудей­ством, — мы раскрываем человеческий характер этого противоре­чия, как противоречия между государством и определенными мирскими элементами, противоречия между государством и рели­гией вообще, как противоречия между государством и его предпо­сылками, вообще.

Политическая эмансипация иудея, христианина, религиозного человека вообще, есть эмансипация государства от иудейства, от Христианства, от религии вообще. На свой лад, тем способом, который соответствует его сущности, государство эмансипируется от религии как государство, когда оно эмансипируется от государ­ственной религии, т. е. когда государство как государство не отстаивает никакой религии, а, напротив, отстаивает себя как государство. Политическая эмансипация от религии не есть дове­денная до конца, свободная от противоречий эмансипация от религии, потому что политическая эмансипация не есть доведен­ный до конца, свободный от противоречия способ человеческой эмансипации.

...Государство, таким образом, может совершенно эмансипиро­ваться от религии даже тогда, когда преобладающее большинство еще остается религиозным. А преобладающее большинство не перестает быть религиозным оттого, что оно остается религиозным только privatum[8].

Но ведь отношение государства, особенно республики, к рели­гии есть не что иное, как отношение людей, образующих государ­ство, к религии. Отсюда следует, что человек освобождается от какого-либо ограничения через                             посредство государства, освобож­дается политически, когда, в противоречии с самим собой, он возвышается над этим ограничением абстрактным и ограничен­ным, частичным образом. Далее следует, что человек, освобождаясь политически, достигает свободы окольным путем, через посред­ствующее — хотя и необходимое — звено. Отсюда же следует, наконец, что человек даже тогда, когда он при посредстве государ­ства объявляет государство атеистом, все еще остается религиозно-ограниченным именно потому, что признает себя самого лишь окольным путем, лишь с помощью посредствующего звена. Рели­гия и есть признание человека окольным путем, признание через посредника. Государство есть посредник между человеком и свобо­дой человека. Как Христос есть посредник, на которого человек перекладывает всю свою божественность, всю свою религиозную ограниченность, так и государство есть посредник, в которого он вкладывает всю свою небожественность, всю свою человеческую свободу.

Человек политически эмансипируется от религии тем, что изгоняет ее из сферы публичного права и переносит ее в сферу частного права. Она уже не является духом государства, где человек

—    хотя ив ограниченной степени, в особой форме и в особой сфере

—                    ведет себя как родовое существо, в сообществе с другими людьми; она стала духом гражданского общества, сферы эгоизма, где царит bellum omnium contra omnes[9]. Ее сущность выражает уже не общность, а различие. Религия стала выражением отделения человека от той общности, к которой он принадлежит, от себя самого и других людей, - чем и была первоначально. Она является всего только абстрактным исповеданием особой превратности, частной прихоти, произвола. Так, бесконечное дробление религии в Северной Америке даже внешним образом придает религии форму чисто индивидуального дела. Она низвергнута в сферу всех прочих частных интересов и изгнана из политической общности как таковой. Но не следует обманывать себя насчет границ поли­тической эмансипации. Раздвоение человека на публичного и частного человека, перемещение религии из государства в граждан­ское общество, — это не какая-то отдельная ступень политической эмансипации, а ее завершение; политическая эмансипация, следо­вательно, столь же мало уничтожает действительную религиозность человека, как мало она и стремится ее уничтожить.

Так называемое христианское государство есть христианское отрицание государства, но отнюдь не государственное осуществле­ние христианства. Государство, которое еще исповедует христиан­ство в форме религии, не исповедует его еще в форме государства, ибо такое государство еще относится к религии религиозно, т. е. не является действительным осуществлением человеческой основы религии, так как оно еще взывает к недействительности, к вообра­жаемому образу этой человеческой сущности. Так называемое христианское государство является несовершенным государством, а христианская религия служит восполнением и освящением его несовершенства. Поэтому религия необходимо становится для него средством, и христианское государство есть государство лицеме­рия. Большая разница, рассматривает ли религию, как одну из своих предпосылок, завершенное государство вследствие несовер­шенства, заключенного в общей сущности государства, или же религию объявляет своей основой незавершенное государство вследствие несовершенства, заключенного в его особом существо­вании как государства несовершенного. В последнем случае рели­гия становится несовершенной политикой. В первом случае в религии обнаруживается несовершенство, присущее даже завер­шенной политике, Так называемое христианское государство нуж­дается в христианской религии, чтобы восполнить себя как госу­дарство. Демократическое же государство, действительное государ­ство, не нуждается в религии для своего политического восполне­ния. Напротив, оно может абстрагироваться от религии, ибо в нем, осуществлена мирским способом человеческая основа религии. Так называемое христианское государство относится к религии политически, а к политике — религиозно. Низводя государственные формы к видимости, оно в той же степени низводит к видимости и религию.

К критике гегелевской философии права.

Введение[10]

Для Германии критика религии по существу окончена, а критик” религии — предпосылка всякой другой критики.

Земное существование заблуждения скомпрометировано, раз опровергнута его небесная oratio pro aris et focis[11]. Человек, который в фантастической действительности неба искал некое сверхчеловечес­кое существо, а нашел лишь отражение себя самого, не пожелает больше находить только видимость самого себя, только нечеловека — там, где он ищет и должен искать свою истинную действительность.

Основа иррелигиозной критики такова: человек создает религию, религия же не создает человека. А именно: религия есть самосознание и самочувствоваиие человека, который или еще не обрел себя, или уже снова себя потерял. Но человек — не абстрактное, где-то вне мира ютящееся существо. Человек — это мир человека, государство, общество. Это государство, это общество порождают религию, пре­вратное мировоззрение, ибо сами они — превратный мир, религия есть общая теория этого мира, его энциклопедический компендиум, его логика в популярной форме, его спиритуалистический point d'honneur[12], его энтузиазм, его моральная санкция, его торжественное восполнение, его всеобщее основание для утешения и оправдания. Она претворяет в фантастическую действительность человеческую сущность, потому что человеческая сущность не обладает истинной действительностью. Следовательно, борьба против религии есть кос­венно борьба против того мира, духовной усладой которого является религия.

Религиозное убожество есть в одно и то же время выражение действительного убожества и протест против этого действительного убожества. Религия — это вздох угнетенной твари, сердце бессердеч­ного мира, подобно тому как она — дух бездушных порядков. Религия есть опиум народа.

Упразднение религии, как иллюзорного счастья народа, есть требование его действительного счастья. Требование отказа от иллю­зий о своем положении есть требование отказа от такого положения, которое нуждается в иллюзиях. Критика религии есть, следовательно, в зародыше критика той юдоли плача, священным ореолом которой является религия.

Критика сбросила с цепей украшавшие их фальшивые цветы — не для того, чтобы человечество продолжало носить эти цепи в их форме, лишенной всякой радости и всякого наслаждения, а для того, чтобы оно сбросило цепи и протянуло руку за живым цветком. Критика религии освобождает человека от иллюзий, чтобы он мыслил, действовал, строил свою действительность как освободившийся от иллюзий, как ставший разумным человек; чтобы он вращался вокруг себя самого и своего действительного солнца. Религия есть лишь иллюзорное солнце, движущееся во­круг человека до тех пор, пока он не начинает двигаться вокруг себя самого.

Задача истории, следовательно, — с тех пор как исчезла правда потустороннего мира, — утвердить правду посюстороннего мара. Ближайшая задача философии, находящейся на службе истории, состоит — после того как разоблачен священный образ человечес­кого самоотчуждения — в том, чтобы разоблачить самоотчуждение в его неосвященных образах. Критика неба превращается, таким образом, в критику земли, критика религии — в критику права, критика теологии — в критику политики.

... Критика религии завершается учением, что человек — высшее существо для человека, завершается, следовательно, категоричес­ким императивом, повелевающим ниспровергнуть все отношения, в которых человек является униженным, порабощенным, беспо­мощным, презренным существом...

...Но если протестантизм не дал правильного решения задачи, то все же он правильно поставил ее. Речь теперь шла уже не о борьбе мирянина с попом вне мирянина, а о борьбе со своим собственным внутренним попом, со своей поповской натурой. И если протестан­тское превращение немца-мирянина в попа эмансипировало свет­ских пап, князей, со всей их кликой — привилегированными и филистерами, — то философское превращение немца, проникну­того поповским духом, в человека будет эмансипацией народа. Но подобно тому, как эмансипация не должна остановиться на князьях, так и секуляризация имуществ не остановится на захвате церков­ных имуществ, который раньше других был осуществлен лицемер­ной Пруссией. Тогда Крестьянская война, это наиболее ради­кальное событие немецкой истории, разбилась о теологию. Ныне, когда сама теология разбита, наиболее резкое проявление несвобо­ды в немецкой истории — наш status quo — разобьется о филосо­фию...

Капитал. Критика политической экономии. Т. 1[13]

...Таинственность товарной формы состоит просто в том, что она является зеркалом, которое отражает людям общественный характер их собственного труда как вещный характер самих продук­тов труда, как общественные свойства данных вещей, присущие им от природы; поэтому и общественное отношение производителей к совокупному труду представляется им находящимся вне их общественным отношением вещей. Благодаря этому quid pro quo (появлению одного вместо другого) продукты труда становятся товарами, вещами чувственно-сверхчувственными, или общес­твенными. Так световое воздействие вещи на зрительный нерв воспринимается не как субъективное раздражение самого зритель­ного нерва, а как объективная форма вещи, находящейся вне глаз. Но при зрительных восприятиях свет действительно отбрасывается одной вещью, внешним предметом, на другую вещь, глаз. Это — физическое отношение между физическими вещами. Между тем товарная форма и то отношение стоимостей продуктов труда, в котором она выражается, не имеют решительно ничего общего с физической природой вещей и вытекающими из нее отношениями вещей. Это — лишь определенное общественное отношение самих людей, которое принимает в их глазах фантастическую форму отношения между вещами. Чтобы найти аналогию этому, нам пришлось бы забраться в туманные области религиозного мира. Здесь продукты человеческого мозга представляются самостоятель­ными существами, одаренными собственной жизнью, стоящими в определенных отношениях с людьми и друг с другом. То же самое происходит в мире товаров с продуктами человеческих рук. Это я называю фетишизмом, который присущ продуктам труда, коль скоро они производятся как товары, и который, следовательно, неотделим от товарного производства.

Для общества производителей, всеобщее общественное произ­водственное отношение которого состоит в том, что производители относятся здесь к своим продуктам труда как к товарам, следова­тельно как к стоимостям, и в этой вещной форме частные их работы относятся друг к другу как одинаковый человеческий труд, — для такого общества наиболее подходящей формой религии является христианство с его культом абстрактного человека, в особенности в своих буржуазных разновидностях, каковы протестантизм, деизм и т. д. При древнеазиатских, античных и т. д. способах производства превращение продукта в товар, а следовательно, и бытие людей как товаропроизводителей играют подчиненную роль, которая, однако, становится тем значительнее, чем далее зашел упадок общинного уклада жизни. Собственно торговые народы существуют, как боги Эпикура, лишь в немировых пространствах древнего мира или — как евреи в порах польского общества. Эти древние общественно-производственные организмы несравненно более просты и ясны, чем буржуазный, но они покоятся или на незрелости индивидуаль­ного человека, еще не оторвавшегося от пуповины естественно-родовых связей с другими людьми, или на непосредственных отноше­ниях господства и подчинения. Условие их существования — низкая ступень развития производственных сил труда и соответ­ственная ограниченность отношений людей рамками материально­го процесса производства жизни, а значит, ограниченность всех их отношений друг к другу и к природе. Эта действительная ограни­ченность отражается идеально в древних религиях, обожествляю­щих природу, и народных верованиях. Религиозное отражение действительного мира может вообще исчезнуть лишь тогда, когда отношения практической повседневной жизни людей будут выра­жаться в прозрачных и разумных связях их между собой и с природой. Строй общественного, жизненного процесса, т. е. мате­риального процесса производства, сбросит с себя мистической туманное покрывало лишь тогда, когда он станет продуктом сво­бодного общественного союза людей и будет находиться под их сознательным планомерным контролем. Но для этого необходима определенная материальная основа общества или ряд определен­ных материальных условий существования, которые представляют собой естественно выросший продукт долгого и мучительного процесса развития...

К. Ясперс[14]

 Истоки истории и ее цель

По ширине и глубине перемен во всей человеческой жизни нашей эпохе принадлежит решающее значение. Лишь история человечества в целом может дать масштаб для осмысления того, что происходит в настоящее время.

...Человек издавна создавал для себя картину универсума: сна­чала в виде мифов (в теогониях и космогониях, где человеку отведено определенное место), затем — калейдоскопа божествен­ных деяний, движущих политическими судьбами мира (видение истории пророками), еще позже — данного в откровении целостно­го понимания истории от сотворения мира и грехопадения человека до конца мира и страшного суда...

Принципиально иным становится историческое сознание с того момента, как начинает опираться на эмпирические данные и только на них. Такая попытка проявляется уже в легендах о возникновении культуры из мира природы, распространившихся повсюду — от Китая до стран Запада. Сегодня реальный горизонт истории необычайно расширился. Библейское ограничение во времени — 6000-летнее существование мира — устранено. Перед нами разверзлась пропасть прошлого и будущего.

В виде схемы историю можно представить себе следующим образом. Из темных глубин доистории, длящейся сотни тысячелетий и включающей несколько десятков тысячелетий существования подобных нам людей, — к началу истории в тысячелетия, предшес­твующие нашей эре, когда в Месопотамии, Египте, в долине Инда и Хуанхэ возникают великие культуры древности. В масштабе всей земной поверхности это — островки света, разбросанные во всеобъ­емлющем, сохранившемся едва ли не до наших дней мире перво­бытных народов.

Время возникновения великих культур древности растянулось на тысячелетия. Начало его датируется периодом от 5000 до 3000 г. до н. э. Двуречье и Египет); к тому же времени относятся древнейшие археологические находки на Крите и в Трое. Начало культуры Китая и долины Инда относится к третьему тысячелетию. С великими культурами древности можно сопоставить культуры Мексики и Перу, возникшие, по-видимому, в первом тысячелетии н. э. Здесь общее — высокая организация и развитая техника. В Египте, Двуречье, в долине Инда и в долине Хуанхэ в Китае возникают аналогичные по своему типу цивилизации с централи­зованным управлением и высокоразвитой организацией жизни.

Общие у них магический характер религии без какого-либо философского освещения, без жажды спасения..., а также своеоб­разная статичность при наличии ярко выраженного стиля в произ­ведениях искусства...

Между 8000 и 2000 гг. до н. э. произошел новый, самый резкий поворот в истории: появился человек такого типа, какой сохранил­ся и по сей день. Это время мы будем вкратце называть осевым временем. В этот период формируется духовная основа человечес­тва, причем независимо друг от друга в трех различных местах — в Европе с ее поляризацией на восточную и западную, в Индии и Китае.

В это время происходит много необычайного. В Китае жили тогда Конфуций и Лао-цзы, возникли все направления китайской философии... В Индии возникли Упанишады, жил Будда... В Иране Заратустра учил о мире, где идет борьба добра со злом; в Палестине выступали пророки — Илия, Исайя, Иеремия и Второисайя; в Греции — это время Гомера, философов Парменида, Гераклита, Платона, трагиков, Фукидида и Архимеда. Все то, что связано с этими именами, возникло почти одновременно в течение немногих столетий в Китае, Индии и на Западе независимо друг от друга.

Впервые появились философы. Человек в качестве отдельного индивидуума отважился на то, чтобы искать опору в себе самом. Отшельники и странствующие мыслители Китая, аскеты Индии, философы Греции и пророки Израиля близки по своей сущности, как бы они ни отличались друг от друга по своей вере, содержанию и внутренней структуре своего учения. Человек может теперь внутренне противопоставить себя всему миру. Он открыл в себе истоки, позволяющие ему возвыситься над миром и над самим собой.

В эту эпоху были разработаны основные категории, которыми мы мыслим по сей день, заложены основы мировых религий, и сегодня определяющих жизнь людей. Во всех направлениях совер­шался переход к универсальности. Мифологической эпохе... пришел конец. Основные идеи греческих, индийских, китайских филосо­фов и Будды, мысли пророков о Боге были далеки от мифа. Началась борьба рациональности и рационально проверенного опыта против мифа (логоса против мифа), затем борьба за тран­сцендентного Бога, против демонов... и вызванная этическим возмущением борьба против ложных образов Бога. Божество неиз­меримо возвысилось посредством усиления этической стороны религии... Древний мифический мир отступал, сохраняя, однако, благодаря вере в него народных масс, свое значение в качестве некоего фона, и впоследствии мог вновь одерживать победы в обширных сферах сознания.

Новому духовному миру соответствует определенное социальное устройство, аналогичные черты которого мы обнаруживаем во всех трех рассматриваемых здесь областях. В этот период существовало множество мелких государств и городов, шла борьба всех против всех, и при этом оказалось возможным поразительное процветание, рост могущества и богатства. В Китае при слабых правителях династии Чжоу маленькие государства и города жили своей суве­ренной жизнью, процесс политического развития вел к увеличению одних мелких государств за счет других мелких государств, подчи­нившихся им. В Элладе и на Ближнем Востоке мелкие государства жили своей независимой от какого-либо центра жизнью, даже те, которые находились под властью Персии. В Индии существовало множество государств и самостоятельных городов.

Постоянное общение способствовало интенсивному духовному движению в каждом из трех миров. Китайские философы (Конфу­ций, Лао-цзы и другие) странствовали, чтобы встретиться друг с другом в знаменитых, благотворных для духовной жизни центрах. Они основывали школы, которые синологи называют академиями, совершенно так же, как странствовали... философы Эллады и как всю свою жизнь странствовал Будда.

Создаются теории, которые должны определить, как наилучшим образом устроить совместную жизнь людей, управлять и править ими. Реформаторские идеи подчиняют себе деятельность людей, философы переходят из государства в государство, выступа­ют как советники и учителя, их презирают и вместе с тем ищут, они полемизируют и соревнуются друг с другом. В социологическом аспекте существует прямая аналогия между неудачами Конфуция при императорском дворе государства Вэй и Платона в Сиракузах, между школой Конфуция, где воспитывались будущие государ­ственные деятели, и академией Платона, которая ставила перед собой ту же цель.

Эпоха, в которой все это происходило на протяжении веков, не была периодом простого поступательного развития. Это было время уничтожения и созидания одновременно. И завершения достигну­то не было. Высшие возможности мышления и практики, получив­шие свое осуществление в отдельных личностях, не стали общим достоянием, ибо большинство людей не могло следовать по этому пути. То, что вначале было в этом движении свободой, стало в конечном итоге анархией. И когда эта эпоха лишилась творческого начала, в трех областях культуры было произведено фиксирование концептуальных воззрений и их нивелирование. Из беспорядка, ставшего невыносимым, возникло тяготение к новому единению в деле воссоздания прочных условий жизни.

Завершение носит прежде всего политический характер. Почти одновременно в ходе завоевания насильственно создаются боль­шие могущественные империи — в Китае (Цинь Ши-Хуанди), в Индии (династия Маурья), на Западе (эллинистические государст­ва и Римская империя). Предполагалось, что сложившиеся в конце осевого времени мировые империи будут существовать вечно. Однако их стабильность была иллюзорной... в конечном итоге они также пришли в упадок и распались.

И осевое время не избежало гибели. Развитие продолжало идти своим путем.

С XVI в. начинается эпоха развития техники. На Западе, в Европе, в конце средних веков возникает современная наука, а за ней с конца XVIII в. следует век техники; это — первое после осевого времени действительно новое свершение духовного и материального характера.

Из Европы шло заселение Америки и формирование ее духов­ной культуры, исходило решающее в рациональной и технической сфере влияние на Россию с ее восточно-христианскими корнями. Россия же, в свою очередь, заселила весь север Азиатского материка до Тихого океана.

Сегодняшний мир, с его сверхдержавами — Америкой и Рос­сией, — с Европой, Индией и Китаем, с Передней Азией, Южной Америкой и остальными регионами земного шара, постепенно в ходе длительного процесса, идущего с XVI в., благодаря развитию техники, фактически стал единой сферой общения, которая, не­смотря на борьбу и раздробленность, во все возрастающей степени требует политического объединения, будь то насильственного в рамках деспотической мировой империи, будь то в рамках право­вого устройства мира в результате соглашения.

...То, что мы называем историей ... было лишь мгновением, промежутком в какие-то пять тысячелетий, между заселением земного шара, продолжавшимся сотни тысяч лет в доистории, и тем, что мы теперь рассматриваем как подлинное начало мировой истории.

В доисторическое время в объединенных группах людей, ли­шенных сознания своей взаимосвязи, происходило лишь повторя­ющееся воспроизведение жизни, еще очень близкой к природной. Вслед за тем в нашей короткой, предшествовавшей сегодняшнему дню истории произошло как бы соприкосновение, объединение людей для свершения мировой истории, духовное и техническое оснащение перед началом пути. Мы только начинаем.

 

Б.А. Рыбаков[15]

 Язычество Древней Руси

В середине II тысячелетия до н. э. начинает оформляться и обособляться массив праславянских племен в широкой полосе от Одера до Днепра. Их религиозные представления, насколько мож­но судить, вписываются в общую схему первобытных земледельчес­ких племен.

В славянском язычестве отложилось многое из того, что следует отнести к общему индоевропейскому единству; сохранилось кое-что и из более ранних охотничьих представлений.

В самом начале XII в. русский писатель, современник Владими­ра Мономаха, дал интереснейшую периодизацию славянского язычества, разделив его на четыре стадии:

1. Культ “упырей (вампиров) и берегинь” — дуалистический анимизм первобытных охотников каменного века, одухотворяв­ший всю природу и деливший духов на враждебных и благожела­тельных.

1.      Культ земледельческих небесных божеств “Рода и рожаниц”. Исторически две рожаницы предшествуют Роду; это были богини плодовитости всего живого.

2.      Культ Перуна, являвшегося в древности богом грозы, молний и грома, а в дальнейшем ставшего божеством войны и покровите­лем воинов и князей. При создании государства Киевской Руси Перун стал первым, главным божеством в княжеско-государственном культе Х в.

4. После принятия христианства в 988 г. язычество продолжало существовать, отодвинувшись на “украины” государства.

С этой суммой основных религиозных представлений, ослож­ненных большим количеством мелких детализирующих культов, обрядов, заклинаний, заговоров, первичных мифов, праславяне бронзового века и вступают в высшую фазу первобытности, в то историческое время, когда их уже знают цивилизованные соседи и пишут о них под разными именами... Это эпоха господства скифов-кочевников в Причерноморье, время путешествия Геродота, оста­вившего драгоценнейшие записи о северных... соседях кочевых скифов. В этот новый и очень яркий период своего исторического бытия славянский мир пришел с богатым языческим наследием, накапливавшимся на протяжении многих тысячелетий первобыт­ности. Какая-то часть этого наследия уцелела не только до време­ни... Мономаха, но и до этнографов XIX—XX вв.

“Сколотско-славянский” период (V—VI в. н. э.) в религиозном отношении характеризуется возникновением огромных святилищ на горах под открытым небом, которые отражают потребность в много­людных общеплеменных “соборах”, “собраниях”, “событиях”. Такой ежегодный земледельческий праздник... описывает Геродот...

К началу этого периода относится смена славянской рели­гиозной терминологии: вместо вариантов индоевропейского “деус” (в славянских “див”, “дый”) появляется под скифским влиянием новое обозначение — “бог”, удержавшееся навсегда, Очевидно, к этому же времени относится появление у праславян таких наименований божеств, как Стрибог, вместо архаичного Сварога, Дажьбог и явно иранский Хорс.

... При князьях Игоре, Святославе и Владимире язычество стало государственной религией Руси, религией князей и дружин­ников. Язычество укреплялось и возрождало старинные... обряды. Возродилась в народном эпосе мифологическая в своей основе титулатура великого князя — “Владимир—Солнце”, уводящая нас к мифическому царю-солнцу Кола-Ксаю праславянских времен. Приверженность молодого государства прадедовскому язычеству была формой и средством сохранения государственной политичес­кой самостоятельности. В Киеве уже были христиане: крестились (начиная со второй половины IX в.) некоторые русские люди, христианами была часть наемных варягов, христианским было могущественное, враждебное Руси государство — Византийская империя, в годы мира оживленно торговавшая с Русью. Византия стремилась внедрить христианство, так как по греческой доктрине народ, принявший новую веру из рук императора и патриарха, тем самым уже становился вассалом Византии. Князь Святослав пре­красно понимал это. Обновленное язычество формировалось в условиях соперничества с христианством, что сказалось не только в устройстве пышных княжеских погребальных костров, не только в гонениях на христиан и разрушении православных церквей Святославом, но и в более утонченной форме противопоставления русской языческой теологии греческой христианской. Это особен­но четко выступает при анализе известного пантеона Владимира. В государственный пантеон, реальным воплощением которого были тщательно оформленные идолы на центральной площади Киева у самых стен великокняжеского двора, не были включены такие архаичные народные божества, как Род и Волос. Род как владыка вселенной мешал первенству Перуна и был исключен из пан­теона.. . Новый русский пантеон был противопоставлен христиан­скому, но противопоставлен таким образом, что он был и сопоста­вим с христианским (за исключением Перуна):

ХРИСТИАНСТВО

ЯЗЫЧЕСТВО

Бог-отец, творец мира

Стрибог –“бог-отец” (он же Сварог, т.е. “Небесный”)

Бог-сын, Иисус Христос

Дажьбог –бог-сын небесного бога Сварога (ему придан Хорс, бог светила Солнца)

Бог дух святой

Крылатые фантастические животные – птицы (Се-маргл, грифор-Див)

Женское божество – богородица Мария

Богиня плодородия Макошь

Жрецы, придумавшие новый пантеон, пытались... уменьшить внешнее различие между язычеством и христианством. Жреческое сословие в Древней Руси, его роль и значение в языческом государстве были очень велики... Группы жрецов-волхвов должны были руково­дить процессом языческого богослужения, осуществлять гадания и производить жертвоприношения. Они составляли мудрые календари ... хранили в памяти мифы. Волхвы должны были быть близки к племенной знати, а может быть и составлять часть ее.

Общим названием жрецов было “волхвы” или “волшебники”, но в составе жреческого сословия было много различных  разрядов. Известны “волхвы-облакопрогонители”, т.е., которые должны были предсказывать и своими магическими действиями создавать необ­ходимую людям погоду. Были волхвы-целители, лечившие людей средствами народной медицины; церковники признавали их вра­чебные успехи, но считали грешным обращаться к ним. Существо­вали “волхвы-хранильники”, руководившие сложным делом изго­товления разного рода амулетов-оберегов и, очевидно, орнамен­тальных символических композиций. Кроме волхвов-ведунов, суще­ствовали и женщины-колдуньи, ведьмы (от “ведать” — знать), чаровницы, “потворы”. Интереснейший разряд волхвов составляли волхвы-окощюнники”, сказители “кощюн” — мифов, хранители древних преданий и эпических сказаний. Сказителей называли также “баянами”, “обаятелями”, что связано с глаголом “баять” — рассказывать, петь, заклинать.

...Анализируя фрагменты русского летописания IX—Х вв., уце­левшие в позднейших компиляциях-сводах, можно утверждать, что в языческом государстве Руси велись свои летописи.

Ко времени принятия христианства в конце 980-х гг. греческое духовенство застало на Руси не только примитивное суеверие деревни, но и государственную языческую религию города... с разработанным космологическим эпосом, с представлением о бо­жественном происхождении великокняжеской власти, разнообраз­ным ритуалом и разветвленным жреческим сословием, владевшим тайной тонко разработанной символики, знанием “черт и резов”, древних “кощюн” и новоизобретенной славянской письменно­сти... Языческие воззрения были народной верой и вплоть до XX в. проявлялись в обрядах, хороводных играх, песнях, сказках и народном искусстве.

С. А. Токарев[16]

 О религии как социальном явлении

Не пытаясь уже давно объяснить материальный мир, религия зато претендует на общее осмысление жизни... и в первую очередь — на решение вопроса: откуда зло в мире и как с ним надо бороться.

...Можно сказать, что главное в содержании религиозных пред­ставлений — не имена богов и не богословские учения об их свойствах и взаимоотношениях, и не идеи об отношении человека к богу, а то, какой ответ дает та или иная религия на вопрос о происхождении зла в человеческой жизни.

Можно даже рассматривать всю историю религии всех веков и всех народов с точки зрения того, как в ней решался и решается вопрос о причинах зла и о средствах преодоления его. По-видимо­му, тут можно говорить о постепенном восхождении, по мере роста культуры и усложнения общественных отношений, от примитив­ного конкретно-вещественного решения этого вопроса к более обобщенному и абстрактному его решению; и от непосредственно­го физического ощущения боли — к понятию социального зла и способов избавиться от него.

На самой ранней ступени исторического развития (племена Австралии, папуасы Новой Гвинеи, индейцы Южной Америки) зло — это колдовство врага-чужеплеменника; и это колдовство представля­ется вполне материальным: порча в виде какой-нибудь косточки, выпущенной врагом в тело жертвы. Устранить порчу можно, высосав ее (это дело специалиста-знахаря) или убив колдуна.

Позже, видимо, появляется идея о злом духе, похитившем душу человека: тогда ее надо найти и вернуть; или о духе, поселившемся в теле больного: тогда его надо выгнать. Это профессия шамана, умеющего управляться с духами. Здесь, как и раньше, еще нет абстрактного понимания зла, а чисто практическое, вещественное его восприятие. Но на этой ступени уже зарождается как некое обобщение представление о злых духах как особой категории невидимых существ, виновников болезней и других несчастий. Кто эти духи, откуда они взялись — дух враждебного племени, либо олицетворение грозных стихий природы, либо разгневанные не­вниманием со стороны людей предки — это уже другой вопрос. Этнографические примеры этой стадии — американские индейцы, народы Сибири, народы Африки и др.

В древних национальных религиях концепция зла приобретает более обобщенную и осмысленную форму. Само зло выступает преимущественно как социальное неравенство, гнет, насилие, несправедливость. Причина зла — гнев богов, рассерженных не­почтением со стороны поклонников, скупостью жертв или другими промахами почитателей. Здесь много оттенков: одни боги злы по природе, другие терпеливы, но обидчивы, одни требуют человечес­ких жертв, другие удовлетворяются мелкими подношениями. В античной религии, где религиозно-философская мысль достигла высокого уровня, выработалась обобщенная идея о богах как вполне антропоморфных существах, с человеческими душевными свойствами. Боги карают смертного за непочтение, за гордость и заносчивость, но они могут наслать беду на человека просто из зависти к слишком большому счастью этого человека (вспомним классическую историю Поликрата). В любом случае, однако, на богов перекладывалось всякое — по преимуществу социальное — зло.

В монотеистической религии Израиля та же идея получила однобокое, но вполне логическое развитие. Зло — это служение чужим богам вместо служения своему богу Ягве. За такое отступни­чество Ягве карает и весь народ в целом, и отдельных людей. Наказывает он и за малейшее ослушание, в чем бы оно ни проявилось.

В других религиях Востока проблема зла решается просто и однозначно. В китайском конфуцианстве зло — это нарушение или неисполнение установленных “церемоний” (ли), т. е. символичес­ких актов подчинения существующему строю жизни. В индуизме зло или причина зла — это несоблюдение законов богоустановленных каст.

Гораздо выше поднялась религиозно-этическая мысль о причи­нах мирового зла в дуалистической религии Ирана. Зло и добро здесь олицетворены в двух великих и до поры до времени равно­сильных богов: злого, темного, нечистого Ангро-Майнью и светло­го бога правды и чистоты Агура-Мазды, Весь мир, вся жизнь человека — арена непрестанной борьбы этих двух богов. Человек, поклонник Агура-Мазды, должен всеми своими силами участво­вать на его стороне в этой тысячелетней борьбе. В конце концов Агура-Мазда победит, злой Ангро-Майнью будет уничтожен, на­ступит светлое царство.

Этой стройной, последовательно оптимистической концепции мирового зла и его уничтожения противостоит другая, тоже после­довательная, но пессимистическая морально-религиозная система — буддистское учение о зле и страдании как неотъемлемом свой­стве всякого существования, всякой жизни. Избавиться от страда­ния можно, только подавив в себе само стремление к существова­нию. Этот путь труден, цель далека, но человек, уверовавший в Будду и его учение, может в конце концов достичь этой цели, погрузиться в нирвану.

Как в буддизме, так и в зороастризме человеческая философс­кая мысль, хотя и облеченная в религиозную форму, достигла высокой ступени абстракции, что свидетельствует об общем очень высоком уровне философско-морального мышления. Исследова­ние должно понять и объяснить, почему результаты этого мышле­ния оказались в обоих случаях диаметрально противоположными.

Общую весьма стройную картину постепенного восхождения философской мысли ко все более последовательному и обобщен­ному решению проблемы мирового зла неожиданно нарушает христианская концепция зла и греха. Она до крайности странна и нелогична. Почему зло царит в мире? Потому, что мир греховен. А почему он греховен? Потому, что первая пара людей ослушалась бога и вкусила плодов с запрещенного дерева. Ответ по меньшей мере странный. Так как ни из чего не видно, что запрещенные плоды были сами чем-то вредны... то очевидно, что проступок первых людей состоял только в ослушании, в самом акте наруше­ния запрета. Но если это и был дурной морально поступок, то никакая человеческая мораль не могла бы оправдать тех последст­вий поступка, которые излагаются тут же в тексте Библии: прокля­тие богом всего человечества, всей земли и всего на ней живущего и растущего, короче — водворение на земле царства мирового зла. Здесь нет ни малейшей разумной связи. Очень странно, что отцы христианской церкви, вырабатывавшие в течение нескольких веков основы вероучения, не нашли, кроме этого древнееврейско­го весьма нескладного мифа, ничего в запасах религиозно-фило­софской мысли, чем можно было бы обосновать учение об иску­пительной жертве Иисуса Христа. Что именно должен был иску­пить Христос своими безмерными страданиями, своим мученичес­ким самопожертвованием? Неужели только два съеденных яблока”

Весьма неясное место занимает в христианском вероучении образ дьявола (сатаны), В Ветхом завете этот персонаж не играет почти никакой роли. “Грехопадение” Евы и Адама приписывается в книге Бытия змею (который “был хитрее всех зверей полевых”), и отнюдь ни из чего не видно, чтобы под этим обликом скрывался дьявол. Сатана трижды упоминается в Ветхом завете (1, Парал., XXI, 1; Иов, I, 6—9; II, 1—7; Зах., Ш, 1—2), но вовсе не как противник бога, а скорее как подчиненный ему дух. Некий “злой дух” мучает царя Саула, но он тоже был “от господа”, хотя и напоминает шаманского духа (1, Царств., XVI, 14). В Новом завете сатана — образ, по-видимому, заимствованный не из иудаизма, а из зороастризма, — играет более заметную роль. Он “искушает” Иисуса в пустыне (Матф., IV, 1—11). В дальнейшем сам Иисус многократно изгоняет “бесов” (“нечистых духов”, “бесовских ду­хов”) из больных и помешанных, как это делают шаманы; но эти мелкие бесы не имеют никакого отношения к мировому злу или греховности человека. Самого Иисуса обвиняют в том, что он лечит больных “силой вельзевула, князя бесовского” (Матф., XII, 24—27; Лука, XI, 15, 19). Только в Апокалипсисе сказано более определенно о “великом драконе, древнем змие, называемом диаволом и сатаною”, о его “низвержении на землю” (Откров., XII, 9). Но это произведение стоит вообще особняком к христианской литера­туре. В никео-константинопольский символ веры тезис о дьяволе не вошел. Роль его как виновника зла и греха на земле остается в христианской догматике совершенно неясной.

Итак, мы видим, что на протяжении всей многовековой ис­тории религиозных вероучений они, несмотря на крайнее раз­нообразие форм верований, в сущности решали одну большую проблему: откуда зло и страдания в жизни людей и как от них избавиться? Ответы давались разные, это зависело прежде всего от общего уровня социального и культурного развития, но это были ответы на один и тот же вопрос. Само зло понималось по-разному, это зависело от тех же общих исторических условий, которые сводились к тенденции постепенного уменьшения зависимости человека от природных сил и все более тяжкой зависимости угнетенных масс от власти имущих. Подчинение силам природы, конечно, оставалось (болезнь, старость, стихийные бедствия), но и оно все более опосредствовалось общественной структурой: бога­тый меньше страдал и от болезней, и от стихийных катастроф, чем бедняк. Но общим для всякого объяснения религиозного зла оставалось то, что искомая причина зла представлялась в искажен­ной, мистифицированной форме; она оказывалась в той сфере, которую мы теперь называем “сверхъестественной”, “потусторон­ней”. Поэтому и средства преодоления зла заимствовались из того же “потустороннего” арсенала: молитва, заклинание, умилостивление, жертвоприношение, искупление, поиски “спасения”.

Можно сказать, что для чисто научного познания религии и ее истории важнее всего не изучение имен богов или духов, не мифологические рассказы о них, не описание культовых обрядов, хотя бы и самое подробное, даже не догматическое содержание той или иной системы; нет, важнее всего исторически изучить социаль­ную функцию данной религии (и вообще всякой религии) как одного из социальных признаков, отделяющих одну группу людей от других... Религия не исключение среди других социальных явлений. Она подобно любому другому явлению культуры выпол­няет важнейшую общественную функцию: как-то объединять, сплачивать определенную группу людей и тем самым противопос­тавлять ее всем другим группам. Эта двоякая, лучше сказать, двуединая роль религии — как фактора интеграции и одновременно сегрегации — свойственна всем элементам культуры, без единого исключения. Религия — один из них. И оная, быть может, более наглядно выполняет и всегда выполняла эту роль.

История религии — это история того, какие различные от­ношения складывались между людьми в ходе общественного разви­тия и как эти отношения проецировались в идеологическую об­ласть, в область религиозных представлений.

На этом принципе должна строиться и научная периодизация истории религии — периодизация, в основных контурах отвечаю­щая общему членению истории на периоды.

Самый ранний период истории религии — это племенные, точнее, родоплеменные культы. При всем разнообразии деталей существенные черты их — как видно из обширного этнографичес­кого материала — сходны у народов всех частей света. А главное — повсюду одинаков их социальный аспект. Одна из древнейших форм культа — погребальный культ — выражает идею заботы об умершем сочлене общины и символику реинтеграции группы (общины), понесшей утрату. Тотемизм—другая древнейшая форма культа — есть осознание солидарности рода, символизируемой тотемом, обрядами, мифами о тотемических предках. Ведовство и вера в порчу есть выражение смутного осознания (или чувства) межплеменной розни и вражды. Культ общеплеменного бога есть предел осознаваемой социальной интеграции, достижимой при общинно-родовом строе.

Эпохе раннеклассовых обществ (древнейших цивилизаций) соот­ветствуют “национальные” и “государственные” религии. Они разно­образны, но схема их едина. Через слияние и обобщение родоплеменных культов складывается общенациональный или общегосударственный пантеон. Интеграция охватывает большие массы людей, большие территории. Древние племенные боги — покровители “но­мов” Египта (Гор, Хнум, Хатор, Птах, Осирис и др.) становятся объектом общенародного поклонения. Древние боги — покровители греческих полисов составляют Олимпийский пантеон. Местами глава пантеона вырастает в образ сильнейшего, могущественного, даже единственного бога — так произошло с еврейским Ягве.

Но параллельно возрастают силы сегрегации. Межплеменные войны, завоевания и межплеменные объединения с сопутствующи­ми им разными формами зависимости (данничество, рабство, клиентела и проч.) — все это порождалось не религией. Но осознаются эти формы межплеменных антагонизмов в форме борьбы культов, победы одних богов над другими, теологического соподчинения и иерархии богов. Князья-почитатели бога Гора объединили весь Египет, поставив своего бога выше всех других; позже главенство в египетском пантеоне переходило, по мере смены династий и столиц государства, к богу Птаху, к Атуму (Ра), к Амону. В Месопотамии борьба общин-городов отражалась в выдвижении на первое место то Энлиля, то Нинурты, то Мардука, то Ашура. Образование обширной монархии персидских Ахеменидов означало торжество их национального бога Агура-Мазды над всеми другими.

Но вплоть до конца древнего мира, до позднеантичной эпохи, культовая общность нигде не получила самостоятельного значения. Она не отрывалась от этнической общности. Боги Египта соедини­лись в общий пантеон, но оставались египетскими богами — культ их до поры до времени не перешагивал границ Египта. Даже образование больших многонациональных империй не приводило к смещению культов. Народ-победитель не навязывал своих богов покоренным народам. Даже персидские цари, почитатели Агура-Мазды, сделавшие его культ обязательным среди собственно пер­сов, не распространяли его среди десятков покоренных ими наро­дов, милостиво разрешая им продолжать чтить своих национальных богов. Лишь в эллинистическую и римскую эпоху благодаря ин­тенсивным и все расширявшимся этническим перетасовка м начали складываться и своего рода международные культы: некоторые особенно популярные местные национальные боги стали выходить за прежние свои узко-этнические рамки почитания, приобретали себе поклонников далеко за пределами своей родины. Так про­изошло с Амоном фиванским, Сераписом, Исидой, Кибелой, Митрой. Это был первый шаг к образованию “мировых религий” — третьей великой эпохи в истории религий.

Национальные боги были олицетворением сил сегрегации, взаимного отталкивания тех этнических (национальных) групп или государств, которые были их почитателями. Но это взаимное отталкивание знало много оттенков и степеней — от мирного, хотя обособленного, сосуществования до непримиримо кровожадного взаимоистребления. Поклонники Аполлона ионийского не враж­довали с почитателями Деметры аттической или Посейдона дори­ческого, кроме эпизодических военных столкновений. Напротив, крайней степени фанатической нетерпимости достиг культ изра­ильского Ягве: в эпоху завоевания евреями Палестины Ягве пред­писывал своим поклонникам беспощадно, до последнего человека истреблять население завоевываемых городов, чтившее свои мест­ные божества (они в Библии именуются “мерзостями”). Позже, в эпоху сравнительно мирного соседства израильтян с ханаанеянами, Ягве повторно предписывал своему “избранному народу” полную от них изоляцию, в особенности брачную; была установлена строгая национально-религиозная эндогамия: “И отделилось семя Израилево от всех инородных” (Неемия, XIX, 2).

Такая же внутренняя замкнутость присуща доныне системе индуистских каст. И даже еще большая: потому, во-первых, что не индуизм в целом, а каждая из составляющих его социальных ячеек замкнута в себе, ибо ортодоксальный индуизм допускает только внутрикастовые браки; во-вторых, потому, что индуизм в целом представляет собой, по крайней мере теоретически, идеально изолированную систему — он в отличие от иудаизма не признает индивидуального прозелитизма: перейти в индуистскую веру нель­зя (несмотря на широкое увлечение индийскими религиозными системами на Западе), надо родиться в одной из каст.

Взаимообособление национально-религиозных организмов (на­родов, государств) имело и другую, притом чрезвычайно важную сторону: этим взаимообособлением создавалась фикция внутрен­ней солидарности каждого из этих организмов, т.е. как бы затуше­вывались внутренние социальные противоречия (противопостав­ляя египтян всем неегиптянам, римлян всем неримлянам и т. д.). По сравнению с этой важнейшей функцией национальных религий само содержание религиозных верований представляется гораздо менее важной их стороной. Религии эти могли быть монотеисти­ческими (иудаизм), дуалистическими (зороастризм) или политеис­тическими (большинство древних религий); они могли быть ориен­тированы на земную жизнь (конфуцианство, иудаизм, античные культы) или на загробную (Египет); могли иметь богатую мифоло­гию (греки) или почти не иметь (римляне); могли быть пропитаны мистицизмом (индуизм) или быть глубоко враждебны ему (конфу­цианство, Рим) — все это не меняло их основной социальной функции.

Следующая, третья эпоха в истории религий начинается со своеобразного исторического парадокса. Это эпоха так называемых мировых (наднациональных) религий. Парадокс состоит в том, что эти религии зародились как попытка радикального и принципиаль­ного преодоления всякой сегрегации. Проповедовалась всеобщая, универсальная интеграция. Принципиально отрицались этничес­кие, культурные и политические различия. “Здесь нет различия между Иудеем и Еллином, потому что один Господь у всех”, — писал апостол Павел (Рим., X, 12). В Христовом царстве, писал он же, “нет ни Еллина, ни Иудея, ни обрезания, ни необрезания, варвара, скифа, раба, свободного, но все и во всем Христос” (Колос., III, 11).

Проповедь Шакьямуни Будды была тоже обращена ко всем людям, без различия каст и этнических групп. Универсализм мусульманской религии не выражался в ясных словесных форму­лах, но уже сам объективный факт невероятно быстрой экспансии учения Мухаммеда в Африке, Азии говорил о существовании какой-то интегрирующей силы. И вот эта-то сила вызвала как своего рода антитезу еще более мощную и резкую сегрегацию. Буддистские “ученики” — монахи четко отделились от мирян, от всего мирского. В христианстве это произошло еще резче. Тот же Иисус, учивший о неразличении эллина и иудея, откровенно признавал, даже подчеркивал, что он принес на землю “не мир, но меч” (Матф., X, 34). Он даже требовал от своих последователей “возненавидеть отца и мать, жену и детей”. Христианские “верую­щие”, “братья”, “призванные” отмежевались от “язычников”. В ис­ламе противопоставление “верующих” и “неверных” дошло до крайности — до требования вести беспощадную борьбу против “неверных”.

Скоро началась и иная сегрегация. Новые религии не со­хранили своего единства. Христианская церковь с первых же шагов разбилась на множество сект, “ересей”, местных церквей, борьба между которыми растянулась на столетия, то и дело вспыхивая и принимая жестокие, кровавые формы. Соперничающие церкви и секты не раз предавали друг друга проклятию. В исламе борьба между сектами (сунниты, шииты и др.) была не менее жестокой. В буддизме борьба сект не приводила к таким массовым кровопроли­тиям, но временами она доходила до большого накала. Последова­тельные расколы и дробление христианской церкви (церквей) приводили порой к неожиданному результату — к восстановлению в какой-то мере системы национальных религий. Так, монофизитская “ересь”, осужденная на Халкидонском соборе 451 г., стала национальной церковью армян (а также эфиопов); пресвитерианство сделалось национальной церковью шотландцев, англиканская цер­ковь — англичан; маронитство стало церковью христиан Ливана.

 

А. Оппенхайм[17]

Религиозная жизнь Древней Месопотамии

Прежде чем обратиться к документальным данным, относя­щимся к религиозной жизни Месопотамии, текстам, которые по своему обилию обещают на первый взгляд массу информации, — поставим перед собой вопрос: может ли какое-либо собрание документов воссоздать синхронную картину сложнейшего ком­плекса, именуемого “месопотамской религией”, в состоянии ли они диахронически осветить запутанную тысячелетнюю историю до того или иного культового центра или культовых традиций? Насколько широко и в какой степени надежно отражают письмен­ные источники разнообразие культов, традиционные, индивиду­альные и групповые реакции на вещи, почитавшиеся священными, а также на такие земные явления, как смерть, болезнь или несчастье, короче говоря — насколько правдиво раскрывают они то, что обычно подразумевается под словом “религия”?

Для понимания этой и родственных проблем важны три типа клинописных текстов. Эти три группы — молитвы, мифы и тексты, связанные с ритуалом.

Остановимся на первой группе текстов — молитвах. В месопо­тамской религиозной практике они всегда были связаны с сопут­ствующим им ритуалом, который тщательно описан в конце молитвы, в разделе, адресованном либо самому молящемуся, либо совершающему богослужение жрецу — так сказать, “техническому исполнителю” — и регламентирует движения и жестикуляцию, а также характер жертвоприношения, его время и место. Ритуал и сопровождающие его молитвы равны по значению и вместе состав­ляют религиозный акт; истолкование молитв без учета ритуала неминуемо исказит религиозную концепцию, которую они выра­жают. Все действия во время молитвы, включая жертвоприноше­ния, строго регламентированы (допускаются лишь незначительные изменения и отклонения от небольшого числа существующих образцов). Это же можно сказать и о словесном оформлении молитвы, сводящемся к ограниченному числу заклинаний, просьб, жалоб и выражений благодарности. Подобного рода материал дает известное представление о настрое и эмоциональном климате месопотамской религии, несмотря на повторяющиеся формулы молитв, и их сложную синонимику, но информации по существу вопроса он почти не содержит.

Я не обнаружил в молитвах свидетельства о том, что молящиеся эмоционально отдавали предпочтение какой-либо особо важной теме, такой, например, как отношения индивидуума к духовным или моральным контекстам универсального характера, проблеме жизни и смерти и прямого контакта с божеством. Я упомянул здесь только несколько топосов, которые, как следовало ожидать, долж­ны были бы оставить отпечаток на религиозной литературе столь сложной цивилизации, как месопотамская. Но создается впечатле­ние, подтверждаемое и другими признаками, что влияние религии на отдельных людей и на общество в целом не имело в Месопота­мии существенного значения. Мы не имеем, в частности, убеди­тельных письменных доказательств о воздействии ритуальных требований на физиологические аппетиты индивидуума, на его психические предпочтения или на отношение к своей собственнос­ти или семье. Религия не предъявляла сколько-нибудь серьезных притязаний ни на тело, ни на время, ни на богатство индивида. Отсюда отсутствие конфликтов с религией, которые могли бы смутить или потрясти человека. Смерть воспринималась как нечто само собой разумеющееся, а участие гражданина в культе городско­го божества было чрезвычайно ограниченным: он был просто зрителем на некоторых траурных или праздничных публичных церемониях. Человек жил в чрезвычайно умеренном религиозном климате, определявшемся скорее социальными и экономически­ми, чем культовыми координатами. Его надежды и страхи, так же как и его моральные представления, не распространялись за пре­делы узкого городского или сельского общества.

В молитвах преобладают две темы: рассказы о божествах и изложение в квазимифологическом стиле собственного опыта верующего. Последняя тема особенно важна и характерна: первая является не менее важной, но, по-видимому, она не представляет собой формы религиозного творчества, типичной только для Ме­сопотамии.

Метафизически божество в Месопотамии воспринимается как ужасное, повергающее в трепет явление, наделенное неземным устрашающим сиянием, которое считается божественным атрибу­том и присуще в различной степени интенсивности любому пред­мету или лицу, считающемуся божественным или священным, следовательно — также и царю. Внушительный выбор определен­ных терминов, отмечающих эту особенность божественного, пос­тоянно встречается в молитвах и других текстах. Соответствующая аккадская терминология тяготеет к формулировкам, семантически связанным с ужасным, внушающим страх сиянием. В этом она близка — хотя и не соответствует этимологически — некоторым выражениям из религиозного словаря всего семитского древнего Ближнего Востока. Здесь мы наталкиваемся на те же попытки выразить невыразимое с помощью ссылок на страшное, сверхъес­тественное сияние, излучаемое божеством.

Вторая группа текстов содержит мифы и литературные произ­ведения с ярко выраженной мифологической окраской... Хочу сразу отметить, что содержание их, к сожалению, оказало слишком большое влияние на наши представления о месопотамской рели­гии. Истории о богах и их деяниях, окружающем нас мире и о том, как он возник, морализирующие и одновременно развлекательные истории, рассчитанные на эмоциональное воздействие, обычно рассматриваются как главные и любимые литературные темы месопотамской цивилизации. Но они лишь красивая ширма, за которую должен проникнуть исследователь, если он ищет серьез­ных и непосредственных свидетельств о формах религиозной практики месопотамцев. Это тем более трудно, что рассказы весьма привлекательны в своем непосредственном очаровании и соблаз­няют сходством с историями, имевшими хождение по всему древнему Ближнему Востоку и Средиземноморью. Хотя в настоящее время специалисты по античности научились проникать за ширму мифологии, извлекая при этом всю полезную информацию, ученые в нашей области слишком легко становятся жертвами ее привле­кательности. Я склонен рассматривать все эти тексты только как литературные упражнения шумерских придворных поэтов и подра­жавших им старовавилонских писцов. Задачей тех и других было испытать художественные возможности нового литературного язы­ка; я не говорю уже об “александрийских” литературных ухищре­ниях позднего периода (ниневийская версия “Эпоса о Гильгамеше”) или об эпосе “О сотворении мира” с его “архаическими” и учеными измышлениями. Все эти произведения, которые называ­ют мифологическими, относятся скорее к сфере истории литерату­ры, нежели к истории религии. Они содержат упрощенные и часто примитивные переложения древних мифологических сюжетов для читателей позднейшего времени, дающее лишь отдаленное пред­ставление о мифах, унаследованных от далекого прошлого и имевших хождение среди определенных групп населения Месопо­тамии. Хотя мифы (шумерские, аккадские) в клинописной записи, несомненно, древнейшие из письменно засвидетельствованных, сами, как таковые, они отнюдь не “старше” тех, которые можно найти где угодно и когда угодно.

Третья группа текстов — многочисленные описания специфи­ческих ритуалов, которые совершали жрецы и служители святи­лищ. В них перечисляются, часто весьма детально, отдельные акты ритуала, молитвы и формулы, которые нужно произносить. Сло­вом, они в какой-то мере характеризуют деятельность месопотамского храма. В первую очередь это относится к вавилонскому тексту “Новогодний ритуал”, содержащему подробное описание церемо­ний, которые производились в Эсагил от второго и пятого дня праздника. Такие существенные, сопровождающие только этот праздник церемонии, как чтение эпоса “О сотворении мира”, архаический ритуал “козла отпущения” и сожжение двух богато украшенных фигур из дерева, не говоря уже о странной ритуальной сцене с участием царя, известны только из описания новогоднего праздника в Вавилоне. Невозможно определить, к какому времени восходят эти обряды, ибо архаические черты ритуала — это еще не доказательство его древности. Ничего не говорят они и о его истории. Хотелось бы еще раз проиллюстрировать свою точку зрения и предостеречь против распространенной, но неоправдан­ной тенденции трактовать религиозную практику как нечто одно­родное, стабильное или, во всяком случае, развивающееся в одном направлении — тенденция, которая обусловливается лишь нашим стремлением заполнить пробелы, встречающиеся в описаниях религиозных обычаев. Вот почему я предлагаю описание одного специфического ритуала.

Самым могущественным орудием месопотамского заклинателя духов был медный тимпан, обтянутый шкурой черного быка. Отсюда целый ряд ритуалов, связанных с церемонией смены кожи, покрывавшей этот тимпан. Описание этих ритуалов содержится в текстах из Ашшура, из библиотеки Ашшурбанипала. Большое сходство этих текстов показывает, что они в русле одной традиции, т.е. восходят к старовавилонским или средневавилонским прототи­пам... Процедура сводилась в основном к ритуальной подготовке предназначенного для заклания быка, к дублению его шкуры и натягиванию кожи на барабан, причем это сопровождалось соот­ветствующими церемониями, молитвами и приношениями. Как и в ряде других религиозных действий, в рассматриваемом ритуале имеется некий переломный момент, когда реальность акта внезап­но и резко перемещается в область священного и мистического. В данном случае это момент заклания тщательно выбранного, риту­ально подготовленного животного, бывшего до этого объектом поклонения, в который магическими средствами была внесена божественность. Животное умерщвлялось для того, чтобы оно передало свое могущество и священную силу будущему тимпану.

Существует много текстов, описывающих заклинания и другие магические формулы. Они сообщают лишь о том, что повсеместная Практика симпатической магии и “магии подобия” была популярна в Месопотамии. Цель ее — навлекать зло на врага, защищаться самому и очищать людей и предметы от опасных последствий зловещих встреч, перенося миазмы на предметы, которые затем можно было бы легко уничтожить. В этих текстах нет ничего, что можно считать характерным или свойственным лишь Месопота­мии; они не расширяют нашего представления об этой цивилиза­ции.

Составленные по различным принципам списки богов или священных животных этих божеств и попытки писцов внести порядок в систему богов и их взаимоотношений — короче говоря, то, что можно было бы назвать теологией, — не имеют опреде­ленного “места в жизни” и характеризуют скорее месопотамскую ученость, нежели религиозность. Большое внимание в этих текстах уделяется периферическим участкам религиозной жизни — глав­ным образом суждениям жрецов о могуществе, функциях, подвигах и родстве различных богов пантеона.

Религия, или скорее религии, сменившиеся за тысячелетия развития, упадка, пересмотра и застоя месопотамской цивилизации, принадлежат, как уже говорилось, к явлениям, которые едва ли можно рассматривать обзорно и которым вряд ли следует давать структурную оценку, чтобы избежать чересчур широких обобще­ний. Месопотамская религия, будучи типично традиционной, не определяющаяся историческими переменами, представляется слож­ным комплексом, состоящим из многих слоев. Происходившие под политическим давлением местные изменения, остановки в разви­тии и возникающие в отдельные моменты мутации неопределенно­го происхождения дают в сумме то, что геологи назвали бы “обломочным конгломератом”. С диахронической точки зрения такие формации обладают невероятной сложностью, не поддаю­щейся анализу и даже не позволяющей идентифицировать их компоненты. Довольно редко можно встретить в наше время религии подобной структуры; большинство из них было вытеснено историческими религиями. Для сравнения можно привлечь, пожа­луй, только полиморфические сложности индуизма, а из древних религий — египетскую, если иметь в виду ее значительную исто­рию, продолжительность и прочность. (...)

Месопотамская религия и религиозные обычаи могут предстать перед нами в более ясном освещении, если иметь в виду важный принцип социальной стратификации, отразившейся в известной степени в текстах всех периодов и районов. Если отделить религию царей от религии простого человека, а обе эти религии от жречес­кой, то мы, возможно, приблизимся к правильной перспективе. Большая часть того, что принято считать месопотамской религией, обретает смысл лишь постольку, поскольку она связана с лич­ностью царя, а это сильно искажает наши представления. Жречес­кая религия сводилась главным образом к обслуживанию идола и его храма. Жрецы несли положенную службу, не только принося жертвы богу, но и воспевая его в гимнах; на них также лежала обязанность использовать апотропеические функции божеств в интересах общины. Я еще детально остановлюсь на обычаях, которые первоначально касались лишь царя, впоследствии охвати­ли сначала двор, а затем предположительно и простых людей. Это произошло в процессе диффузии, хорошо известном и социологу и историку религии. Простой человек, последнее звено цепи, про­должает оставаться неизвестным, самым важным неизвестным элементом месопотамской религии. Я уже говорил, что требования религии к частному лицу в Месопотамии были чрезвычайно незна­чительными; молитвы, посты, всякого рода религиозные ограниче­ния и табу, очевидно, накладывались лишь на царя.

Сходное положение наблюдалось в сфере общения с божества­ми. Царь мог получать определенные сообщения от божеств, но частному лицу не полагалось общаться с божеством во сне и во время видений. Упоминания о подобных случаях применительно к частным лицам встречаются в текстах чрезвычайно редко. (...) Можно утверждать, что обширные религиозные действия — такие, как ежегодные сезонные праздники и погребальные церемонии, всегда происходившие в Месопотамии с участием святилища, — представляли единственную признанную линию связи человека с божеством. Что касается простого человека, то проявление его религиозных чувств сводилось к формальным церемониям, не было интенсивным и не носило личного характера.

Теперь можно в полной мере осознать трудности изучения политеистической религии Месопотамии, столь удаленной от нас во времени и чуждой в своих основах. Надо подчеркнуть, что различия между политеистической и монотеистической религиями выражаются не числом богов, которым поклонялись, и не наличи­ем или отсутствием определенных, четко сформулированных отве­тов на вечные и неразрешимые вопросы человечества. Критерием может служить скорее множественность интеллектуальных и духов­ных воззрений, отличающая большинство высокоразвитых полите­истических религий от узости и однобокости религий, в основе которых лежит прямое божественное откровение. Вместо символа пути и ворот, который можно считать опознавательным знаком монотеизма, многогранные структуры политеистических религий организуются с помощью какого-то изначально неизбежного и Неизменяемого плана или порядка. Они характеризуются отсут­ствием какого бы то ни было централизма и глубоко заложенной возможностью приспосабливаться к меняющимся стрессам, что обусловливает способность к адаптации, без которой эти религии не могли бы существовать тысячелетиями. Весьма сомнительно, сможем ли мы когда-нибудь преодолеть пропасть, образуемую различием в “измерениях” между двумя основными типами рели­гии. Концептуальный барьер оказывается куда более серьезным препятствием, чем те, на которые обычно ссылаются — недостаток источников и специфической информации.

Даже если бы сохранилось больше материала, притом идеально распределенного по содержанию, периодам и районам, это не помогло бы — просто возникло бы еще больше проблем. Человек Запада, по-видимому, не способен, а в глубине души и не желает понимать подобные религии, рассматривая их под искаженным углом антикварного интереса и апологетических претензий. В течение почти века он пытается подогнать эти чуждые измерения под свои привычные мерки, прибегая к таким аналогиям, как антимистические теории, обожествление природы, космическая мифология, растительные циклы, дологическое мышление и тому подобные панацеи, и пытается околдовать их посредством абрака­дабры из мана, табу и оренды. Результатом же было в лучшем случае безжизненное схоластическое синтезирование или гладко изло­женные систематизации, расцвеченные бесчисленными хитроум­ными сравнениями и параллелями, возникавшими в результате выдергивания фактов со всех концов земного шара и из всех закоулков истории. (...)

Более всего Месопотамия прославилась придворной астроло­гией. Изучение истории астрологии в месопотамской цивилизации фактически только началось. Ее ранний этап отражен в нескольких старовавилонских табличках с астрологическими знамениями до­вольно примитивного типа. Они обнаружены в основном на периферии месопотамского влияния и подтверждают существова­ние астрологической традиции, которая была весьма сложной уже в старовавилонский период.

Основной источник астрологических текстов — библиотека Ашшурбанипала... “Каноническая” серия, состоящая по крайней мере из семидесяти табличек, не считая табличек с выдержками и комментариями, называется “Когда Ану и Энлиль...”, по первым словам торжественного двуязычного введения. В двадцати трех табличках описывается Луна, затем Солнце, метеорологические явления, планеты и неподвижные звезды. Время и обстоятельства, сопутствующие полнолунию и новолунию, связь Луны с Солнцем, солнечные и лунные затмения — все эти знаки детально описыва­ются и истолковываются. Меньшее внимание уделяется сияниям, необычным образованиям облаков и перемещению планет (глав­ным образом Венеры) относительно неподвижных звезд. Такие явления, как гром, дождь, град, землетрясение, предвещали мир или войну, урожай или потоп. В архивах Ниневии сохранились сотни астрологических отчетов, посылавшихся ассирийским царям в ответ на вопросы, вызванные подобными явлениями.

Другой уровень астрологии раскрывается в текстах, которые датируются V (410 г.) и III вв. до н. э. Это гороскопы, в которых день за днем рождения ребенка (в одном случае и за датой зачатия) следует астрономический отчет, заканчивающийся предсказанием его будущего. Датировка гороскопов доказывает, что этот тип астрологических текстов для Месопотамии (или, точнее, для Вави­лонии) — более поздний, но возник самостоятельно, а не под влиянием греков, как предполагалось ранее. Эти гороскопы сопос­тавимы с известной селевкидской табличкой, где будущее ребенка предсказывалось на основании астрономических явлений, сопутство­вавших его рождению: восхода и движения планет, затмений и т.п.

Простые люди, о моральных и интеллектуальных проблемах которых нам ничего не известно, гадали наивным эгоцентрическим способом, только частично совпадавшим со способами гадания для царя. Аналогичный контраст наблюдался и в области магии, где методы царского двора отличались от народных обычаев теологи­ческой разработанностью и научной оформленностью. Чтобы под­держать авторитет жрецов, укрепить веру в эффективность их магии, следовало отвергнуть концепцию неизбежности исполне­ния предсказания. Откровенно скептическая реакция на бесчис­ленные дурные предзнаменования обнаруживается лишь в редких случаях. Тем не менее, то обстоятельство, что такие факты все же имели место в Месопотамии — и исходили к тому же от царя, — заслуживает упоминания. Одно из нескольких сказаний о Нарам-Суэне, которое дошло до нас в старовавилонской версии и в более поздних вариантах из Ниневии и Харрана, описывает ужасное состояние царя, которому боги отказали в оракулах. Царь вопроша­ет: “Разве лев когда-нибудь устраивал экстиспиции? Разве волк спрашивал когда-либо (совета) у толковательницы снов? Подобно разбойнику я буду поступать по своей собственной воле!” Вскоре он, правда, раскаялся в своем кощунственном порыве, и ему посчастливилось услышать речь Иштар, явившейся вечерней звез­дой. Интересно, что, возвещая о своих намерениях в момент гордыни, Нарам-Суэн недвусмысленно признает право жить и действовать, не сообразуясь со знаками божественного благослове­ния или порицания, только за животными или за изгоями. Нор­мальная, цивилизованная жизнь (и ее высшее воплощение — жизнь самого царя) должна была руководствоваться знамениями, и лишь такой прославленный властитель, как Нарам-Суэн, мог решиться на критическое высказывание — и то в такой форме и в таком контексте, которые сводили на нет эффективность этого жеста. Однако даже те цари, которые считались суеверными, не всегда в должной степени верили предсказаниям жрецов. Это мы знаем из одного очень показательного пассажа в письме, адресованном Асархаддону: “Вот что он (текст) рассказывает об этом затмении, которое (случилось в) месяце нисан: “Если планета Юпитер находится на небе во время затмения, это благоприятно для царя, потому что вместо него умрет какое-то важное лицо (при дворе)”, но царь закрыл свои уши — и смотрите, еще не успел пройти месяц, как умер верховный судья”.

Временами недоверие к предсказаниям объяснялось неуверен­ностью в профессиональной честности предсказателей. Когда чи­таешь отчеты предсказателей ассирийским царям, чрезвычайно забавными кажутся их усилия путем невероятно сложных рассуждений истолковать дурные предзнаменования в благоприятном смысле. Цари, по-видимому, были осведомлены о подобной прак­тике; недаром Синаххериб разделял предсказателей на группы для того, чтобы исключить тайный сговор между экспертами при подготовке ответа на важный вопрос. Для Месопотамии совершен­но не характерна та безграничная вера в предсказателей, о которой так выразительно сказано в Ветхом завете (Кн. пророка Исайи 47, 13): “...пусть же выступят наблюдатель небес и звездочеты и предвещатели по новолуниям, и спасут тебя от того, что должно приключиться тебе”.

 

Н. Фюстель де Куланж[18]

Божества Древней Греции и Рима

История Греции и Рима является свидетельством и примером той тесной связи, которая всегда существует между понятиями человеческого разума и социальным строем общества. Посмотрим на учреждения древних народов, оставляя совершенно в стороне их верования, и эти учреждения покажутся нам странными, непонят­ными, необъяснимыми. К чему эти патриции и плебеи, патроны и клиенты, эвпатриды и феты и откуда произошли неизгладимые родовые отличия, которые мы видим между названными классами? Какой смысл в учреждениях лакедемонян, которые представляются нам столь противоестественными? Как объяснить несправедливые странности древнего частного права: в Коринфе и Фивах — запрещение продавать землю; в Афинах и Риме — неравенство в наследовании между братом и сестрой? В силу чего произошли все эти перевороты в праве и перевороты в политике? Что такое представляет собой тот совершенно особенный патриотизм, погло­щавший иногда все естественные чувства? Что понимали под именем свободы, о которой беспрестанно говорилось? Как случи­лось, что учреждения, стоящие так далеко от нашего современного миропонимания, могли возникнуть и господствовать так долго? Какой высший принцип дал им власть над человеческими умами?

Но поставьте только рядом с этими учреждениями и законами —верования, и факты сразу станут ясными. Если, восход я к первым векам существования данного племени, т.е. к тому времени, когда сложились его учреждения, заметить, какие идеи сложились у него о человеке, о жизни, смерти, будущей жизни, о божественном начале, то сейчас же видна будет тесная связь между упомянутыми выше идеями и древними нормами частного права, между ритуа­лом, вытекающим из его верований, и политическими учрежде­ниями.

Сравнение верований и законов показывает, что первобытная религия установила греческую и римскую семью, учредила брак и власть отца, обозначила степени родства и освятила право со­бственности и наследования. Та же самая религия, расширив и распространив семейную группу, установила более крупную ассо­циацию — общину, где и продолжала властвовать так же, как и в семье. Из нее вытекают все учреждения точно так же, как и все частное право древних. От нее гражданская община получила свое руководящее начало, свои нормы, свои обычаи, свое управление. Но с течением времени эти старинные верования изменились или исчезли, а вместе с ними изменились и частное право, и политические учреждения. Наступил ряд переворотов, и социальные преоб­разования всегда правильно следовали за изменениями в области умственного развития.

Итак, прежде всего, нужно изучать верования данных народов. Особенно важно для нас узнать наиболее древние, так как учреж­дения и верования, которые мы находим в цветущие эпохи Греции и Рима, есть лишь дальнейшее развитие предшествовавших верова­ний и учреждений, и корни их нужно искать в далеком прошлом. Племена греческие и италийские бесконечно древнее Ромула и Гомера. Верования сложились, а учреждения установились или подготовились в эпоху более древнюю, во времена незапамятные.

Но есть ли у нас надежда достигнуть познания этого отдаленно­го прошлого? Кто скажет нам, что думали люди за десять или пятнадцать веков до нашей эры? Можно ли уловить снова то, что так неуловимо и подвижно — верования и взгляды? Мы знаем, что думали восточные арийцы тридцать пять веков тому назад; знаем это из гимнов Вед, которые, без сомнения, очень древни, из законов Ману, которые менее древни, но попадаются места, принадлежащие весьма отдаленной эпохе. Но где же гимны древ­них эллинов? У них были, как и у италийцев, древние песни, древние священные книги, но ничто из всего этого до нас не дошло. Какое воспоминание может сохраниться у нас о поколениях, не оставивших нам никаких письменных памятников? По счастью, прошедшее никогда совершенно не умирает для человека. Человек может его забыть, но он всегда его хранит в самом себе, потому что таковым, каков он есть во всякую данную эпоху, он является продуктом и итогом всех предшествовавших эпох. Если человек заглянет в свою душу, то он может найти там и распознать эти различные эпохи по тем отпечаткам, какие каждая из них оставила в нем.

Домашняя религия

Мы не должны думать, что эта древняя религия была похожа на те, которые возникли позже на более высоких ступенях человечес­кой культуры.

Вся эта религия заключалась в недрах дома. Не было публичных отправлений религиозных обрядов; наоборот, все религиозные церемонии совершались только в тесном кругу семьи. Очаг никогда не помещался вне дома, ни даже у наружной двери, где посторон­ний мог его слишком легко видеть. Греки помещали его всегда в ограде, защищавшей огонь от соприкосновения и даже от взоров посторонних. Римляне скрывали его во внутренней части дома. Все эти боги — очаг Лары, Маны — назывались богами сокровенными или богами внутренними. Для всех обрядов этой религии требова­лась тайна, говорит Цицерон; если религиозная церемония бывала замечена посторонним, то от одного его взгляда она считалась нарушенной и оскверненной.

Для этой домашней религии не существовало ни единообраз­ных правил, ни общего ритуала. Каждая семья пользовалась в этой области полнейшей независимостью. Никакая внешняя сила не имела права устанавливать его культ или верования. Отец был единственным жрецом и, как жрец, он не знал никакой иерархии. Понтифекс в Риме или архонт в Афинах могли наблюдать, совер­шает ли отец семьи все религиозные обряды, но они не имели права предписывать ему ни малейшего в них изменения. У всякой семьи были свои религиозные обряды, ей одной принадлежащие, свои особенные молитвы и гимны. Отец, единственный истолкователь своей религии и единственный верховный жрец своей семьи, имел власть обучать ей, и он мог обучать ей только своего сына. Обряды, слова, молитвы, составлявшие существенную часть домашней ре­лигии, — все это было родовым наследием, священной собствен­ностью семьи, и собственностью этой ни с кем нельзя было делиться, строго воспрещалось открывать что-либо из этого посто­ронним. Так было и в Индии: “я силен против моих врагов, — говорит брамин, — гимнами, которые достались мне от моей семьи и которые отец мой мне передал”.

Таким образом, религиозными центрами были не храмы, а жилища; всякий дом имел своих богов; всякий бог покровитель­ствовал только одной семье и был богом только в одном доме... всякая семья создала себе своих богов.

Такая семья могла распространяться лишь с размножением семьи. Отец, давая жизнь сыну, передавал ему в то же время свою веру, свой культ, свое право поддерживать священный огонь, совершать погребальные приношения, произносить установлен­ные молитвы. Рождение устанавливало таинственную связь между рождающимся в жизни ребенком и богами семьи. Сами боги были его семьей. Ребенок, рождаясь, приносил с собой свое право поклоняться им и приносить жертвы; точно так же, как позднее, когда смерть делала его самого божеством, живые должны были его сопричислить к сонму тех же богов семьи. Религия была основным началом древней семьи. То, что соединяет членов древней семьи, есть нечто более могущественное, чем рождение, чем чувство, чем физическая сила, это — религия очага и предков. Она делает семью одним телом и в этой жизни и в будущей, загробной. Древняя семья является обществом характера более религиозного, чем единствен­ного; ...женщина причислялась к семье лишь постольку, поскольку священный обряд брака посвящал ее в культ; и сын переставал считаться членом семьи, если он отказывался от культа или выделялся; усыновленный, наоборот, делался истинным сыном, потому что, хотя его и не связывали с семьей, усыновившией его, узы крови, зато соединяло нечто более важное — общность культа; наследник, который отказывался принять культ наследователя, терял право наследства; наконец, самое родство и права на насле­дование устанавливались не в силу рождения, а в силу тех прав, которые данное лицо имело на участие в культе, как права эти были установлены религией. Не религия, без сомнения, создала семью, но она, безусловно, дала ей основные законы, установления, и потому строй древней семьи совершенно иной, чем он был бы в том случае, когда бы в его основание легли и образовали его только естественные чувства.

Религия первых веков была исключительно домашняя; такова же была и мораль. Религия не говорила человеку, указывая на другого человека: вот твой брат. Она говорила ему: вот чужой; он не может принимать участия в религиозных священнодействиях у твоего очага, он не может приближаться к могилам твоей семьи; у него иные боги, не те, что у тебя; он не может слиться с тобой в общей молитве; твои боги отвергают его поклонение и смотрят на  нero как на врага, — значит, он и твой враг.

В религии очага человек никогда не молит богов за других людей, он призывает божество только ради себя и своих. Тогда вся религия была сосредоточена вокруг очага, и кругозор нравственных чувств и привязанностей не переходил за тесный круг семьи.

Совершенно естественно, что идея нравственности, как и идея религии, имела свое начало и свое развитие. Бог первобытных поколений этой расы был очень малым; постепенно люди сделали ею более великим. Так же и мораль. Вначале очень узкая и несовершен­ная, она незаметно расширялась и постепенно дошла до провозгла­шения обязательного долга любви ко всем людям. Ее точкой отправ­ления была семья; и под влиянием верований домашней религии впервые предстало перед человеком сознание обязанностей.

Новые религиозные верования

Нужно принять во внимание ту чрезвычайную трудность, какая представлялась первобытным народам при основании правильных обществ. Нелегко установить общественную связь между людьми настолько различными, до такой степени свободными, столь не­постоянными. Чтобы дать им общие законы, установить власть, внушить повиновение, заставить страсти подчиниться разуму, индивидуальный разум — разуму общественному, требуется, без сомнения, нечто более сильное, чем сила физическая, нечто более чтимое, чем выгода, более надежное, чем философские теории, более ненарушемое, чем договор, — нечто, что находилось бы одинаково в глубине всех сердец и имело бы над всеми ими власть.

Это нечто есть верование. Нет ничего более властного над душой человека. Верование есть произведение нашего духа, но мы не властны изменить его свободно по нашему желанию. Оно наше создание, но мы этого не знаем, а считаем его божественным. Оно действие нашей силы и оно сильнее нас. Оно человечно, а мы считаем его божественным. Оно в нас самих, оно никогда не покидает нас, говорит с нами всякую минуту. Если оно велит нам повиноваться, — мы повинуемся; если оно предписывает нам обязанности, — мы им подчиняемся. Человек может покорить природу, но он подвластен своей мысли.

И вот древние верования приказывали человеку чтить предка; культ предков собрал семью вокруг одного алтаря. Отсюда вышла первая религия, первые молитвы, первое понятие долга, первые понятия о нравственности; отсюда произошло также и установле­ние собственности, определение порядка наследования, отсюда, наконец, все частное право, все законы домашней организации. Далее, с ростом верований росли и формы общественной жизни. По мере того как люди начинали чувствовать, что у них есть общие боги, они начали соединяться в более обширные группы. Те же нормы, найденные и установленные в семье, приложены были позже и к фратрии, трибе, гражданской общине.

Окинем взглядом путь, пройденный людьми. Вначале семья живет обособленно, и человек знает лишь домашних богов. Выше семьи образуется фратрия со своим богом. Затем идет триба и бог трибы. Наконец является гражданская община и понятие о боге, провидение которого хранит всю общину. Иерархия верований — иерархия общественных союзов. Религия у древних была вдохнови­тельницей и организатором общества.

Индусские, греческие и этрусские мифы рассказывают, что боги открыли людям законы общежития. В этой легендарной форме заключается истина. Социальные законы были делом богов, но сами эти могущественные и благодетельные боги есть не что иное как человеческие верования.

Боги гражданской общины

Гражданская община и город не были синонимами у древних. Гражданская община была религиозным и политическим союзом семей и триб; город же был местом собраний, местом жительства и, главным образом, святилищем целого союза.

Алтарь гражданской общины находился в особо устроенной ограде строения, которое греки называли пританеем, а римляне — храмом Весты. В городе не было ничего более священного, чем этот алтарь, на котором поддерживался постоянно священный огонь. Правда, что в Греции это исключительное благоговение ослабело очень рано: воображение греков было увлечено в сторону более прекрасных храмов, более роскошных легенд и величественных статуй[19]. Но в Риме оно никогда не ослабевало. Римляне не переставали верить, что судьба города связана с очагом, изобража­ющим их богов. Почтение, каким римляне окружали весталок, доказывало важность их священнослужения.

Подобно тому, как культ домашнего очага был тайным и только одна семья имела право принимать в нем участие, точно так же и культ общественного очага был скрыт от посторонних. Никто, кроме граждан, не имел права присутствовать при жертвоприношениях. Один взгляд постороннего человека осквернял религиозное священнодействие. У каждой гражданской общины были свои боги, принадлежавшие только ей одной; боги эти были такими не по природе, как и божества первобытной семейной религии; так же как и те, назывались они ларами, пенатами, гениями, демонами, героями; под всеми этими именами скрывались души людей, возведенных по смерти на степень богов. Эти гении или герои были по большей части предками народа. Тела умерших погребались или в самом городе, или на принадлежащей ему земле. Из глубины своих могил блюли они общину, они оберегали страну и были в некотором роде ее вождями и владыками. Это выражение — вожди страны — в применении к мертвым встречается в одном предска­зании, с которым пифия обращается к Солону: “Чти культ вождей страны, тех, которые обитают под землей”. Подобные понятия проистекали из веры в громадное могущество, приписываемое древними душе человека по смерти. Каждый человек, оказавший гражданской общине большую услугу, начиная с ее основателя и до того, кто даровал ей победу или улучшил ее законы, становился богом этой общины.

Город, имевший собственное божество, не желал, чтобы это божество покровительствовало посторонним, и не позволял поэто­му им поклоняться ему. Большую часть времени вход в храм был доступен только для граждан.

У каждой гражданской общины было свое сословие жрецов, независимых ни от какой посторонней власти. Между жрецами двух общин не было никакой связи, никаких сношений, никакого общения учений или обрядов. Если человек переходил из одного города в другой, то он находил там других богов, другие догматы, другие обряды. У древних были книги обрядов, но книги одного города не были похожи на книги другого. Каждая гражданская община имела свои сборники молитв и обрядов, хранимые в глубокой тайне. Открыть их постороннему значило нанести ущерб религии и подвергнуть опасности свою судьбу. Поэтому религия была вполне местная, чисто гражданская, принимая это слово в том смысле, как оно употреблялось у древних, т.е. особая для каждой гражданской общины.

Человек знал вообще только богов своего города, только их почитал и им поклонялся. Каждый мог сказать то, что говорил в трагедии Эсхила один чужестранец аргивянам: “я не боюсь богов вашей страны и я им ничем не обязан”. Каждый народ ожидал себе благополучия от своих богов.

Из всего сказанного видно, какое странное понятие было у древних о богах. Долго не являясь у них представления о божестве как о высочайшей власти. У каждой семьи была своя домашняя религия, у каждой гражданской общины своя национальная рели­гия. Город был как бы маленькая замкнутая церковь, имевшая своих богов, свои догматы, свой культ. Верования эти кажутся нам грубыми, но они были верования народа наиболее развитого и духовно одаренного в те времена, и они оказали такое могуществен­ное влияние на греков и римлян, что большая часть их законов, учреждений и истории вышла оттуда.

Э. Дюркгейм[20]

 Коллективный ритуал

... Если теория тотемизма способна дать мам объяснение самых характерных верований этой религии, то остается все же еще один факт, требующий объяснения. Если дана идея тотема как эмблемы клана, то остальное следует отсюда; но мы должны еще установить, как формируется сама эта идея. Для этого надо ответить на следующие два вопроса: что побуждает клан выбирать себе эмбле­му? и почему эта эмблема заимствуется из животного и раститель­ного мира, и в особенности — из первого?

То, что эмблема используется в качестве собирательного связу­ющего центра любого рода группами, доказывать излишне. Как выражение социального единства в материальной форме, она делает его более очевидным для всех, и в этом главная причина того, что использование эмблематических символов должно было быст­ро распространиться после того, как однажды они были придуманы. Но более того, эта идея спонтанно внедрилась в общественную жизнь как одно из ее условий; нет более удобного способа, чем эмблема, для осознания обществом себя самого; она служит также средством формирования этого сознания; это один из конституи­рующих общество элементов.

Действительно, если посмотреть на себя, мы обнаружим, что индивидуальное сознание остается закрытым для всех остальных, они могут общаться только с помощью знаков,которые выражают их внутренние состояния. Если между ними устанавливается обще­ние, которое становится реальной общностью, так что, можно сказать, все партикулярные сознания сливаются в одно общее сознание, то знаки, их выражающие, должны в результате как бы слиться в один-единственный и уникальный знак. Его появление дает индивидам знать, что они едины, и дает им сознание их морального единства. Испуская один и тот же возглас, произнося одно и то же слово или делая один и тот же жест по поводу одного и того же предмета, они чувствуют свое единство и становятся едиными. Это верно, что индивидуальные представления также вызывают в организме реакции, с которыми нельзя не считаться, однако эти представления можно помыслить и отдельно от тех физических процессов, которые они сопровождают или за которы­ми следуют, но которые они не конструируют. Но совсем другое дело — коллективные представления. Они предполагают воздейст­вие и реагирование на воздействие со стороны другого; они суть продукты таких взаимодействий, которые сами возможны лишь через посредство материального посредника. Роль этих последних не сводится к тому, чтобы выражать ментальные состояния, с которыми они связаны; они помогают создавать их. Индивидуаль­ное сознание не может вступать в контакт и общение с каким бы то ни было другим, если оно не выходит за пределы себя самого; но оно не может этого сделать помимо каких-то движений. Гомогенность этих движений есть то, что дает этой группе осознание себя и, следовательно, дает ей существование. Если однажды эта го­могенность установилась и эти движения приобрели однажды стереотипную форму, они служат символизации соответствующих представлений. Но они символизируют их лишь потому, что принимают участие в их формировании.

Однако, кроме того, без символов социальное сознание может иметь только непрочное, случайное существование. Мышление сильно, пока люди вместе и взаимно друг на друга влияют, оно существует только в форме воспоминаний после того, как собрание заканчивается, и предоставленное самому себе оно становится все слабее и слабее; после того как группа перестает существовать и действовать, индивидуальный темперамент снова берет верх. Неис­товые страсти, которые могут возникнуть под влиянием толпы, уходят прочь и гаснут, когда она рассыпается, и человек с удивле­нием спрашивает себя сам, как мог он столь сильно изменять своему нормальному характеру. Но если движения, в которых выражаются соответствующие представления, оказываются свя­занными с чем-то длительно продолжающимся, то эти представле­ния становятся более устойчивыми. Эти сопутствующие обстоя­тельства постоянно вызывают их в сознании и поддерживают их; это выглядит так, как если причина, их вызвавшая, продолжает свое действие. Таким образом, эти системы эмблем, которые необходи­мы для того, чтобы общество осознало себя, не менее необходимы для надежного продолжения и поддержания этого сознания.

Мы не должны, таким образом, рассматривать эти символы как просто условности, которые можно в любой момент поменять как этикетку, по каким-то деловым соображениям; в качестве обозна­чения какого-то образования они являются его составной частью. Даже тот факт, что коллективные представления связаны с вещами, совершенно им чуждыми, не является чисто конвенциональным: он показывает в конвенциональных формах реальные характерис­тики социальных фактов, т. е. их трансцендентность индивидуаль­ному сознанию. Действительно, известно, что социальный фено­мен рождается не в индивидах, а в группе. Какое бы участие мы ни принимали в его возникновении, каждый из нас получает его извне. Так, если мы представляем его себе как исходящий от материаль­ного объекта, мы не должны совершенно превратно представлять его природу. Конечно, они не приходят от той специфической вещи, с которой мы их связываем, но тем не менее верно то, что они возникают вне нас. Если моральная сила, ощущаемая верующим, не исходит от идола, которому он поклоняется, или эмблемы, перед которой он благоговеет, она все же приходит к нему извне, отчего-то ему внеположенного. Объективность этого символа объясняет только его экстернальность.

Тотемизм — это вера не в каких-то животных, каких-то людей или какие-то изображения, а в некую безымянную и безличную силу, которая обитает в каждом из этих существ, не смешиваясь при этом ни с кем из них. Никто не обладает ею целиком, но все имеют к ней отношение. Она настолько независима от отдельных субъек­тов, в которых воплощается, что и предшествует их появлению, и живет после них. Умирают индивиды, одни поколения сменяются другими. Но эта сила по-прежнему остается живой, современной и неизменной. Она одушевляет сегодняшнее поколение, как одушев­ляла и вчерашнее, и как будет одушевлять завтрашнее. В самом широком смысле слова можно сказать, что эта сила — Бог, поклонение которому присуще каждому тотемическому культу. Только Бог — безличный, безымянный, внеисторический, имма­нентный миру, рассеянный среди бесчисленных вещей.

Способность общества выступать в качестве бога или порождать богов никогда так не проявлялась, как в первые годы революции (имеется в виду Французская революция XVIII в.). Действительно, в это время под влиянием всеобщего энтузиазма исключительно светские по своей природе вещи были обращены общественным мнением в священные: Родина, Свобода, Разум. Обозначилась тенденция к созданию религии со своим догматом, своей символи­кой, алтарями и празднествами. Именно этим спонтанным чаяни­ям пытался дать нечто вроде официального удовлетворения культ Разума и Высшего Существа. Правда, это религиозное обновление было лишь мимолетным. Дело в том, что патриотический энтузи­азм, бывший первопричиной движения масс, ослабел. Исчезла причина — и следствие не могло сохраниться. Но сам опыт в силу своей краткости представляет социологический интерес. Так или иначе можно было видеть, как при определенных обстоятельствах общество и его ведущие идеи непосредственно и без какого-либо преображения стали объектом подлинного культа.

М. Вебер[21]

Теория ступеней и направлений религиозного неприятия мира

...Колыбелью теоретически и практически наиболее враждеб­ных миру форм религиозной этики, когда-либо существовавших на земле, является область индийской религиозной жизни, в которую мы намерены вступить и которая составляет в этом отношении сильнейший контраст Китаю; наиболее высокого развития достиг­ла здесь и соответствующая “техника”. Монашеский образ жизни и типические манипуляции аскетизма и созерцания не только возни­кли в Индии раньше, чем где бы то ни было, но и нашли здесь весьма последовательное выражение; возможно, что исторически эта рационализация именно отсюда и начала свое шествие по всему миру. Прежде чем обратиться к названной религиозности, мы считаем целесообразным уяснить себе в схематической и теорети­ческой конструкции, под влиянием каких мотивов вообще возни­кали религиозные этики неприятия мира и в каких направлениях они развивались, другими словами, каков мог быть их возможный “смысл”.

Назначение конструируемой здесь схемы состоит, конечно, только в том, чтобы служить идеально-типическим средством ориентации, а отнюдь не в том, чтобы предлагать собственное философское учение. Мысленно конструируемые в предлагаемой схеме типы конфликтов между различными “структурами жизнен­ных отношений” указывают лишь на то. что в данных пунктах такие внутренние конфликты возможны и “адекватны”, но ни в коей мере не на то, что не существует точек зрения, в которых они могут представляться “снятыми”. При этом отдельные сферы ценностей даны, как легко заметить, в такой рациональной цельности, в какой они в действительности редко выступают, но выступать могут и в исторически существенном проявлении выступали. В тех случаях, когда то или иное историческое явление некоторыми своими чертами или по своему общему характеру приближается к одному из этих построений, конструкция позволяет как бы установить типологическое место такого явления путем определения его бли­зости к теоретически конструированному типу или удаленности от него. В этом смысле, следовательно, конструкция является лишь техническим средством для обозримости материала и использова­ния терминологии. Однако она вместе с тем может при известных обстоятельствах представлять собой и нечто большее. Ведь и рациональное в смысле логической или теологической “последова­тельности” какой-либо интеллектуально-теоретической или прак­тически-этической позиции имеет (и всегда имело) власть над людьми, сколь бы ограниченной и неустойчивой ни была эта власть повсюду в прошлом и в настоящем по сравнению с другими силами исторической жизни. Между тем именно рациональные по своему замыслу, созданные интеллектуалами религиозные объяснения мира и религиозные этики в значительной степени проникнуты стремлением к последовательности. Хотя в отдельных случаях они мало считались с необходимостью избегать “противоречий” и с легкостью включали свои этические постулаты в рационально не дедуцированные положения, тем не менее во всех этих системах в той или иной степени — и часто очень сильно — ощущается воздействие “ratio”, в частности в телеологической дедукции прак­тических постулатов. Следовательно, и последние соображения, связанные с природой самого предмета, тоже позволяют надеяться на то, что нам удастся облегчить объяснение по существу необоз­римого многообразия при помощи целесообразно сконструирован­ных рациональных типов, другими словами, посредством вычлене­ния внутренне наиболее “последовательных” форм практического поведения, дедуцируемого из данных и вполне определенных предпосылок. Наконец — и прежде всего, — такого рода опыт по социологии религии должен и хочет быть также вкладом в типоло­гию и социологию самого рационализма. Поэтому он исходит из самых рациональных форм, которые способны принимать действи­тельность, и пытается установить, в какой мере те или иные рациональные выводы, которые можно конструировать в теории, были сделаны в реальной действительности. А если не сделаны, то почему.

Во вводных замечаниях, а также в ходе последующего изложе­ния мы уже говорили о большом значении для религиозной этики концепции надмирного Бога-творца, особенно для активного аске­тического направления (в противоположность направлению созер­цательно-мистическому) с его путем к спасению, внутренне ро­дственного представлению о безличности и имманентности божес­твенной мощи. Но то, что эта взаимосвязь необязательна и что концепция надмирного Бога сама по себе еще не определяла направление западного аскетизма, легко усмотреть из следующего соображения: ведь христианская Троица с ее богочеловеком — спасителем и святыми является, в сущности, концепцией, скорее более далекой от представления о надмирном Боге, чем иудейский Бог, особенно Бог позднего иудаизма, или чем Аллах ислама.

И все-таки в иудейской религии существовала мистика, но почти не развился аскетизм западного типа, а древний ислам прямо отвергал аскетизм; что же касается своеобразного религиозного мироощущения дервишей, то оно проистекает из совсем иных (мистически-экстатических) источников, а не из отношения к надмирному Богу-творцу и по своей внутренней сущности далеко от западного аскетизма. Однако как ни важна была концепция надмирного Бога, она, несмотря на свою родственность пророчес­кому движению мессианского типа и аскетизму действия, все-таки влияла не одна, а только в зависимости от наличия других обсто­ятельств, прежде всего от особенностей религиозных обетов и обусловленных ими путей спасения. К этому мы еще неоднократно будем возвращаться. Здесь же нам для уяснения терминологии прежде всего необходимо несколько подробнее исследовать поня­тия “аскетизм” и “мистика”, которыми нам уже не раз приходилось оперировать как полярными понятиями.

Так, уже во вводных замечаниях мы указали на противополож­ность в самом неприятии мира между активным аскетизмом, то есть угодной Богу деятельностью, в качестве орудия Божия и созерца­тельным обладанием спасением, свойственным мистике, где речь идет не о том, чтобы действовать, а о том, чтобы иметь, где человек является не орудием, а сосудом божественной воли, деятельность же в миру должна представляться угрозой совершенно иррацио­нальному и внемирскому состоянию, заключающемуся в ощуще­нии своей спасенности. Радикальной эта противоположность ста­новится тогда, когда активный аскетизм находит свое выражение в миру, преобразуя его рационально, в целях подавить рукотворно-греховное с помощью какой-либо мирской “профессии” (мирской аскетизм), а мистика в свою очередь делает из своих посылок радикальные выводы, в результате чего следует окончательный уход от мира (избегающее мира созерцание). Острота этой противопо­ложности смягчается, если активный аскетизм ограничивается тем, чтобы сдержать и преодолеть все тварно оскверненное в самом себе, и поэтому сосредоточивается на определенным образом угодных Богу активных средствах спасения, доходя до отказа от всякой деятельности в миру (избегающий мира аскетизм), и сближается по своему внешнему поведению с избегающим мира созерцанием. Противоположность смягчается и в том случае, если созерцающий мистик не делает окончательного вывода о необходимости уйти из мира и остается в миру, подобно мирскому аскету (мирская мистика). В обоих случаях данная противоположность может на практике совсем исчезнуть и уступить место какой-либо комбина­ции обоих путей к спасению. Но она может и сохраниться под оболочкой внешнего сходства. Для подлинного мистика всегда остается в силе тезис: тварь должна молчать, чтобы мог говорить Бог. Мистик “живет” в миру и внешне “подчиняется” мирским порядкам, но лишь для того, чтобы устоять от искушения придавать им какое-либо значение и таким образом увериться в милости Божией к нему. Как мы видим на примере Лао-цзы, типическое поведение мистика находит свое выражение в специфическом смирении, в минимальной деятельности, в своего рода религиоз­ном инкогнито в миру: он доказывает свою избранность вопреки миру, вопреки собственной деятельности в миру, тогда как мирс­кой аскет, напротив, доказывает свою избранность посредством своей деятельности. В глазах живущего в миру аскета поведение мистика является ленивым самоуслаждением, для мистика поведе­ние аскета—не более чем участие в богопротивных мирских делах, соединенное с суетной уверенностью в своей правоте. С той “счастливой ограниченностью”, которую обычно приписывают типичному пуританину, мирской аскетизм выполняет скрытые от него по своему последнему смыслу положительные веления божес­тва, которые обнаруживаются в установленном Богом рациональ­ном порядке сотворенного им мира, тогда как мистик считает существенным для спасения именно проникновение в предельный, совершенно иррациональный смысл в акте мистического пережи­вания. Различные формы ухода от мира, свойственные этим обоим типам поведения, находятся в такой же противоположности друг другу — характеристика ее будет дана в ходе специального иссле­дования отдельных типов религиозности.

Обратимся теперь к детальному анализу отношения между миром и религией и будем при этом исходить из посылок, заявленных нами во вводных замечаниях, повернув их в несколько иную сторону.

Мы утверждали, что те виды поведения, которые, будучи оформлены в методический образ жизни, образовали зародыш как аскетизма, так и мистики, выросли из магических представлений. Они применялись либо для пробуждения харизматических качеств, либо для предотвращения злых чар. Первое было, конечно, исто­рически более важным. Ибо здесь уже на пороге своего появления аскетизм выступает в своем двойственном облике: как отречение от мира, с одной стороны, как господство над миром с помощью обретенных таким образом магических сил — с другой. Колдун был историческим предтечей пророка: как пророка, действующего личным примером, так и мессии и спасителя. Пророк и спаситель утверждают свою миссию посредством обладания магической харизмой. Однако у них это было только средством получить призна­ние в качестве пророков личного примера, мессии или спасителя. Содержание пророчества или заповеди спасителя сводилось к тому, чтобы ориентировать жизненное поведение на стремление обрести спасение, следовательно, по крайней мере, к относительно рацио­нальной систематизации жизненного поведения либо в отдельных проявлениях, либо полностью. Последнее было правилом во всех подлинных религиях “спасения”, то есть во всех тех, которые обещали своим сторонникам освобождение от страдания. И чем сублимированное, углубленнее, принципиальнее понималась природа страдания, тем прочнее было это обещание. Ибо тогда речь шла о том, чтобы сторонник данной религии обрел на длительный период времени такое состояние, которое делало бы его внутренне неуязвимым для действия страдания. Вместо острого и внеповседневного, следовательно, преходящего состояния святости, достига­емого оргией, аскезой или созерцанием, требовалось длительное и поэтому обеспечивающее спасение состояние святости: в абстрак­тном выражении это и было рациональной целью религии спасе­ния. Если в результате пророчества или пропаганды спасителя возникала религиозная община, то наблюдение за регламентацией жизни переходило к харизматически квалифицированному преем­нику, ученику или последователю пророка или спасителя. Затем в определенных, постоянно повторяющихся условиях функции на­блюдения — ими мы здесь заниматься не будем — переходили к наследственной или должностной группе священнослужителей, тогда как сам пророк или спаситель, как правило, противостоял власти этих колдунов или священников, традиционным правам которых он противопоставлял свою личную харизму, стремясь сломить или подчинить себе их власть.

Как явствует из всего сказанного, религии пророков и спасите­лей в большинстве исторически очень важных случаев не только остро (что очевидно из самой принятой терминологии), но и длительное время враждовали с миром и его порядками и тем больше, чем в большей степени они были подлинными религиями спасения. Это следовало из самого содержания обещанного спасе­ния и сущности пророческой религии, по мере того как она принимала облик рациональной этики, ориентированной на внут­ренние религиозные ценности как средства спасения, и тем боль­ше, чем принципиальнее было ее содержание. Или, если выразить данную мысль в принятом словоупотреблении, чем больше она, сублимируясь, переходила от ритуализма к “религии, основанной на внутренней убежденности”. И эта напряженность становилась тем сильнее, чем больше в свою очередь росли рационализация и сублимирование внешнего и внутреннего владения “мирскими” (в самом широком смысле) благами. Ибо рационализация и созна­тельное сублимирование отношения людей к различным сферам владения внешними и внутренними религиозными и мирскими благами толкали к осознанию внутренней закономерности отдель­ных сфер во всей их последовательности и тем самым к противос­тоянию таких сфер, которое было скрыто от первоначального непосредственного отношения к внешнему миру. Это—общее и чрезвычайно важное для истории религии следствие развития (мирского и внемирского) владения благами в сторону того, что рационально и является целью осознанного стремления, что субли­мировано знанием. Попытаемся на примере ряда подобных благ уяснить типические явления, в той или иной форме встречающиеся в самых различных религиозных этиках.

Когда пророчество спасения создало общины на чисто религи­озной основе, первой силой, с которой оно вступило в конфликт и которая могла опасаться потери своего влияния, была основанная на естественных узах родовая общность. Кто не может отречься от членов своей семьи, отца и матери, тот не может быть учеником Христа. “Не мир пришел принести я, но меч”,—сказано (Евангелие от Матфея, 10, 34) в этой (причем только в этой) связи. Нет сомнения в том, что подавляющее большинство всех религий регламентировало также и внутримирские связи. Однако то, что спаситель, пророк, священник, духовник, брат по вере должен был стать верующему ближе, чем кровные родственники или члены семьи как таковые, считалось тем в большей степени само собой разумеющимся, чем серьезнее и глубже воспринималась цель спасения. Посредством хотя бы относительного обесценения этих отношений и разрыва магических связей и замкнутости родствен­ных союзов пророчество создало, особенно там, где оно преврати­лось в сотериологическую религиозность общин, новую социаль­ную общность. Внутри нее оно разработало этику религиозного братства. Сначала просто перенимались исконные принципы соци­ально-этического поведения внутри “союза соседей”—в сообщест­ве деревенских жителей, членов рода, цеха, мореплавателей, охот­ников, участников военного похода. Однако здесь действовали два элементарных принципа: 1) двойственность внутренней и внешней морали и 2) для внутренней морали—простое соотношение: “как ты мне, так я тебе”. Экономическое же следствие данных принципов гласило: братская помощь в беде в пределах морали, действующей внутри сообщества, то есть бесплатная передача в пользование, беспроцентная ссуда, гостеприимство и поддержка неимущего имущим и знатным членом сообщества; безвозмездная работа на земле соседа или на земле господина за содержание. Все это, конечно, в соответствии не с рационально продуманным, но скорее с эмоционально окрашенным принципом: того, чего сегодня не хватает тебе, может завтра не хватить мне. Отсюда и запрет торговаться с членом сообщества (при обмене или ссуде) и длитель­но его порабощать (например, вследствие неуплаты долга), что допустимо лишь в сфере внешней морали, в отношениях с чужими. Общинная религиозность восприняла эту древнюю экономичес­кую этику соседских отношений и перенесла ее на отношение к собрату по общине. Помощь, оказываемая знатными и богатыми вдовам и сиротам, больным и неимущим братьям по вере, в частности подаяние богатых, от которого экономически зависели святые, певцы и колдуны, а также аскеты, стала основной запо­ведью всех этически рационализированных религий мира. В част­ности, конститутивным принципом взаимоотношений верующих было в пророчествах спасения общее всем его последователям действительно или постоянно грозящее им внешнее или внутрен­нее страдание. Чем рациональнее и этически сублимированное воспринималась идея спасения, тем большую внутреннюю и внеш­нюю действенность обретали эти выросшие из этики соседских союзов заповеди. Внешне они возвысились до коммунизма, осно­ванного на братской любви, внутренне — до чувства милосердия, любви к страждущему как таковому, любви к ближнему, к человеку и, наконец, к врагу. Узы веры, ограничивающие проявление чувств пределами общины, а вслед за тем и самый факт ненависти как таковой предстали в свете концепции мира как юдоли незаслужен­ного страдания в виде следствий того же несовершенства и испор­ченности всего эмпирического в мире, порождающего и само страдание. Чисто психологически в одном и том же направлении здесь прежде всего действовала своеобразная эйфория, свойственная всем видам сублимированного религиозного экстаза. Все они, от благоговейного умиления до чувства непосредственной общности с Богом, склонны к излучению безобъектного аскетизма любви. Поэтому глубина и спокойствие блаженного состояния всех героев акосмической доброты во всех религиях спасения всегда соединя­лись с полным сострадания знанием о природном несовершенстве как собственном, так и человеческой сущности вообще. При этом психологическая окраска, а также рационально-этическое толкова­ние внутреннего состояния могли быть, конечно, в остальном самыми различными. Однако его этическое требование всегда шло в направлении всеобщего братства, преступающего все границы социальных союзов, часто и границы собственного религиозного союза. И это чувство религиозного братства — чем последователь­нее проводились его принципы, тем сильнее — всегда сталкивалось с порядками и ценностями мирской жизни. Чем больше мирская жизнь в свою очередь рационализировалась и сублимировалась в соответствии со своими закономерностями, тем непримиримее— что здесь важно прежде всего — становилось обычно их расхож­дение.

Особенно ярко оно проявилось в сфере экономики. Всякое самобытное магическое или мистагогическое влияние духов и богов в интересах отдельных людей сводилось наряду с обещанием долгой жизни, здоровья, почета и продолжения рода, а также лучшей участи в потустороннем мире к богатству как само собой разумеющейся цели; все это мы встречаем в элевсинских мистери­ях, в финикийской, ведийской религиях, в народной религии Китая, в древнем иудаизме и исламе, в обещаниях благочестивым индуистским и буддийским мирянам. Напротив, сублимированная религия спасения, с одной стороны, и рациональное хозяйство—с другой стороны, все более противостояли друг другу. Рациональное хозяйство есть деловое предприятие. Оно ориентируется на выра­женные в деньгах цены, которые складываются в ходе столкновения интересов людей на рынке. Без денежной оценки, следователь­но, без такой борьбы невозможна никакая калькуляция. Деньги— самое абстрактное и “безличное” из всего того, что существует в жизни людей. Поэтому чем больше космос современного капита­листического хозяйства след овал имманентным закономерностям, тем невозможнее оказывалась какая бы то ни было мыслимая связь с этикой религиозного братства. И она становилась все более невозможной, чем рациональнее и тем самым безличное становил­ся мир капиталистического хозяйства. Ибо если еще можно было этически регулировать личные отношения между господином и рабом именно потому, что эти отношения были личными, то отношения между меняющимися владельцами ипотек и неизвес­тными им, также меняющимися должниками ипотечного банка, между которыми нет никакой личной связи, регулировать было уже невозможно — во всяком случае, в таком же смысле и с теми же результатами. Если все-таки попытки такого рода делались, то последствия их были подобны тем, которые мы видели в Китае: они служили препятствием развитию формальной рациональности. Ибо формальная и материальная рациональности находились здесь в конфликте. Поэтому именно религии спасения (хотя в них и существовала, как мы видели, тенденция к своеобразной безличной любви в виде неприятия мира) с глубоким недоверием следили за развитием экономических сил, также безличных, хотя и в ином смысле, но именно потому специфически враждебных отношени­ям религиозного братства. Их отношение к предпринимательской деятельности долгое время характеризовало католическое “Deo plocere non potest”[22], и при всей рациональности методики спасения приверженность деньгам и материальным благам вызывала у них опасение, доходящее до ужаса. Связь самих религиозных сооб­ществ, их пропаганды и самоутверждения с экономическими сред­ствами, необходимость приспосабливаться к культурным потреб­ностям масс заставляла их идти на компромиссы, одним примером которых может служить история запрещения взимать проценты. Однако само напряженное отношение к мирской жизни было неодолимым для подлинной этики спасения.

Виртуозная религиозная этика внешне наиболее радикально реагировала на это отношение посредством отказа от владения экономическими благами; избегающий мира аскетизм — посредст­вом запрещения монахам иметь личную собственность, требования обеспечить свое существование собственным трудом и прежде всего посредством ограничения потребностей абсолютно необхо­димым. При этом парадокс всякой рациональной аскезы — то, что она сама создавала богатство, ею же отрицаемое, —служила равной мере препоной монахам всех времен. Храмы и монастыри повсюду становились средоточием рационального хозяйства. Избегающее мира созерцание принципиально могло выставить лишь одно требование: монах, не имеющий никакой собственности, для которого труд являлся чем-то отвлекающим его от созерцания и концентрации внимания на своем спасении, должен существовать только на то, что предоставляла ему природа и добровольно жертвовали люди: ягоды, коренья и подаяние. Но и здесь не обходилось без компромиссов (например, в Индии). Принципи­ально и внутренне это противоречие, сохраняя последовательность, разрешалось лишь двумя путями. Одним был парадокс професси­ональной этики пуритан, которая в качестве религиозной виртуоз­ности отказалась от универсализма любви, рационализировала всякую деятельность в миру как служение положительной воле Бога, в своем последнем смысле совершенно непонятной, но единственно в таком аспекте познаваемой, и тем самым приняла как подтверждение обладания божественным милосердием также экономический закон, отвергаемый вместе со всем миром как рукотворный и испорченный, в качестве угодного Богу материала для выполнения долга. Это было, по существу, принципиальным отказом от веры в спасение как цели, достижимой для людей и для каждого человека в отдельности, и заменой ее надеждой на мило­сердие Божие, даруемое без осознаваемой причины и всегда только в данном частном случае. Такое воззрение, не основанное на братстве, по существу уже не было подлинной “религией спасения”. Та знала только превращение чувства братства в “благостность”, полностью отражавшую внемирскую любовь мистика, вообще не интересующегося человеком, которому и ради которого он прино­сит жертву, ни о чем не спрашивающего, в конечном счете нисколько в этом человеке не заинтересованного, отдающего каждому, кто случайно попадается ему на пути, и только потому, что он встретился ему на пути, рубашку, если он попросит верхнюю одежду, — таков своеобразный уход от мира в форме жертвенности как таковой, безразличной к самому объекту жертвенности, или, говоря словами Бодлера, “ради святой проституции души”.

Столь же острой должна была стать для последовательной этики братства непримиримость по отношению к политическому устрой­ству мира. Для магической религии и религии, в которой боги играли функциональную роль, эта проблема не существовала. Древний бог войны и бог, гарантировавший правовой порядок, выполняли определенные функции и защищали бесспорное обла­дание повседневными благами. Местного, племенного или импер­ского бога интересовали только дела почитавших его союзов. Он боролся с другими подобными ему богами, как боролась и сама община, именно в борьбе подтверждая свое могущество. Упомяну­тая проблема возникла лишь тогда, когда эти границы были преодолены универсальными религиями, следовательно, учением о едином Боге, и полностью там, где этот Бог стал Богом “любви”, — в религии спасения основой для этого служило требование всеоб­щего братства. И здесь, так же как в экономической сфере, непримиримость проявлялась тем сильнее, чем рациональнее было политическое устройство. Бюрократический аппарат государства и осуществляющий его функции рациональный homo politikus (как и homo oeconomikus) выполняют доверенные им дела и налагают наказания за нарушения законов, причем именно в том случае, если они следуют идеальному смыслу насильственно установленных государством рациональных правил, чисто деловым образом (“не­взирая на лица”, “sine ira et studio”[23]), без ненависти, а потому и без любви. В силу безличности своих функций он в важных моментах также менее подвержен материальной этизации (хотя, казалось бы, должно быть наоборот), чем те, кто следует правилам патриархаль­ного порядка, основанным на личных обязанностях и конкретном значении отдельного случая, то есть именно “взирая на лица”. Ибо весь процесс действия внутриполитических функций государствен­ного аппарата в области права и управления в конечном счете всегда регулируется, несмотря на какую бы то ни было “социальную политику”, прагматическими, объективными государственными соображениями: абсолютной (для универсальной религии спасе­ния совершенно бессмысленной) самоцелью сохранить — или преобразовать — внутреннее и внешнее разделение власти. Это прежде всего относилось и относится к внешней политике. Однако обращение к насилию и средствам принуждения не только извне, но и внутри своих границ свойственно каждому политическому союзу. Более того, именно это и делает его политическим союзом, по нашей терминологии. “Государство” является таким союзом, который обладает монополией на легитимное насилие — иначе определить его нельзя. Заповеди Нагорной проповеди “Не противь­ся злу” он противопоставляет: “Ты должен содействовать осущес­твлению права даже силой и сам ответишь за неправовые действия”. Там, где нет этого, нети “государства”, существует лишь пацифис­тский “анархизм”. Применение насилия и угроза им ввиду неиз­бежной прагматичности всякого действия порождают новое приме­нение насилия. При этом государственные соображения следуют как вне, так и внутри границ своей собственной закономерности. Совершенно очевидно, что успех применения насилия или угрозы его применения зависит в конечном счете от соотношения сил, а не от этического “права”, даже если можно было бы выявить его объективные критерии. Полная “уверенность в своей правоте” противостоящих друг другу групп или носителей власти, типичная именно для рационального государства (в отличие от непосред­ственного природного героизма), должна казаться в каждой после­довательной религиозной рационализации жалким подражанием этике и привнесением имени Божия в политическую насильствен­ную борьбу, по сравнению с которым полное исключение требова­ний этики из политической жизни представляется более чистым и честным. Политика является для такой религиозности тем более чуждой братской любви, чем она “объективнее”, расчетливее и свободнее от страстей, чувств, гнева и любви.

Отчужденность обеих сфер по отношению друг к другу при полной рационализации каждой из них обостряется еще тем, что политика в отличие от экономики может в решительных пунктах выступать как прямая соперница религиозной этики. Война как реализованная угроза насилия именно в современных политичес­ких объединениях создает такой пафос и такое ощущение общнос­ти, такую готовность отдать свои силы и безусловную жертвенность сражающихся, а сверх того деятельность по облегчению страданий и переходящую все границы природных связей любовь к пострадав­шему как массовое явление, которым религии в целом могут противопоставить разве что героические действия на основе брат­ской этики. И помимо этого война создает нечто неповторимое по своей конкретной значимости: ощущение человеком смысла смер­ти и готовности к ней, свойственной только ему. Общность действующей армии ощущается в настоящее время подобно тому, как это было во времена вассальной верности, как общность вплоть до смерти, в своем роде величайшая общность. От той смерти, которая является общей судьбой всех людей и не более того; судьбой, которая неминуема для каждого и не допускает объясне­ния, почему она настигает именно его и именно теперь, когда при постоянном развитии и сублимировании достижений культуры всегда представляется, что именно теперь следует ждать начала осмысленного существования,—от этой просто неизбежной смерти смерть на поле брани отличается тем, что здесь, и как массовое явление только здесь, человек может верить в то, что он знает, “за что” умирает. Почему и за что он умирает, как правило, может быть ему настолько ясным (помимо него лишь тому, кто погибает, выполняя свое “призвание”), что проблема “смысла” смерти имен­но в том общем значении, которое придают ей религии спасения, не найдет здесь для себя никакой почвы. Такое отношение к смерти как полному смысла священному действию лежит, собственно говоря, в основе всех попыток обосновать значение политических союзов, основанных на насилии. Однако это понимание осмыслен­ности смерти радикально отличается по своей направленности от теодицеи смерти в религиозном братстве. С точки зрения послед­ней братство связанной войной группы людей должно представ­ляться просто отражением технически рафинированной жестокос­ти борьбы и поэтому лишенным всякой ценности, а мирское освящение смерти на поле сражения — преображенным братоубий­ством. Именно неповседневность военного братства и смерти на войне, неповседневность, которая присуща также святости харизмы и переживанию близости Богу, доводит соперничество между этими двумя видами братства до крайней остроты. И здесь возмож­ны только два последовательных решения: либо пуританская вера в дарование благодати избранным, которая следует твердым, дан­ным в откровении заповедям в остальном совершенно непостижи­мого Бога и понимает его волю таким образом, что эти заповеди должны быть привнесены в рукотворный и, следовательно, под­властный насилию и этическому варварству мир его собственными средствами, то есть насилием, — тогда это определяет границы братского долга в интересах “дела” господнего; либо второй путь — радикальная антиполитическая настроенность мистических поис­ков спасения с ее экономической добротой и братством, которая своей максимой не противодействовать злу и требованием “подста­вить другую щеку”, вульгарным и недостойным с точки зрения самоуверенной мирской героической этики, отказывается от неиз­бежного для всякой политической деятельности прагматического насилия. Все остальные решения связаны с компромиссами или условиями, бесчестными и неприемлемыми с точки зрения под­линной братской этики. Тем не менее ряд таких решений представ­ляет определенный типологический интерес.

Каждая организация спасения внутри универсального учрежде­ния по дарованию благодати чувствует себя ответственной перед Богом за души всех или по крайней мере за души доверенных ей людей и поэтому считает себя вправе (и видит в этом свой долг) противодействовать—в случае необходимости с помощью насиль­ственных мер—тому, чтобы они не оказались на ложном пути в своей вере, и применять по отношению к ним спасительные средства. И аристократизм избранных к спасению там, где они, как в кальвинизме (по-своему в исламе), несут в душе заповедь Божию — обуздать грешный мир во славу Всевышнего, — создает активно­го “борца за веру”.

 

Б. Малиновский[24]

Смерть и реинтеграция групп

...Из всех источников религии высший и финальный кризис жизни — смерть — имеет наибольшее значение. Смерть есть ворота в другой мир в большем, чем просто буквальном смысле. Если судить по большей части ранних религиозных верований, в основ­ном, если не полностью, отсюда они черпали религиозное вдохнове­ние — и эти ортодоксальные взгляды в целом верны. Человек всю свою жизнь должен жить в тени смерти, и он — существо, цепляю­щееся за жизнь и наслаждающееся ее полнотой, — должен бояться угрозы ее конца. Он и перед лицом смерти обращается к обещаниям жизни. Смерть и ее отрицание — имморальность —всегда составляли, И составляют сегодня, самую мучительную тему предчувствий. Край­не сложное эмоциональное отношение человека к жизни находит свое необходимое дополнение в его отношении к смерти. Только то, что в жизни длится долго и выражается в постепенной последо­вательности восприятий и событий, здесь к ее концу концентрируется в одном кризисном состоянии, которое вызывает неистовую и сложную вспышку религиозных проявлений.

Даже среди наиболее примитивных народов отношение к смер­ти гораздо более сложное и, добавил бы я, более сродни нашему собственному, чем это обычно предполагают. Антропологи часто отмечают, что доминирующим чувством у живых является ужас перед трупом и страх в отношении духа. У такого авторитета, как Вильгельм Вундт, эти связанные воедино чувства составляют ос­новное ядро религиозной веры и практики. Однако это утвержде­ние истинно только наполовину, что значит — вовсе не есть истина. Эти чувства крайне сложны и даже противоречивы; доминирую­щий элемент — любовь к умершему и отвращение к трупу, Страстная привязанность к личности, еще с трудом расстающейся в телом, и непреодолимый страх перед ужасом происходящего, эти два элемента смешиваются и проникают друг в друга. Это отража­ется и на спонтанном поведении, и в ритуалах, сопровождающих смерть. В обращении с трупом, способах его расположения, в послепохоронных и мемориальных церемониях, у ближайших ро­дственников — рыдающей над сыном матери, вдовы, оплакиваю­щей мужа, детей у гроба родителей, везде видно, как ужас и страх смешиваются со страстной любовью, но никогда негативный эле­мент не появляется один и никогда он не доминирует.

Похоронные процедуры во всем мире выглядят весьма похоже. Когда кто-то умирает, ближайшие родственники, во всех случаях, а иногда и вся община, собираются около умершего. Это самое интимное действие, которое только может совершить человек, трансформируется в публичное, родовое событие. Как правило, сразу происходит определенная дифференциация; некоторые из родственников находятся около трупа, другие занимаются подго­товкой предстоящего события и всего с ним связанного, другие в свою очередь занимаются выполнением каких-то религиозных действий со священными останками. В определенных частях Ме­ланезии дело обстоит так, что близкие родственники должны держаться на расстоянии и только родственники по браку осущес­твляют похоронные службы, тогда как в некоторых австралийских племенах наблюдается прямо противоположный порядок.

Как скоро наступила смерть, тело вымыто, смазано и украшено, некоторые телесные отверстия заполняются, руки и ноги складыва­ются вместе. Затем тело выставляется на всеобщее обозрение и начинается самая важная фаза, сам траурный обряд. Те, кто были свидетелями смерти и ее последствий между дикарями и могут сравнить эти события с аналогичными действиями среди других нецивилизованных народов, поражаются фундаментальным сходст­вом этих процедур. Они всегда сопровождаются более или менее традиционно-условными и драматизированными взрывами горя и воплями печали, которым часто сопутствуют у дикарей разрывание одежд, телесные повреждения, когда рвут на себе волосы. Все это делается всегда публично, напоказ и ассоциируется с видимыми знаками траура, такими, как черная и белая раскраска тела, выбритые или всклокоченные волосы, необычная или порванная одежда.

Непосредственно траурный обряд происходит вокруг трупа. Здесь обычно находится центр религиозных действий, за пределами той сферы переживаний, которая связана с опасениями и страхом. Часто это ритуал выражения любви или почтения. Тело иногда держат на коленях сидящего человека, гладят и обнимают. В то же время эти действия рассматриваются обычно как опасные и проти­воречивые (по своим последствиям) обязанности, за выполнение которых приходится как-то расплачиваться исполнителю. Спустя какое-то время от трупа нужно избавиться. Погребение в открытой или закрытой могиле; оставление в пещере или на открытом месте, в дупле дерева или углублении в почве в каком-нибудь диком пустынном месте; сожжение или предоставление на волю волн в лодке — таковы обычные способы погребения.

Все это приводит нас к наиболее важному, возможно, выводу о двух противоположных тенденциях: с одной стороны, стремление сохранить тело, предохранить от повреждений или сохранить ка­кую-то его часть; с другой — желание что-то с ним сделать, отправить куда-то, полностью уничтожить. Мумификация и сож­жение—две крайние формы выражения этой двойственной тенден­ции. Невозможно рассматривать мумификацию или сожжение (или какую-либо промежуточную форму) как обусловленные про­стой случайностью, связанной с верой, или историческими особен­ностями какой-то культуры или чем-то другим, что объясняет их универсальность только механизмами распространения и контакта. В этих обычаях ясно выражена фундаментальная установка пере­живаний родственников, друзей и любимых, всех оставшихся в отношении личности умершего и—отвращение и ужас перед страш­ными последствиями (работы) смерти.

Одна из крайних и представляющих интерес вариаций этого двойственного отношения, выраженная в самой отвратительной форме, —сакральный каннибализм, обычай совместного поедания в религиозных целях плоти умершего человека. Это делается с крайним отвращением и страхом и сопровождается обычно обяза­тельным использованием рвотных средств. В то же время это воспринимается как высший акт почитания, любви и преданности. Фактически этот обычай рассматривается как священная обязан­ность меланезийцами Новой Гвинеи, которых я изучал и был свидетелем того, что он все еще тайно соблюдается, хотя сурово карается белым правительством. Смазывание тела жиром умерше­го, преобладающее в Австралии и Папуасии, является, возможно, разновидностью этого обычая.

Во всех такого рода ритуалах имеет место стремление поддер­жать эту связь (с умершим) и параллельно — тенденция разорвать эти узы. Похоронные обряды рассматриваются, таким образом, как нечистые и грязнящие, контакты с трупом как оскверняющие и опасные, а исполнители должны мыть, чистить свои тела, избавляться от всех следов контакта, выполнять ритуалы очищения. Однако похоронный ритуал вынуждает человека преодолевать отвращение, подавлять свой страх, ведет к торжеству благоговения и привязанности, а вместе с тем — к вере в будущую жизнь, в выживание духа.

И здесь мы соприкасаемся с наиболее важной функцией рели­гиозного культа. В предшествующем анализе я подчеркивал непос­редственно эмоциональную силу, создаваемую контактом со смертью и трупом, его первичное и самое сильное воздействие на поведение остающихся живых. Но в связи с этими эмоциями и на их основе рождается идея о духе, вера в новую жизнь, в которую вступает ушедший. И здесь мы возвращаемся к проблеме анимизма, с которой начинали наш обзор фактов, относящихся к примитивной религии. Что является субстанцией духа и что является психологи­ческим источником этой веры?

Сильный страх, вызываемый у дикаря смертью, является, воз­можно, глубоко укорененным инстинктом, общим человеку и животным. Он не хочет представлять ее как конец, он не хочет принимать идею о полном прекращении, уничтожении. Идея о духе и духовном существовании — под руками, она опирается на тот опыт, который был открыт и описан Тайлором. Овладев им, человек получает удобную веру в духовную непрерывность и в жизнь после смерти. Однако эта вера не остается неизменной в том комплексе, который характеризуется двойственностью — сочета­нием надежды и ужаса, всегда возникающим перед лицом смерти. Утешающему голосу надежды, огромному желанию бессмертия, трудности, а в отношении самого себя почти невозможности смириться с уничтожением противостоит сильное и ужасное пред­чувствие. Свидетельства чувств, отвратительное разложение трупа, очевидное исчезновение личности — непреодолимое инстинктив­ное ощущение страха и ужаса приводят, как кажется, человека на любом уровне культуры к идее уничтожения, некоему скрытому страху и предчувствию. И здесь в эту игру эмоций, в эту верховную дилемму жизни или окончательной смерти, включается религия, избирая тот позитивный подход, тот утешительный взгляд, ту культурно ценную веру в бессмертие, в которых дух независим от тела и жизнь продолжается после смерти. В различных церемониях, связанных со смертью, в поминовении и общении с покойником и в поклонении родовым духам, религия дает содержание и форму выражения утешающей вере.

Вера в бессмертие, таким образом, является результатом скорее глубоко эмоционального откровения, нежели примитивной фило­софской доктриной. Человеческое убеждение—вера в продолжающуюся жизнь — является одним из главных даров религии, которая признает и избирает лучшую, с точки зрения самосохранения, из двух возможностей—надежды на продолжение жизни или ужаса уничтожения. Вера в духов есть результат веры в бессмертие. Субстанцией, из которой изготовлены были духи, является скорее полнокровная страстная жажда жизни, чем призрачные тени меч­таний и иллюзий. Религия спасает человека от капитуляции перед смертью и деструкции, и она делает это просто, используя мечты, призраки и видения. Истинное ядро анимизма лежит в глубочай­шем эмоциональном факте человеческой природы, в жажде жизни.

Таким образом, похоронные обычаи, ритуальное поведение сразу после смерти можно рассматривать как модель религиозного акта, поскольку веру в бессмертие, в продолжение жизни и в “нижний мир” можно рассматривать как прототип акта веры. Здесь, как в описанных выше религиозных церемониях, мы обнаруживаем само завершенное действие, цель которого достигается в самом его совершении. Ритуальное отчаяние, погребение, траурные дейст­вия, выражение эмоций понесшими утрату или целыми группами. Они подтверждают и дублируют естественные чувства остающихся; они создают из естественного факта социальное событие. Однако хотя в траурных действиях, изображении возгласами отчаяния, в обращении с трупом и в его расположении ничего скрытого не достигается, эти действия выполняют важную для примитивной культуры функцию и обеспечивают ее значительными ценностями.

Какова эта функция? Обряды инициации (посвящения), мы обнаружили, выполняют функцию освящения традиции; пищевые культы, таинство и жертва вовлекают человека в общение с прови­дением, с обеспечивающими изобилие силами; тотемизм стандар­тизирует практическое, полезное для человека поведение избира­тельного интереса по отношению к его окружению; если представ­ленный здесь взгляд относительно биологической функции рели­гии верен, сходную роль он должен играть и в отношении всего траурного ритуала.

Смерть мужчины или женщины в примитивной группе, состо­ящей из ограниченного числа индивидов, есть событие не рядового значения. Ближайшие родственники и друзья потрясены в глубо­чайших основах их эмоциональной жизни. Маленькая община лишилась своего члена, жизнь ее нарушена, и особенно сильно, если он был важным лицом. В целом это событие прерывает нормальный ход жизни и потрясает моральную основу общества. Сильна тенденция, отмеченная нами в приведенном выше описа­нии: предаться страху и ужасу, оставить труп, бежать прочь из поселка, разрушить все принадлежавшее умершему — все эти импульсы существуют, и они могут быть крайне опасны, если дать им свободу, угрожая группе дезинтеграцией, разрушением матери­ального базиса примитивной культуры. Смерть в примитивном обществе есть поэтому нечто гораздо большее, чем утрата члена его. Приводя в движение одну часть мощной силы инстинкта самосох­ранения, она угрожает сплоченности и солидарности группы; с ней связана и от нее зависит организация этого общества, его традиции и, в конечном счете, культура в целом. Если примитивный человек в своей реакции на смерть будет всегда поддаваться дезиинтегрирующим импульсам, то непрерывность традиции и существование материальной цивилизации окажутся невозможными.

Мы уже видели, как религия, освящая и, таким образом, стандартизуя другую группу импульсов, наделяет человека способ­ностью психической интеграции. Точно такую же функцию она выполняет также в отношении целой группы. Церемониал смерти, который привязывает остающихся к телу и скрепляет их с местом смерти, вера в существование духа, в его благодетельное влияние или недоброжелательное отношение, в обязательность ряда поми­нальных или жертвенных церемоний — всем этим религия проти­востоит центробежным силам страха, ужаса, деморализации и снабжает мощным средством реинтеграции поколебленную соли­дарность группы и восстановление ее морали.

Короче, религия здесь обеспечивает победу традиции и культу­ры над чисто негативной реакцией неблагоприятного инстинкта.

На обычаях, связанных со смертью, мы заканчиваем обзор главных типов религиозных действий. В нашем предприятии мы следовали за кризисами жизни как главной путеводной нитью, но, представив их, мы обращались также к самим истокам: тотемизму, культам пищи и размножения, жертвоприношению и таинству, поминальным культам предков и культам духов. К одному из уже упоминавшихся типов мы должны вернуться — я имею в виду сезонные праздники и церемонии общинного или племенного характера.

 

П. Сорокин[25]

 Религия как социальный феномен

Религия человека — социальный костюм, который можно снять и переменить. Если бы этот костюм был чисто идеологическим, то такие верования менялись бы очень часто, ибо верования вообще изменчивы. Но в религии суть дела не в верованиях, не в тех или иных комплексах идей, а в чувственно-эмоциональных пережива­ниях веры человеком.

В последних — коренное ядро религии. Верования, догма — это только вуаль, “идеологическое оправдание” и выражение чувств — эмоций человека. Не важно, чтобы они были логичны, — важно, чтобы вера была горячей. “Логика мало заботит веру (как комплекс чувственно-эмоциональных состояний), последняя в суждениях, ясных по тенденции и смутных по форме, извлекаемых ею из себя самой, ищет только удовлетворения”... Неважно, если догма будет противоречива. “Живая вера (в силу нелогической природы чело­века) мало смущается трудностями такого рода”. Она примет какую угодно нелепость, если последняя соответствует ее аппетитам. Чувства — эмоции человека или... нравы — формируются под влиянием социальной среды, теснейшим образом с нею связаны, и пока последняя остается, в общем, одинаковой, одинаковыми остаются и они. А раз так, то малоподвижными будут и догмы, — верования, идеологические формы религии, —ибо нравы, основной уклад социальной жизни, меняются медленно. Этим объясняется сравнительная медленность религиозных перегруппировок; индиви­ды остаются “абонентами” определенной церкви до тех пор, пока она в своих правах коренным образом не начинает противоречить их чувственно-эмоциональному состоянию и аппетитам. Противоречие догмы и ортодоксии “логике” не важно; оно играет ничтожную роль.

Обращаясь к данным религиозных перегруппировок, мы ви­дим, что, кроме эпох острой религиозной борьбы, нормальная циркуляция индивидов из религии в религию сравнительно слаба. Основные религиозные группы, особенно крупные имеют устой­чивые объемы. Религия индивида “оказывается результатом не специального решения лица (как, напр., брак), но лишь послед­ствием предыдущего ...исторического развития. Она просто насле­дуется в данной социальной среде” (сын католика становится католиком, православного—православным и т. д.). Сознательные переходы из одной религии в другую имеют ничтожное значение. (Кроме эпох религиозных движений.) Отсюда понятна устойчи­вость процентного отношения числа абонентов различных рели­гий. Вариации здесь очень малы.

Иной вывод получится, если взять столетия и тысячелетия. На протяжении их религиозные перегруппировки в виде колебания объема религиозных групп весьма значительны: одни религиозные коллективы исчезают, другие появляются. Причем эти процессы совершаются, подобно государственным перегруппировкам, скач­ками, резкими колебаниями. Столетиями религиозное расслоение может оставаться почти неизменным. Затем вдруг наступает эпоха кризисов; начинается интенсивное религиозное брожение; одни виды массами начинают перекочевывать из одной религии в другую; одни религиозные группы худеют, иногда исчезают совер­шенно, другие — появляются и растут с изумительной быстротой (примером таких эпох могут служить первые века распространения христианства, ислам, эпоха Реформации или современная эпоха распространения религии социализма т. д.). Через несколько десят­ков лет вся картина религиозного строения населения оказывается радикально измененной. Затем снова наступает эпоха “затишья”, продолжающаяся иногда десятки и сотни лет, впредь до нового периода движений. Циркуляция индивидов происходит и в такие периоды, но она относительно ничтожна. Такова схематическая кривая религиозных перегруппировок.

Чем вызывается смена периодов религиозных движений засто­ев — не будем здесь касаться. Из вышесказанного ясно, что она стоит в связи с изменением всего социального уклада населения, меняющего его mores, аппетиты, стремления и чувства — эмоции. Она служит следствием и симптомом этого изменения, с одной  стороны, с другой — новая вера, раз появившись, сама оказывает известное воздействие на это изменение.

Коснемся теперь в двух словах вопроса о будущем религиозного расслоения. Исчезнет ли оно? — Едва ли. Это могло бы быть тогда, когда все люди стали бы членами одной религии. Это маловероят­но. История говорит не об уменьшении числа религиозных групп, а, напротив, об его увеличении. Религиозная гетерогенность людей не уменьшилась, а скорее возросла. Могло бы религиозное рассло­ение исчезнуть и в том случае, если бы человек становился все более и более логическим и рационалистическим, т. е. считал бы истин­ным только то, что проверено опытом, наблюдением и другими методами точной науки. Нет сомнения, что знания (как положения объективно правильные и проверенные, в отличие от верований, как положений объективно неверных или непроверенных, частным видом которых служат религиозные верования) растут. Там, где появляются знания, они рано или поздно вытесняют верования и становятся общеобязательными. (Таковы, например, теоремы точ­ных наук; социальные же “науки”, в отличие от естественных, — история, экономика, право, психология, социология и т. д. — представляют в огромной своей части не знания, а верования, преподносимые в “наукообразной” форме.) Но верования, изгнан­ные из одной сферы, подобно чертям, бегущим от ладана, водво­ряются в другой. В итоге область их не уменьшается и человек не становится более логичным.

Меняются только формы верований. Огромная часть умственного багажа современного человечества, не исключая и ученых, состоит не из знаний, а из верований, субъективно принимаемых за знания. Мы удивляемся абсурдности верований “первобытного человека”. Будущие поколения будут во многом удивляться неле­пости наших верований. Хотя знания и растут, но так как область явлений, куда могут перекочевать верования, бесконечна, то нужно бесконечное время, чтобы уничтожить их абсолютно.

Живучесть верований следует и из теснейшей их связи с ап­петитами, с чувствами-эмоциями человека. Если “идеология”, “догма”, “верования” соответствуют и консонируют с ними, то верования будут приняты, привьются и распространятся, будь они нелепыми из нелепых. Успех христианства, или ислама, или рели­гии “демократизма”, “социализма”, “монархизма” и т. д. объясня­ется не тем, что соответственные идеологии “истинны” или “лож­ны”, а тем, что они соответствовали и соответствуют инстинктам и чувствам — эмоциональным вожделениям их адептов. Отсюда их успех и легкая прививаемость в соответственных группах. Так как трудно допустить, чтобы положение всех индивидов в системе социальных координат или в социальном пространстве стало оди­наковым в будущем, то различными будут и их верования, в том числе и религиозные верования. Вот почему не приходится надеяться на исчезновение религиозного расслоения и в будущем, по крайней мере в ближайшие столетия.

Более вероятно ослабление антагонизма, вызываемого разли­чием верований. Но и оно может быть подвергнуто сомнению. Различия верований “коммуниста” и “монархиста” теперь, как в прошлом различие верований католика и еретика, вызывают самый острый антагонизм и заставляет разноверующих без угрызений совести отправлять друг друга на тот свет ad majorem gloriam коммунизма или монархизма. Формы верований изменились, суть их осталась той же. Вот почему даже надежды на ослабление антагонизмов, вызываемых различием верований, далеко не бес­спорны. По крайней мере наблюдаемые сейчас факты говорят о том, что вековая проповедь терпимости чужих мнений и уважения чужих верований не мешала и не мешает тому, чтобы противника отправлять на тот свет, если не под звон колоколов инквизиции, то под аккомпанемент ружейных залпов. Невеселые это corsi и ricorsi. Но неоспоримые. Приходится их констатировать. Приходится считаться с ними при конструировании всяких приятных и окры­ляющих “исторических тенденций”. Тысячу раз они превращались из “несомненных законов” в пустую иллюзию. Чтобы не впасть лишний раз в ошибку, приходится быть осторожным и воздержи­ваться от выдачи патентов на будущее.

 

У. Джемс[26]

 Многообразие религиозного опыта

Область религии так широка, что у меня не может быть притязаний исследовать ее широко целиком, и я принужден буду ограничиться частью этой области. Не собираясь дать такого отвлеченного определения сущности религии, которое я стал бы отстаивать я тем не менее не избавлен от необходимости, имея в виду мои лекции, определить свой собственный, более узкий взгляд на то, что такое религия. Это значит, что среди многих значений этого слова, я укажу то, на которое я в частности хочу обратить ваше внимание, икогда впредь произнесу слово “религия”, будет понят­но, что именно я разумею под этим. Я начну с того, что постараюсь предварительно указать те границы, которых намерен держаться в своем исследовании.

Это легко сделать путем выделения тех областей, каких мы не будем касаться. С первого шага мы встречаем пограничную линию, проходящую через область религии. По одной стороне ее находится религия как учреждение, подругой — как личное переживание. По верному замечанию Сабатье одна религия полагает центр тяжести в божестве, другая — в человеке. Внешний культ, жертвоприноше­ния, воздействие на благосклонность божества, теологические системы, обрядность и церковная организация, представляют су­щественные черты первой ветви. Если бы мы сосредоточили свое внимание на ней, то должны были бы дать религии определение, как некоему внешнему действию, имеющему целью привлечения к себе милости богов. Наоборот, в религии личного характера центр, на котором должно сосредоточиться внимание, составляют внут­ренние переживания человека, его совесть, его одиночество, его беспомощность и несовершенство. И хотя благоволение Бога к человеку, будь оно утеряно или обретено, играет немаловажную роль в том проявлении религиозности, о каком мы говорим, хотя богословские построения могут иметь в нем жизненное значение, тем не менее действия, к которым побуждает такого рода религи­озность, имеют не обрядовый, а чисто личный характер: человек сам для себя определяет свой долг, и церковная организация с ее священнослужителями, обрядами и другими посредниками между личностью и божеством — все это отступает на второй план. Устанавливается непосредственное общение сердца с сердцем, ду­ши с душою, человека с Творцом.

В этих лекциях я намерен совсем оставить в стороне тот вид религии, который воплощается в определенных внешне формах; я не буду говорить о церкви и постараюсь обращаться возможно меньше к теоретическому богословию и идеям о самом божестве. Я хочу, насколько это мне доступно, всецело сосредоточиться на личной религии. Некоторым из вас, без сомнения, личная вера в таком обнаженном виде покажется чем-то настолько несовершен­ным и неполным, что вы не захотите назвать ее религией. “Это лишь часть религии, — скажете вы, — ее неорганизованный и неразвив­шийся зародыш. Если уж давать ей какое-нибудь имя, то скорее можно назвать ее совестью или нравственностью человека, но уж никак не его религией. Слово “религия” применимо только к совершенно и полно организованной системе чувств, идей и учреждений, — короче говоря, к церкви, по отношению к которой так называемая личная религия является только одним из ее составных элементов”.

Но высказав это, вы только лишний раз докажете, как легко спор об определениях обращается в спор о словах. Чтобы не продолжать спора, я соглашусь принять любое слово для обозначе­ния личной религии, изучать которую я собираюсь. Называйте ее, если угодно, не религией, а совестью, или нравственностью, — хотя, по моему мнению, личная вера содержит такие элементы, которым нет места в нравственности как таковой. Поэтому я буду продолжать называть ее “религией”.

По крайней мере в одном отношении личная религия оказыва­ется несомненно первичнее, чем богословие и церковь: всякая церковь, однажды учрежденная, живет после этого, опираясь на традицию; но основатели каждой церкви всегда черпали свою силу из непосредственного личного общения с божеством. Так было не только с теми, кому, как Христу, Будде или Магомету, приписывается сверхчеловеческая природа, но и со всеми основателями христианских сект. В религии, правда, есть элементы, которые Древнее личного благочестия в этическом значении этого слова. Фетишизм и колдовство исторически, по-видимому, предшес­твовали личной вере, — последняя вообще уходит так далеко в глубь времени. И если фетишизм и колдовство рассматривать как стадии развития религии, то придется, конечно, признать, что личная вера в интимном смысле и чисто рассудочная церковная догматика, которая основана на ней, представляют образования вторичного или даже третичного порядка. И даже оставляя в стороне тот факт, что многие антропологи, как например Джевонс и Фрэзер, с особенной настойчивостью противополагают “колдовство” “рели­гии”, — несомненно, что тот строй идей, который приводит к колдовству, фетишизму и всяким грубым суевериям, с одинаковым правом может быть назван как примитивной религией, так и примитивной наукой. Спор опять идет только о словах; и наше знание об этих разных стадиях развития мысли и чувства так смутно и неполно, что продолжение этого спора все равно ни к чему бы нас не привело.

Итак, условимся под религией подразумевать совокупность чувств, действий и опыта отдельной личности, поскольку их содержанием устанавливается отношение ее к тому, что она почи­тает божеством. Смотря по тому, будет ли это отношение чисто духовным или воплощенным в обрядность, на почве религии, в том смысле, в каком мы условились понимать ее, может вырасти богословие, философия или церковная организация. В этих лекци­ях, как я уже упоминал раньше, все наше внимание будет поглоще­но непосредственным личным религиозным опытом, и вопросов, связанных с богословием и церковью, мы коснемся лишь слегка, поскольку это будет необходимо в интересах нашей главной за­дачи....

Согласимся с тем, что религия, занимаясь судьбами личности и приходя таким образом в соприкосновение с единственной доступ­ной нам абсолютной реальностью, призвана неизбежно и навеки играть роль в истории человечества. Теперь надо решить, какие откровения дает религия об участи человеческой и достаточно ли определенны эти откровения, чтобы можно было видеть в них правду для всего человечества.

... Мысль и чувство одинаково определяют поведение человека в жизни; один и тот же поступок может быть вызван то тем, то другим импульсом. Если мы окинем взором все поле человеческого религиозного опыта, мы найдем в нем огромное многообразие руководящих мыслей; но чувства и общее поведение почти во всех случаях одинаковы; стоики, христиане и буддистские святые по существу ничем не отличаются друг от друга в своей практической жизни. Теории, создаваемые религией и столь различные между собой, являются элементом производным и второстепенным; если вы хотите уловить ее сущность, вы должны всматриваться в чувства, в общее жизненное поведение, как в элементы более постоянные. Основной круговорот религиозной жизни происходит между этими двумя элементами, тогда как идеи, символы и прочие религиозные установления образуют излучения, которые развиваются и совер­шенствуются и могут быть даже объединены в одно гармоническое целое, но которые не могут быть признаны органами, обладающими необходимыми для религиозной жизни функциями. Это первый вывод, который мы вправе сделать из рассмотренных нами явле­ний. (...)

(...) Состояние веры может почти не заключать в себе интеллек­туального содержания. Мы видели такие примеры в тех внезапных ощущениях божьего присутствия, которые описывает доктор Бэки. Это состояние может включать в себя лишь примитивные, смутные полудуховные, полуорганические возбуждения, повышающие темп жизни, и порождает уверенность, что “вокруг тебя существуют великие и чудесные вещи”.

Когда же с состоянием веры ассоциируется какое-нибудь ин­теллектуальное содержание, то последнее глубоко просачивается в него, и этим объясняется страстная педантичность отношения всех религиозных людей к малейшим мелочам их религиозных убежде­ний. Рассматривая религиозные убеждения и состояние веры как одно целое, обозначаемое словом “религия”, подходя к этим убеждениям как к чисто субъективным явлениям, оставив в стороне вопрос об их “истинности”, мы принуждены причислить их, ввиду их устойчивости и огромного влияния на жизненное поведение человека, к числу важнейших биологических функций человечес­тва. Их стимулирующее, возбуждающее действие так значительно, что проф. Леуба в недавно появившейся статье решается утвер­ждать, что пока люди действительно верят в Бога, они очень мало думают о том, каков Он и вообще существует ли Он. “Сущность вопроса, пишет Леуба, может быть, выражается такими словами: люди не познают, не понимают Бога; они пользуются им — иногда, как доставщиком пропитания, иногда как душевной опорой, другом или объектом любви. Если Он оказывается полезен, если Он служит человеку, — религиозное сознание уже больше ни о чем не спрашивает. Существует ли в действительности Бог? как Он существует? кто Он? — все это представляется ненужными вопросами. Не Бог, а жизнь возможно более широкая, интенсивная, богатая, дающая как можно больше удовлетворения, — вот что оказывается целью религии при окончательном анализе ее. Любовь к жизни — вот истинный религиозный импульс на всех ступенях культурного развития”.

Поэтому, в чисто субъективном своем значении, религия неуяз­вима для нападения критиков. Она не может быть простым ана­хронизмом и пережитком иной культурной эпохи, так как выпол­няет постоянную жизненную функцию независимо от того, имеет ли она интеллектуальное содержание или нет, и если она его имеет, то в данном случае безразлично — истинно оно или ложно.

Но пойдем дальше признания субъективной полезности рели­гии и проанализируем ее интеллектуальное содержание.

Во-первых, — есть ли во всех противоречащих друг другу религиозных убеждениях некое сущее ядро, на котором они едино­душно сходятся?

И во-вторых, — можем ли мы признать это ядро истинным?

Я начну с первого вопроса и без колебаний дам на него утвердительный ответ. Бог и вероучения различных религий, ко­нечно, противоречат друг другу, но существует однообразное явле­ние, общее всем религиям, — это душевное освобождение. Оно складывается из двух частей:

1. Душевное страдание.

2. Освобождение от него.

Страдание, сведенное к простейшей форме, состоит в чувстве, что со мной, каков я есть теперь, происходит что-то другое.

Освобождение состоит в чувстве, что я спасен от зла благодаря приобщению к высшим силам.

В тех достигших довольно высокого развития душах, которые были исключительным предметом нашего изучения, страдание, как мы видели, имеет нравственный характер, а спасение принимает мистическую окраску.

(...) Личность, страдающая от своего несовершенства и созна­ющая его, до известной степени преодолела уже это несовершен­ство в своем сознании и находится уже в возможном общении с чем-то высшим (если существует нечто высшее) в человеке, наряду с дурной его стороной есть лучшая, хотя бы в виде беспомощного зародыша. Нет возможности установить, с какой из этих сторон отождествляет свое истинное “я” человек в первой стадии этого процесса; но когда наступает вторая стадия (стадия освобождения или спасения), то человек определенно отождествляет свое истин­ное “я” с упомянутым зародышем лучшего существа в себе. Вот как это происходит: человек начинает сознавать, что эта высшая часть его существа родственна чему-то, проявляющемуся во внешнем мире, общему ей по качеству, но бесконечно превосходящему ее; к то же время он постигает, что сможет приобщиться к этому “нечто” и спастись, если его низшее “я” будет окончательно им подавлено.

Для подобного анализа религиозный опыт всегда будет только психическим явлением. Правда, этот опыт имеет огромную биоло­гическую ценность. Когда человек обладает им, его духовные силы растут, новая жизнь открывается перед ним, и опыт этот кажется ему границей, где сочетаются силы двух различных миров.

(...) В конце лекции о философии я высказал мнение, что беспристрастная наука о религиях может выделить из разноголоси­цы этих споров общий остов учения, который она должна облечь в такую форму, чтобы оно не противоречило выводам естествозна­ния. Это общее всем религиям учение наука о религиях должна принять за примиряющую гипотезу, в которую могли бы уверовать все без исключения люди. (...)

Я считаю возможным высказать, как гипотезу, предположение, что, чем бы ни было в потустороннем то “нечто”, общение с которым мы переживаема религиозном опыте, — по эту сторону оно является подсознательным продолжением нашей сознательной жизни. Исхо­дя, таким образом, от признанного психологией факта, как от основания, мы не порываем нити, связующей нас с “наукой”, — нити, которую обыкновенно выпускает из рук теология. Наряду с этим, однако, оправдывается утверждение теологии, что религиозный чело­век вдохновляем и руководим внешней силой, так как одним из свойств подсознательной жизни, вторгающейся в область сознатель­ного, является ее способность казаться чем-то объективным и вну­шать человеку представление о себе как о внешней силе. В религиоз­ной жизни эта сила кажется “высшей”, и так как (согласно нашей гипотезе) вторгающиеся силы суть главным образом высшие свойства тайников нашего духа, то чувство общения с потусторонней силой содержанием своим имеет не нечто кажущееся, но действительно существующее. Я думаю, что такой подход к человеческой душе является наиболее целесообразным для науки о религиях.

Естественным названием высшей реальности, по крайней мере для христиан, является слово Бог, и поэтому я буду называть эту высшую область бытия — Богом, и в предоставлении своего существа Его воздействию мы выполняем свое глубокое назначе­ние. Мир в тех своих частях, которые образуют нашу личность, принимает форму добра или зла в зависимости от того, выполняем ли мы или отвергаем требование Бога. Я думаю, что в этом вы согласны со мной, так как я только перевожу на схематический язык инстинктивные верования, общие всему человечеству: Бог существует, так как Он производит реальные действия.

Большинство религиозных людей верят (или “знают”, если настроены мистически), что весь Божий мир находится в Его отеческих руках. Они уверены, что все мы будем спасены, несмотря на козни ада и на земные искушения.

Существование Бога является ручательством за то, что есть некий высший гармонический порядок, который останется нерушимым вовеки. Мир погибнет, как уверяет наука, — сгорит или замерзнет; но если он является составной частью высшей гармо­нии, то замысел этого мира не погибнет и даст наверное плоды в ином мире: где есть Бог, там трагедия только временна и частична, а крушение и гибель уже не могут быть действительным концом существующего. Только тогда, когда вера совершила эти дальней­шие шаги и приблизилась к конкретному представлению о Боге, когда в представлении уже ясно обрисовываются отдаленнейшие стадии мировой жизни и ее судьба, только тогда, кажется мне, религия совершенно освобождается от влияния первого непосред­ственного личного переживания и порождает то, что можно назвать настоящей гипотезой. Совершенная научная гипотеза должна вклю­чать еще иные элементы, кроме тех, которые входят как составные части в явление, подлежащее ее объяснению; в противном случае она недостаточно плодотворна. Понятие о Боге, включающее только то, что является содержанием переживаемого религиозным человеком чувства “общения”, является такой несовершенной гипотезой. Это понятие должно быть поставлено в связь с более широкими космическими перспективами для того, чтобы оправ­дать безмятежное упование и веру в Бога.

Это глубоко “прагматическое” отношение к религии всегда каза­лось обыкновенным средним людям чем-то само собою разумею­щимся. Они включили сверхъестественные чудеса в мир природы, создали “небо” по ту сторону смерти. Только метафизики трансцен­дентально-идеалистического толка полагают, что мир, — такой, каков он есть, — можно сделать более божественным, не прибавляя к природе никаких новых конкретных черт, не выключая из нее никаких ее свойств, — простым признанием, что природа есть обнаружение абсолютного духа. Я считаю, что прагматическая точка зрения на религию глубже всех иных. Она облекает религию в плоть и душу, делает ее ясной и понятной, как должна быть понятной и ясной всякая реальная вещь; делает из нее столь же конкретное и определенное царство фактов, как вообще все, что входит в прагма­тическое мировоззрение. Я не знаю, чем являются эти божественные факты вне состояния веры и молитвенного переживания. Но мое личное религиозное убеждение говорит мне, что они существуют. Вся совокупность моих знаний убеждает меня в том, что мир, составляющий содержание моего ясного сознания, есть только один из многих миров, существующих в более отдаленных областях моего сознания, и что иные миры порождают во мне опыт, имеющий огромное значение для всей моей жизни; что хотя опыты тех миров и не сливаются с опытом этого мира, тем не менее они соприкасаются и сливаются в известных точках, и слияние это порождает во мне новые жизненные силы. Питая в доступной мне небольшой степени веру в религиозное представление, я черпаю в этой вере такое чувство, будто становлюсь более сильным и ближе подхожу к истине.

Религиозный опыт вовсе не предполагает необходимости веры в бесконечное, вовсе не исключает возможности веры в конечное. Единственное, что непоколебимо устанавливает религиозный опыт, — это возможность переживать единение с чем-то более широким, чем наша личность и находить в этом единении глубокий душевный покой. Философия с ее страстью к монизму и мистицизму, с ее склонностью к единству, отождествляет это нечто с единым Богом, являющимся всеобъемлющею думою вселенной.

Я думаю, что для религиозного опыта и для практических потребностей религии совершенно достаточно веры в то, что позади личности каждого человека, как ее непосредственное, существует некая высшая сила, благоволящая к нему и его идеалам. Единственно, к чему обязывает свидетельство фактов, это то, что сила эта отлична от нашего сознательного “я” и шире его. Беско­нечность для нее не так уж необходима. Можно себе представить, что это — лишь более широкая и богоподобная часть нашего “я”, искаженным выражением которой является наше обыденное “я”, в таком случае вполне мыслимо, что мир есть совокупность таких “я”, из которых каждому присуща иная степень величины, причем между ними не существует абсолютного единства. Отсюда возмо­жен и вполне мыслим возврат к политеизму. Я указываю на это, потому что целью моей является ясно представить все, что может войти в содержание религиозного опыта.

З. Фрейд[27]

Будущее одной иллюзии

Религиозные представления считаются драгоценнейшим досто­янием культуры, высшей ценностью, какую она может предложить своим участникам, гораздо большей, чем все искусства и умения, позволяющие открывать земные недра, снабжать человечество пищей или предотвращать его болезни. Люди говорят, что жизнь станет для них невыносимой, если религиозные представления утратят для них ту ценность, которую они им приписывают. И вот встает вопрос, что являют собой эти представления в свете психо­логии, откуда идет столь высокая их оценка и — сделаем еще один робкий шаг — какова их действительная ценность?

Самая, может быть, важная часть психического инвентаря культуры... это ее, в широчайшем смысле, религиозные представ­ления...

...Религиозные представления произошли из той же самой потребности, что и все другие завоевания культуры, из необходи­мости защитить себя от подавляющей сверхмощи природы. К этому присоединяется второй мотив — стремления исправить болезненно ощущаемые несовершенства культуры.

Первая форма, в которой человеку явилось божество, была животной. ...Существовал запрет на убийство и поедание соответ­ствующего животного и вместе с тем — праздничный обычай раз в год совместно убивать и поедать его... Именно это имеет место в тотемизме. ...И первые, но всего глубже осевшие этические огра­ничения —запрет убийства и инцеста — возникают на почве тотемизма. Беспомощность ребенка имеет продолжение в беспо­мощности взрослого... психоаналитическая мотивировка форми­рования религии дополняет его очевидную мотивировку разбором детской психики. Перенесемся в душевную жизнь маленького ребенка. ...Мать, утоляющая голод ребенка, становится первым объектом его любви и, конечно, первым заслоном против всех туманных, грозящих из внешнего мира опасностей, мы бы сказали, первым страхоубежищем. В этой функции мать скоро вытесняется более сильным отцом, за которым функция защиты с тех пор закрепляется на весь период детства. Отношениям к отцу присуща, однако, своеобразная амбивалентность. Он сам представляет собой угрозу, возможно, ввиду характера своих отношений с матерью. Так что отца не в меньшей мере боятся, чем тянутся к нему и восхищаются им. Приметы этой амбивалентности отношения к отцу глубоко запечатлены во всех религиях... Когда взрослеющий человек замечает, что ему суждено навсегда остаться ребенком, что он никогда не перестанет нуждаться в защите от мощных чуждых сил, он наделяет эти последние чертами отцовского образа, создает себе богов, которых боится, которых пытается склонить на свою сторону и которым тем не менее вручает себя как защитникам. Таким образом, мотив тоски по отцу идентичен потребности в защите от последствий человеческой не мощи, способ, каким ребе­нок преодолевал свою детскую беспомощность, наделяет характер­ными чертами реакцию взрослого на свою, поневоле признаваемую им, беспомощность, а такой реакцией и является формирование религии. Но в наши намерения не входит дальнейшее исследова­ние развития идеи божества; мы имеем здесь дело с готовым арсеналом религиозных представлений, который культура вручает индивиду.

Религиозные представления суть тезисы, высказывания о фак­тах и обстоятельствах внешней (или внутренней) реальности, сообщающие нечто такое, чего мы сами не обнаруживаем и что требует веры.

По своей психологической природе религиозные представле­ния являются иллюзиями. Выдавая себя за знание, они не являются подытоживанием опыта или конечным результатом мысли, это иллюзии, реализации самых древних, самых сильных, самых на­стойчивых желаний человечества; тайна их силы кроется в силе этих желаний. Мы уже знаем, что пугающее ощущение детской беспомощности пробудило потребность в защите — любящей защите, — и эту потребность помог удовлетворить отец; сознание, что та же беспомощность продолжается в течение всей жизни, вызывает веру в существование какого-то, теперь уже более могу­щественного отца. Добрая власть божественного провидения смяг­чает страх перед жизненными опасностями, постулирование нрав­ственного миропорядка обеспечивает торжество справедливости, чьи требования так часто остаются внутри человеческой культуры неисполненными, продолжение существования в будущей жизни предлагает пространственные и временные рамки, внутри которых надо ожидать исполнения этих желаний. Исходя из предпосылок этой системы, вырабатываются ответы на загадочные для челове­ческой любознательности вопросы, например о возникновении мира и об отношении между телом и душой; все вместе сулит гигантское облегчение для индивидуальной психики; никогда до конца не преодоленные конфликты детского возраста, коренящи­еся в отцовском комплексе, снимаются с нее и получают свое разрешение в принимаемом всеми смысле. Когда я говорю, что все это иллюзии, то должен уточнить значение употребляемого слова. Иллюзия не то же самое, что заблуждение, она даже не обязательно совпадаете заблуждением... Характерной чертой иллюзии является ее происхождение из человеческого желания... иллюзия не обяза­тельно должна быть ложной, т. е. нереализуемой или противореча­щей реальности. Девица из мещанской семьи может, например, жить иллюзией, что придет принц и увезет ее с собой. Это возможно, случаи подобного рода бывали. Что придет мессия и учредит золотой век, намного менее вероятно... Примеры иллюзий, оправданных действительностью, вообще говоря, перечислить не так-то просто. ...Мы называем веру иллюзией, когда к ее мотиви­ровке примешано исполнение желания, и при этом отвлекаемся от ее отношения к реальности, точно так же, как сама иллюзия отказывается от своего подтверждения.

Утверждения религии не могут быть опровергнуты разумом. Они все — иллюзии, доказательств им нет, никого нельзя заставить считать их истинными, верить в них... О соответствии большинства из них действительному положению вещей мы не можем судить. Насколько они недоказуемы, настолько же и неопровержимы. Мы знаем еще слишком мало, чтобы сделать их предметом критическо­го рассмотрения. Загадки мира лишь медленно приоткрываются перед исследованием, наука на многие вопросы еще не в состоянии дать никакого ответа. Научная работа остается, однако, для нас единственным путем, способным вести к познанию реальности вне нас. Будет той же иллюзией, если мы станем ожидать чего-то от интуиции и погружения в себя; таким путем мы не получим ничего, кроме с трудом поддающейся интерпретации откровений относи­тельно нашей собственной душевной жизни, они никогда не дадут сведений о вопросах, ответ на которые так легко дается религиоз­ному учению. Заполнять лакуны собственными измышлениями и по личному произволу объявлять те или иные части религиозной системы более или менее приемлемыми было бы кощунством. Слишком уж значительны эти вопросы, хотелось бы даже сказать: слишком святы. В план нашего исследования не входит оценка истинности религиозных учений. Нам достаточно того, что по своей психологической природе они оказались иллюзиями.

Религия несомненно оказала человеческой культуре великую услугу, сделала для усмирения асоциальных влечений много, но недостаточно. На протяжении многих тысячелетий она правила человеческим обществом; у нее было время показать, на что она способна.

Психолог, не обманывающийся насчет того, как трудно ориен­тироваться в нашем мире, пытается судить о развитии человечества в свете той крупицы знания, которую он приобрел при изучении психических процессов у индивида за время его развития от детства до зрелости. При этом у него напрашивается взгляд на религию как на нечто аналогичное детскому неврозу, и он достаточно оптимис­тичен, чтобы предположить, что человечество преодолеет эту не­вротическую фазу, подобно тому как многие дети вырастают из своих, по сути сходных, неврозов.

 

Э. Фромм[28]

Психоанализ и религия

Под религией я понимаю любую разделяемую группой систему мышления и действия, позволяющую индивиду вести осмысленное существование и дающую объект для преданного служения. Факти­чески не было такой культуры,—и, видимо, никогда не будет, — в которой не существовало бы религии в этом широком смысле слова.

Нет такого человека, у которого не было бы религиозной потребности — потребности в системе ориентации и объекте для служения, но это ничего не говорит нам о специфическом контек­сте ее проявления. Человек может поклоняться животным, деревь­ям, золотым или каменным идолам, невидимому богу, святому человеку или вождям с дьявольским обличьем; он может покло­няться предкам, нации, классу или партии, деньгам или успеху; его религия может способствовать разрушительному началу или люб­ви, угнетению или братству людей; она может содействовать его разуму или приводить разум в состояние паралича; человек может считать свою систему религиозной, отличающейся от систем свет­ского характера, но он может также думать, что у него нет религии, и интерпретировать свое служение определенным, предположи­тельно светским целям, — таким, как власть, деньги или успех, — лишь как заботу о практическом или полезном. Вопрос не в том, религия или ее отсутствие, но в том, какого рода религия; или это религия, способствующая человеческому развитию, раскрытию его собственно человеческих сил, или религия, которая эти силы парализует. Психологу интересно выяснить не только психологи­ческие корни различных религий, но и их ценность.

Тезис о том, что потребность в системе ориентации и в объекте для служения коренится в условиях человеческого существования, видимо, достаточно подтверждается фактом универсального присутствия религии в истории. Этот факт был подхвачен и разработан теологами, психологами и антропологами... В этом вопросе привер­женцы традиционной религии часто грешили ошибочными рассуждениями. Они столь широко определяли религию, что опреде­ления включали любые возможные религиозные феномены, но сами при этом оставались связанными с монотеизмом, поэтому считали все немонотеистические формы или предтечами “истинной” религии, или отклонениями от нее, и заканчивали доказательством, что вера в бога — в смысле западной религиозной тради­ции — внутренне присуща человеку.

Психоаналитик, “лаборатория” которого — его пациент, а сам он — наблюдатель за мыслями и чувствами другой личности, добавляет свои аргументы в пользу того, что некоторая потребность в ориентации и объекте служения внутренне присуща человеку. Изучая неврозы, он обнаруживает, что изучает религию. Фрейд как раз и увидел связь между неврозам и религией; но, хотя он и интерпретировал религию как коллективный детский невроз чело­вечества, его утверждения можно перевернуть: мы можем интер­претировать невроз как личную форму религии, более точно — как возвращение к примитивным формам религии, противостоящим официально признанным образцам религиозной мысли.

На невроз можно посмотреть с двух сторон. Во-первых, сфоку­сировав внимание на самих по себе невротических явлениях, симптомах и других специфических жизненных затруднениях, порождаемых неврозом. С другой стороны, мы встречаемся с неспособностью невротика осуществлять фундаментальные цели человеческого существования, быть независимым и творческим, любить и мыслить. Любой человек, оказавшийся не в состоянии достичь зрелости и цельности, страдает тем или иным неврозом. Такой человек не может жить “попросту”, он обеспокоен этой своей неспособностью, он не удовлетворен своей едой, питьем, сном, сексом и работой; в противном случае мы имели бы доказательство того, что религиозное отношение, хотя оно, видимо, и желательно, не является существенной частью человеческой природы. Но изуче­ние человека показывает, что это не так. Если личность не добилась успеха, объединяя свои усилия в достижении высшего Я, то направляет их на низшие цели; если у человека нет близкой к истине картины мира и представления о своем месте в нем, то он создает иллюзорную картину, за которую будет цепляться с той же настойчивостью, с какой религиозный человек верит в свои догмы. Действительно, “не хлебом единым жив человек”. Но у него есть и выбор — между лучшими и худшими, высшими и низшими, созидательными и разрушительными формами религии и фило­софии.

Каково положение религии в современном западном обществе? Оно удивительно напоминает картину, которую наблюдает антро­полог, изучающий религию североамериканских индейцев. Индей­цы были обращены в христианство, однако их древние дохристи­анские верования ни в коем случае не исчезли. Христианство послужило лишь облицовкой для этих старых религий, а во многом и смешалось с последними. В нашей собственной культуре монотеистическая религия, а также атеистические и агностические философии являются просто оболочкой, скрывающей религии, которые во многих отношениях гораздо более “примитивны”, чем религии индейцев; будучи чистейшим идолопоклонством, они еще более несовместимы с монотеизмом. Мощной коллективной фор­мой современного идолопоклонства выступает поклонение силе, успеху и власти рынка; но кроме этих коллективных форм имеется и еще кое-что. В современном человеке скрыто множество инди­видуализированных примитивных форм религии. Многие из них называются неврозами, но с тем же успехом можно дать им религиозные имена: культ предков, тотемизм, фетишизм, ритуа-лизм, культ чистоты и т. д. Есть ли в нашей культуре тотемизм? Да, есть, и он очень широко распространен... Человек, исключительно преданный государству или политической партии, для которого единственным критерием ценности и истины служат их интересы, для которого флаг, как символ группы, является священным объектом, исповедует религию клана и культ тотема, даже если ему самому все это кажется вполне рациональной системой (в рацио­нальность своего поведения верят, разумеется, приверженцы лю­бой примитивной религии).

Психоанализ показал, что субъективная убежденность ни в коем случае не является достаточным критерием искренности. Человек может верить, что действует из чувства справедливости, но его настоящий мотив — жестокость. Он может верить, что его мотивом является любовь, но на самом деле им движет стремление к мазохистской зависимости. Человек может верить, что им руко­водит долг, хотя основной его мотив — тщеславие. Теми, кто их использует, большинство рационализации полагаются истинными. Человек не только хочет, чтобы другие верили в его рационализа­ции, но и сам верит в них; и чем больше он хочет защитить себя от осознания своей собственной мотивации, тем сильнее должен в них верить... В процессе психоанализа человек начинает понимать, какие из его идей имеют эмоциональную матрицу, а какие — условные клише, лишенные корней в структуре его характера... Душевного здоровья нельзя достичь, если мы не подвергнем тщательному изучению наше мышление и чувство и не установим, где мы рационализируем, а где наши убеждения коренятся в чувстве. Критическая самооценка, вытекающая из нее, и способ­ность различать подлинный и ложный опыт существенны для религиозного отношения, и это прекрасно выражено в древнем религиозном документе буддийского происхождения. Мы находим в Наставлениях тибетских учителей перечисление десяти иллюзий, которые могут служить причиной ошибки. 1. Желание можно принять за веру. 2. Привязанность можно принять за благоговение и сострадание. 3. Прекращение мыслительных процессов можно принять за спокойствие бесконечного ума, являющееся истинной целью. 4. Чувственные ощущения (или феномены) можно принять  за откровения (или проблески) реальности. 5. Простой проблеск реальности можно принять за полное ее осуществление. 6. Те, кто проповедует, но не практикует религию, могут быть приняты за истинно посвященных. 7. Рабы страстей могут быть приняты за мастеров йоги, которые освободились от всех условностей. 8. Дейст­вия, предпринимаемые в собственных интересах, можно ошибочно принять за альтруистические. 9. Обман может быть принят за осто­рожность. 10. Шарлатанов можно принять за мудрецов.

Главная цель психоанализа — помочь людям отличать истину от лжи в самих себе... “Истина сделает вас свободными”.

Трагедия всех великих религий заключается в том, что они нарушают и извращают принципы свободы, как только становятся массовыми организациями, управляемыми религиозной бюрокра­тией. Религиозная организация и люди, ее представляющие, в какой-то степени начинают занимать место семьи, племени и государства. Они связывают человека, вместо того, чтобы оставить его свободным, и человек начинает поклоняться не богу, но группе, которая претендует на то, чтобы говорить от его имени. Это случилось во всех религиях. Их основатели вели человека в пустыню, прочь от Египта, но потом другие вожди вели его назад, к новому Египту, хотя и называли последний Землей Обетованной.

Заповедь “Люби ближнего твоего, как самого себя” является, с очень незначительными вариациями в формулировке, основным принципом, общим для всех гуманистических религий. Однако если любовь настолько простое дело, как это представляется большинству людей, то трудно понять, почему великие духовные учителя человечества заповедовали, чтобы человек возлюбил. Что такое любовь? Зависимость, повиновение, неспособность покинуть привычное “стойло”, господство, собственничество и желание управлять — входят ли в понятие любви также и эти чувства? ...Люди  думают, что любить просто, но что быть любимыми — очень трудно. С нашей рыночной ориентацией мы думаем, что нас не любят, потому что мы недостаточно “привлекательны”. ...Люди не пони­мают, что реальная проблема состоит в том, что любовь — весьма непростое дело и что вас любят, только если вы сами любите; именно ваша способность любить и вызывает любовь в другом человеке. Самое трудное — именно неподдельная способность любви. На что бы ни жаловался невротик, какие бы ни проявлял симптомы — все они проистекают из его неспособности любить...

 

Ж. Франкл[29]

Психотерапия и религия

Цель психотерапии — исцеление души, цель же религии — спасение души. Если, однако, религию, согласно ее исходной направленности, мало заботят и волнуют такие вещи, как выздо­ровление или предупреждение болезней, тем не менее по своим результатам — ненамеренно — она оказывает психогигиеническое, даже психотерапевтическое действие. Это происходит благодаря тому, что она дает человеку беспрецедентную возможность, кото­рую он не в состоянии найти где-либо еще: возможность укрепить­ся, утвердиться в трансцендентном, в абсолютном. В психотерапии мы также можем зафиксировать аналогичный непреднамеренный побочный эффект, поскольку мы наблюдаем в отдельных случаях, что пациент в ходе психотерапии приходит обратно к давно утраченным источникам изначальной, подсознательной вытеснен­ной религиозности. Однако, хотя такое и случается, врач не вправе ставить перед собой такую цель. Ведь в этом случае врач объединя­ется с пациентом на почве общей веры и действует исходя из этого, но тем самым он уже с самого начала обращается с ним не как с пациентом.

Если мы хотим определить отношение человеческого к божес­твенному, то есть к сверхчеловеческому, измерению, то напраши­вается сравнение с золотым сечением. Как известно, в нем меньшая часть относится к большей так же, как большая часть относится к целому. Не подобно ли этому отношение животного к человеку и человека к Богу? Как известно, у животного есть лишь среда, в то время как человек “обладает миром” (М. Шелер); однако мир человека относится к сверхмиру так же, как среда обитания животного относится к миру человека. И это означает, что подобно тому как животное, находясь в своей среде, не в состоянии понять человека и его мир, так и человек не может иметь представление о сверхмире.

Возьмем для примера обезьяну, которой делается болезненная инъекция с целью получения сыворотки. Может ли обезьяна понять, почему ей приходится страдать? Исходя из своей среды, она не в состоянии понять соображения человека, подвергающего ее своим экспериментам. Ей недоступен мир человека, мир смысла, он непостижим для нее, она не может войти в это измерение. Не следует ли нам предположить, что в еще более высоком измерении есть еще один непостижимый для человека мир, в котором только и приобретают смысл — сверхсмысл — его страдания?

Психотерапия не должна также вступать на почву веры в божественные откровения. Ведь признание вообще существования подобных откровений уже подразумевает выбор в пользу веры. Бесполезно спорить с неверующим, говоря, что откровения сущес­твуют: если бы он убедился в этом, он бы давно уже был верующим.

…Человеческое бытие всегда стремится за пределы самого себя, всегда устремляется к смыслу. Тем самым главным для человечес­кого бытия является не наслаждение или власть и не самоосущес­твление, а скорее осуществление смысла. Если психотерапия будет рассматривать феномен веры не как веру в бога, а как более широкую веру в смысл, то в принципе она вправе включить феномен веры в сферу своего внимания и заниматься им. Здесь она заодно о Альбертом Эйнштейном, для которого задаваться вопро­сом о смысле жизни — значит быть религиозным.

...Религиозная вера является в конечном счете верой в сверх­смысл, упованием на сверхсмысл. Конечно, это наше понимание религии имеет очень мало общего с конфессиональной ограничен­ностью и ее следствием — религиозной близорукостью, при кото­рой бог видится как существо, для которого важно, в сущности, одно: чтобы в него верило возможно большее число людей. Причем именно таким образом, как это предписывает определенная кон­фессия. Я просто не могу вообразить себе бога таким мелочным. Но я не могу также представить себе, чтобы для церкви имело смысл требовать от меня, чтобы я верил. Ведь я не могу хотеть верить, хотеть любить, я не могу заставить себя любить, как и не могу заставить себя надеяться, не покривив душой. Есть вещи, которые нельзя хотеть и которые нельзя поэтому организовать по требова­нию, по приказу... Аналогичным образом обстоит дело с любовью и с верой: ими нельзя манипулировать. Это интенциональные феномены, которые возникают тогда, когда высвечивается адекват­ное им содержание.

Как-то раз у меня брала интервью журналистка из американско­го журнала “Тайм”. Она задала вопрос, вижу ли я тенденцию к уходу от религии. Я сказал, что существует тенденция к уходу не от религии, а от тех верований, которые, похоже, не занимаются ничем другим, кроме борьбы друг с другом и переманивания друг у друга верующих. Значит ли это, спросила журналистка, что рано или поздно мы придем к универсальной религии? Напротив, ответил я, мы движемся не к универсальной, а к личной, глубочай­шим образом персонализированной религиозности, с помощью которой каждый сможет общаться с богом на своем собственном, личном, интимном языке.

Разумеется, это не значит, что уже не будет никаких общих ритуалов и символов. Ведь есть множество языков, но разве многие из них не объединяет общий алфавит? Так или иначе, разнообразие религий подобно разнообразию языков. Никто не может сказать, что его язык выше других языков: на любом языке человек может прийти к истине, к единой истине, и на любом языке он может заблуждаться и даже лгать. Так же посредством любой религии может он обрести бога — единого бога.

Д. Белл[30]

 От священного к светскому

Если естественным миром управляют рок и случай, а техничес­ким миром рациональность и энтропия, то социальный мир может быть охарактеризован как жизнь “в страхе и трепете”.

Всякое общество (мы здесь опираемся на Руссо) предполагает одновременно наличие как принуждения — армии, полиции, милиции, так и морального порядка, готовности людей уважать друг друга и уважать нормы общественного закона. При всеобъем­лющем моральном порядке оправдание справедливости таких норм коренится в системе разделяемых людьми ценностей. Исторически религия — как способ сознания, связанный с исходными ценнос­тями, — явилась основой общепризнанного морального порядка.

Сила религии проистекает не из каких-то утилитарных досто­инств (она не удовлетворяет личных интересов или потребностей). Религия не является результатом общественного договора, но она также не является только обобщенной системой космологических значений. Влияние религии проистекает из того факта, что еще до идеологий или других видов светских верований она стала средст­вом сплочения людей в единый неодолимый организм, явившись тем чувством священного, которое выделилось как коллективное сознание людей.

Постановка вопроса о различии между священным и светским, исследованного в новейшее время прежде всего Эмилем Дюркгеймом, положила начало обсуждению темы о гибели социального мира. Как пришел человек к пониманию двух совершенно различ­ных, разнородных сфер — священного и светского? Природа сама по себе является единым континуумом в великой цепи бытия от микрокосмоса до макрокосмоса. Человек сам сотворил дуализмы: духа и материи, природы и истории, священного и земного. Согласно Дюркгейму, чувства и эмоциональные связи, объединя­ющие людей, составляют ядро всякого социального существова­ния. Поэтому религия является сознанием общества. И поскольку социальная жизнь во всем своем многообразии возможна только благодаря системе символов, это сознание выбирает некий объект, который следует рассматривать как священное.

Если признать концепцию Дюркгейма обоснованной, то “кри­зис религии” можно рассматривать в ином, отличном от общеприз­нанной трактовки ключе. Когда философы, а теперь и журналисты, пишут об упадке религии и утрате веры, они обычно имеют в виду, что чувство сверхъестественного — представления о небесах и преисподней, наказании и искуплении — утратило свое воздейст­вие на людей. Однако Дюркгейм доказывал, что религия происхо­дит не от веры в сверхъестественное или богов, но отделения мира (вещей, эпох, людей) на священное и светское. Если религия переживает упадок, то это происходит потому, что земная сфера священного сократилась, объединяющие людей чувства и эмоцио­нальные связи расшатались и ослабли. Исходные элементы, обес­печивающие людям солидарность и эмоциональное взаимодейст­вие — семья, синагога и церковь, община, — истощились, и люди утратили способность поддерживать устойчивые связи, объединя­ющие их как в пространстве, так и во времени. Следовательно, говоря: “Богумер”, мы, в сущности, говорим, что социальные связи порвались и общество умерло.

В связи с этими тремя состояниями и тремя космологиями следует рассмотреть также три способа приспособления или иден­тификации, посредством которых люди стремятся определить свое отношение к миру. Ими являются религия, труд и культура.

Традиционным способом была, конечно, религия как внезем­ное средство понимания личности, людей, истории и их места в распорядке вещей. В ходе развития и дифференциации современ­ного общества — мы называем этот процесс секуляризацией — социальный мир религии сократился; все больше и больше религия превращалась в личное убеждение, которое допускалось или отвер­галось, но не в смысле рока, а как вопрос воли, разума или чего-то другого. Этот процесс ярко воспроизведен в сочинениях Мэтью Арнолда, который отвергает теологию и метафизику, “старого Бога” и “противоестественного и возвеличенного человека”, чтобы найти опору в этике и эмоциональном субъективизме, в слиянии Канта и Шлейермахера. Когда это удается, религиозный способ миропонимания становится этическим и эстетическим — и неиз­бежно слабым и анемичным. В той мере, в какой это верно, надо в корне пересмотреть отношение к исканиям Кьеркегора, хотя они и позволили лично ему найти свой путь возврата к религии.

Труд, когда он является призванием, представляет собой пере­воплощение религии в посюстороннюю привязанность, доказа­тельство посредством личных усилий собственной добродетельнос­ти и достоинства. Этого взгляда придерживались не только протес­танты, но также люди, которые, подобно Толстому или Алефу Даледу Гордону (теоретик киббутса), опасались порчи расточитель­ной жизни. Пуританин или приверженец киббутса стремился трудиться по призванию. Мы же воспринимаем труд как следствие принуждения, иначе говоря, труд сам по себе стал для нас рутин­ным и унизительным. Как описал с грустью Макс Вебер на заключительных страницах своей книги “Протестантская этика и дух капитализма”: “Там, где осуществление призвания не может непосредственно увязываться с самыми высокими духовными и культурными ценностями или, с другой стороны, когда призвание нет нужды воспринимать в качестве экономического принуждения, человек постепенно отказывается от попыток его оправдания вообще”. Аскетические побуждения уступают место расточитель­ным импульсам, а призвание тонет в водовороте гедонистического образа жизни. Для современного, космополитичного человека культура заняла место как религии, так и труда в качестве средства самоосуществления или оправдания — эстетического оправдания — жизни. Но за этим изменением, по существу переходом от религии к культуре, следует необычный перелом в сознании, особенно в смысловых значениях экспрессивного поведения в обществе.

Диалектика высвобождения и обуздания всегда давала о себе знать в истории западного общества. Идея высвобождения возвра­щает нас к дионисийским празднествам, вакхическим пирам и разгулу, гностическим сектам первого и второго веков и тайным связям, распутанным впоследствии; или, например, к библейской легенде о Содоме и Гоморре, а также эпизодам из истории Вавилона.

Великие исторические религии Запада явились религиями обуз­дания. В Ветхом завете подчеркивается особое значение закона, а также выражается страх перед необузданностью человеческой при­роды: связью высвобождения с вожделением, сексуальным сопер­ничеством и убийством. Этот страх является страхом перед лицом демонического — бешеного исступления (эстаза) плоти и преступ­ления границ, отделяющих человека от греха. Даже в Новом завете, который отменяет закон и провозглашает любовь, присутствует отвращение к земным последствиям отказа от закона, и на их пути воздвигается преграда. Апостол Павел в “Послании к Коринфя­нам”, осуждая обычаи приверженцев церкви в Коринфе, говорит, что любовь, которая дается причастием, не означает свободу плотской любви, но является духовным освобождением и любовью (1 Кор.: 5. 7-13).

В западном обществе религия выполняла две функции. Во-первых, она была заслоном от демонического, стремилась к разря­жению демонического путем выражения его символических значе­ний, будь то символический акт жертвоприношения из библейской легенды об Аврааме и Исааке или жертва Иисуса на кресте, лишенная в обряде вкушения хлеба и вина как плоти и крови Христа своего конкретного содержания. И, во-вторых, религия обеспечила преемственную связь с прошлым. Пророчество, пос­кольку его авторитет всегда опирался на прошлое, являлось осно­вой отрицания антиномически-поступательного характера откро­вения. Культура, когда она выступала в единстве с религией, судила о настоящем, исходя из прошлого, обеспечивая неразрывную связь того и другого в традиции. Двумя этими способами религия определила каркас западной культуры на протяжении почти всей ее истории.

Я утверждаю, что поворот — а он не замыкается на каком-то отдельном субъекте или промежутке во времени, но представляет собой общекультурный феномен — произошел вместе с распадом в середине XIX столетия теологического значения религии. Куль­тура, особенно получивший распространение модернизм, фактически установила контакт с демоническим. Но вместо его усмире­ния, как то пыталась делать религия, модернистская культура стала благоволить демоническому, исследовать его, упиваться им и рассматривать его (правомерно) как первоисточник специфичес­кого характера творческого.

В настоящее время религия вынуждена навязывать культуре моральные нормы. Она настаивает на ограничении, особенно подчинении эстетических побуждений моральному руководству. Стоило культуре взять на себя рассмотрение демонического, у нее сейчас же возникла потребность в “эстетической автономии”, утверждении идеи о том, что их опыт, внутренний и внешний, является высшей ценностью. Все должно быть исследовано, все должно быть разрешено (по крайней мере в сфере воображения), включая похоть, убийство и другие темы, доминирующие в модер­нистском сюрреализме. С другой стороны, ...оправдание власти и влияния целиком и полностью выводится из потребностей “Я”, из “верховенства собственной личности”. Игнорируя собственное прошлое, эта личность рвет и аннулирует узы, подчиняющиеся законам преемственности. Она разведывает источники новых и неизвестных интересов, и критерием ее суждений оказывается собственная любознательность. Таким образом, модернизм как движение в культуре, присвоив себе права религии, вызвал смеще­ние центра авторитета от священного к светскому.

П. Сорокин[31]

Социокультурная динамика и религия

...Всякая великая культура есть не просто конгломерат разнооб­разных явлений, сосуществующих, но никак друг с другом не связанных, а есть единство, или индивидуальность, все составные части которого пронизаны одним основополагающим принципом и выражают одну, и главную, ценность. Доминирующие черты изящных искусств и науки такой единой культуры, ее философии и религии, этики иправа, ее основных форм социальной, экономи­ческой и политической организации, большей части ее нравов и обычаев, ее образа жизни и мышления (менталитета) — все они по-своему выражают ее основополагающий принцип, ее главную ценность. Именно ценность служит основой и фундаментом всякой культуры. По этой причине важнейшие составные части такой интегрированной культуры также чаще всего взаимозависимы: в случае изменения одной из них остальные неизбежно подвергаются схожей трансформации.

Возьмем, например, культуру Запада средних веков. Ее главным принципом или главной истиной (ценностью) был Бог. Все важные разделы средневековья культуры выражали этот фундаментальный принцип или ценность.

Архитектура и скульптура средних веков были “Библией в камне”. Литература также была насквозь пронизана религией и христианской верой. Живопись выражала те же библейские темы в линии и цвете. Музыка почти исключительно носила религиозный характер. Философия была практически идентична религии и теоло­гии и концентрировалась вокруг той же основной ценности или принципа, каким являлся Бог. Наука была всего лишь прислужницей христианской религии. Этика и право представляли собой только дальнейшую разработку абсолютных заповедей христианства. Поли­тическая организация в ее духовной и светской сферах была преиму­щественно теократической и базировалась на Боге и религии. Семья, как священный религиозный союз, выражала все ту же фундамен­тальную ценность. Даже организация экономики контролировалась религией, налагавшей запреты на многие формы экономических отношений, которые могли бы оказаться уместными и прибыльными, поощряя в то же время другие формы экономической деятельности, нецелесообразные с чисто утилитарной точки зрения. Господствую­щие нравы и обычаи, образ жизни, мышления подчеркивали свое единство с Богом как единственную и высшую цель, а также свое отрицательное или безразличное отношение к чувственному миру, его богатству, радостям и ценностям. Чувственный мир рассматри­вался только как временное “прибежище человека”, в котором христианин всего лишь странник, стремящийся достичь вечной обители Бога и ищущий путь, как сделать себя достойным того, чтобы войти туда. Короче говоря, интегрированная часть средневековой культуры была не конгломератом различных культурных реалий, явлений и ценностей, а единым целым, все части которого выражали один и тот же высший принцип объективной действительности и значимости: бесконечность, сверхчувственностъ, сверхразумность Бога, Бога вездесущего, всемогущего, всеведущего, абсолютно справедли­вого, прекрасного, создателя мира и человека. Такая унифицирован­ная система культуры, основанная на принципе сверхчувственности и сверхразумности Бога, как единственной реальности и ценности, может быть названа идеациональной. Такая же в основном сходная посылка, признающая сверхчувственность и сверхразумность Бога, хотя воспринимающая отдельные религиозные аспекты по-иному, лежала в основе интегрированной культуры брахманской Индии, буддистской и лаоистской культур, греческой культуры с VIII по конец VI века до нашей эры. Все они были преимущественно идеациональными.

Закат средневековой культуры заключался именно в разруше­нии этой идеациональной системы культуры. Он начался в конце XII века, когда появился зародыш нового — совершенно отличного — основного принципа, заключавшегося в том, что объективная реальность и ее смысл чувственны. Только то, что мы видим, слышим, осязаем, ощущаем и воспринимаем через наши органы чувств, — реально и имеет смысл. Вне этой чувственной реальности или нет ничего, или есть что-либо такое, чего мы не можем прочувствовать, а это — эквивалент нереального, несуществующе­го. Как таковым им можно пренебречь. Таков был новый принцип, совершенно отличный от основного принципа идеациональной культуры.

Этот медленный, приобретающий вес новый принцип стол­кнулся с приходящим в упадок принципом идеациональной куль­туры, и их слияние в органичное целое создало совершенно новую культуру в XIII—XIV столетиях. Его основной посылкой было то, что объективная реальность частично сверхчувственна и частично чувственна; она охватывает сверхчувственный и сверхрациональ­ный аспекты, плюс рациональный и, наконец, сенсорный аспекты, образуя собой единство этого бесконечного многообразия. Куль­турная система, воплощающая эту посылху, может быть названа идеалистической. Культура XIII—XIV столетий в Западной Европе, так же как и греческая культура V—IV веков до нашей эры, были преимущественно идеалистическими, основанными на этой синте­зирующей идее.

Однако процесс на этом не закончился. Идеациональная куль­тура средних веков продолжала приходить в упадок, в то время как культура, основанная на признании того, что объективная реальность и ее смысл сенсорны, продолжала наращивать темп в последующих столетиях. Начиная приблизительно с XVI века, новый принцип стал доминирующим, а с ним и основанная на нем культура. Таким образом возникла современная форма нашей культуры — культуры сенсорной, эмпирической, светской и “соответствующей этому миру”. Она может быть названа чувственной. Она основывается и объединя­ется вокруг этого нового принципа: объективная действительность и смысл ее сенсорны. Именно этот принцип провозглашается нашей современной чувственной культурой во всех ее основных компонен­тах: в искусстве и науке, философии и псевдорелигии, этике и праве; в социальной, экономической и политической организациях, в образе жизни и умонастроениях людей. Эта мысль будет развита подробнее в последующих главах.

Таким образом, основной принцип средневековой культуры делал ее преимущественно потусторонней и религиозной, ориенти­рованной на сверхчувственность Бога и пронизанной этой идеей. Основной принцип идеалистической культуры был частично сверх­сенсорный и религиозный, а частично светский и посюсторонний. Наконец, основной принцип нашей современной чувственной культуры— светский и утилитарный— “соответствует этому миру”. Все эти типы: идеациональный, идеалистический и чувственный — обнаруживаются в истории египетской, вавилонской, греко-римс­кой, индуистской, китайской и других культур.

...Для того, чтобы понять существенную разницу между чув­ственным искусством и средневековыми идеациональным и идеа­листическим искусствами, выработать ясную концепцию основ­ных переходов в западных изящных искусствах и привести необхо­димые доказательства правильности вышеизложенного, давайте взглянем на суммарные статистические данные, взятые из моей книги “Социальная и культурная динамика”. Мои данные основа­ны на изучении более чем сотни тысяч картин и скульптур из восьми ведущих европейских стран с начала средних веков и вплоть до 1930 года. Этот срез включает значительно большую часть картин и скульптур, известных историкам искусства, а следовательно, более репрезентативен. Конечно же, в деталях могут быть допуще­ны некоторые неточности, однако существенные тенденции заслу­живают доверия. То же касается и музыки, литературы, драмы и архитектуры. Выборка основана на схожей репрезентации хорошо известных образцов — музыкальных, литературных, драматических и архитектурных творений из этих же восьми европейских стран.

Существенная черта, отличающая идеациональное, идеалисти­ческое и чувственное искусства, заключена в природе их тем: находятся ли они в сфере сверхчувственно-религиозной или чув­ственно-эмпирической. Исходя из этой методологической посыл­ки, история европейского искусства может быть хорошо обрисова­на следующими цифрами.

Среди всех изученных картин и скульптур процент религиозных и светских картин по векам получается следующим:

До Х века

Х-ХI века

XII-XIII века

Религиозные

81,9

94,7

97,0

Светские

18,1

5,3

3,0

В целом

100

100

100

XIV-XV века

XVI век

XVII век

Религиозные

85,0

64,7

50,2

Светские

15,0

35,3

49,2

В целом

100

100

100

XVIII век

XIX век

XX век

Религиозные

24,1

10,1

3,9

Светские

75,9

90,0

96,1

В целом

100

100

100

Цифры убедительно свидетельствуют о том, что средневековая живопись и скульптура были преимущественно религиозными. Роль религиозного фактора начала снижаться лишь после XIII века и наконец становится совершенно незначительной в XIX и XX столетиях. Одновременно процент светских картин и скульптур, которые фактически отсутствовали в средние века, увеличивается с XIII века приблизительно до 90—96% от числа всех известных картин и скульптур XIX—XX веков.

Такая же ситуация наблюдается в музыке, литературе и архитек­туре.

Средневековая музыка представлена амброзианским, григори­анским и другими хоралами религиозного содержания. Почти на все 100% музыка была религиозной. В период между 1090 и 1290 годами появляется впервые светская музыка трубадуров, труверов и миннезингеров. С тех пор светская музыка неуклонно шла в гору. Среди ведущих музыкальных сочинений доля религиозных падает до 42% в XVII—XVIII веках, до 21% в XIX веке и, наконец, до 5% в XX веке. Процент же светских сочинений вырастает соответствен­но до 95% в нашем столетии.

Точно так же и в литературе в период с V по Х век почти нет светских шедевров. Произведения греко-римских поэтов и писате­лей настолько радикально изменены и подвержены столь сильной символической переинтерпретации, что у них осталось мало обще­го со своими оригиналами, и они скорее служат лишь своеобраз­ным придатком религиозной литературы. Лишь во второй полови­не XII века появляется истинно светская литература. Наконец, в словесности XVIII—XIX веков процент светских произведений поднимается до 80—90% в зависимости от того, какую страну мы изучаем.

В архитектуре средневековья фактически все выдающиеся творения представляли собой соборы, церкви, монастыри, аббатства. Они господствовали над городами и селами, воплощая творческий гений средневековой архитектуры. Напротив, в течение нескольких последних веков Нового времени подавляющее большинство архи­тектурных творений были светскими по своему характеру — дворцы правителей, особняки богачей, ратуши и другие городские адми­нистративные здания, конторы, железнодорожные вокзалы, музеи, филармонии, оперные театры и т.п. Среди подобных строений и небоскребов огромные соборы наших городов и вовсе затерялись...

Д. Бонхеффер[32]

Сопротивление и покорность

...Бог все дальше и дальше вытесняется из ставшего совершен­нолетним мира, из сфер нашего познания и нашей жизни, и со времени Канта сохраняет позиции только что по ту сторону эмпирического мира.

Начавшееся примерно в XIII веке ... движение в сторону человеческой автономии (я подразумеваю под этим открытие законов, по которым мир живет и осознает себя в науке, в общественной и политической жизни, в искусстве, этике, религии) достигло в наше время известной завершенности. Человек во всех важных вопросах научился обходиться собственными силами, без привлечения “рабочей гипотезы о существовании Бога”. В вопросах науки, искусства и этики это стало самоочевидным, о чем едва ли кто отважится еще спорить; но вот уже около ста лет это все в большей степени становится справедливым и для религиозных проблем; оказывается, что все идет своим путем и без “Бога”, причем ничуть не хуже, чем прежде. Как в области науки, так и в общечеловеческой сфере “Бог” все больше вытесняется из жизни. Он теряет почву под Собой.

Католические и протестантские историографы сходятся во мнении, что в этом развитии следует видеть великое отпадение от Бога, от Христа, и чем энергичней они привлекают Бога и Христа, противодействуя такому ходу событий, тем в большей степени само это развитие понимает себя как антихристианское. Мир, осознав­ший себя и законы своей жизни, настолько уверен в себе, что нам становится не по себе; неправильное развитие и неудачи не в состоянии поколебать мир в его представлениях о необходимости пути, по которому он развивается; неудачи и поражения с мужской твердостью принимаются как неизбежное зло... Теперь же против этой уверенности в себе выступила христианская апологетика. Делаются попытки доказать ставшему совершеннолетним миру, что он не может жить без опекуна — “Бога”. Хотя по всем мирским проблемам и была подписана капитуляция, тем не менее, остаются так называемые “последние вопросы” — смерть, вина, — на которые (якобы) может дать ответ только “Бог” и ради которых необходимы Бог, Церковь и священники. Наше существование обеспечивается этими так называемыми последними человечески­ми вопросами. Но как быть, если в один прекрасный день они уже перестанут быть “последними” или же на них будут получены “ответы” без привлечения Бога? Тут, правда, на помощь приходят секуляризованные преемники христианской теологии — экзистен­циальная философия и психотерапия — и доказывают уверенному, довольному и счастливому человеку, что в действительности он несчастен и пребывает в отчаянии и просто не желает замечать этого; что он находится в бедственном положении, из которого его могли бы спасти только они. Главное для них — повергнуть человека в отчаяние, и тогда победа за ними.

Человек действительно должен жить в безбожном мире и не имеет права пытаться посредством религии как-то прикрыть обезбоженность мира, просветлить ее; он должен жить “по-мирскому”, именно так он соучаствует в страданиях Бога; он имеет право жить “по-мирскому”, иными словами, он избавлен от ложных религиоз­ных связей и помех. Быть христианином не значит быть религиоз­ным на тот или иной манер, строить из себя по какой-либо методике грешника, кающегося или святого; быть христианином, значит быть человеком; Христос творит в нас не какой-то тип человека, но Человека.

Бог как моральная, политическая, естественнонаучная рабо­чая гипотеза отменен, преодолен; точно так же как и в смысле философской и религиозной гипотезы (Фейербах!). Интеллекту­альная честность требует отказа от этой рабочей гипотезы или исключения ее в максимально широких пределах.

Р. Белла33

Социология религии

Религиозная ситуация в большинстве развитых обществ. Их основное отличие от развивающихся стран заключается в том, что, хотя перед ними тоже стоят внешнеполитические проблемы, они носят менее настоятельный характер. Общий уровень материально­го благосостояния в этих обществах высок, пусть даже там со­храняются все же нищета и несправедливость. Уровень образова­ния неуклонно возрастает, так что не в столь отдаленном будущем доля людей с высшим образованием в некоторых районах Соеди­ненных Штатов может достигнуть 50%. По самым разнообразным каналам поступает небывалый по своему объему поток сведений о мире — и это несмотря на серьезные помехи в передаче информа­ции. Если в развивающихся странах большая часть эмоциональной и умственной энергии направляется на разрешение насущных экономических и политических проблем, то в наиболее развитых обществах по мере разрешения подобных проблем вопрос о жизни имеет больше шансов стать центром внимания. В развивающихся странах наиболее подходящими оказываются категорические рели­гиозные или идеологические формулировки со сравнительно ясны­ми и простыми мировоззрениями и непосредственной императив­ной установкой к действию. Хотя подобные тенденции имеют место в самых развитых обществах, они непопулярны здесь у наиболее образованного и широко мыслящего слоя населения. Этой постоянно расширяющейся и все более влиятельной группе требуются утонченные, недогматические системы мысли с высоким уровнем самопознания. Религиозные группы больше не могут принимать на веру традиционные обязательства. Все унаследован­ное от прошлого становится предметом тщательного изучения и проверки, а мотивы для такого принятия подвергаются вниматель­ному рассмотрению, особенно со стороны наиболее подготовлен­ных умов из числа членов самих религиозных групп.

Частичное решение, во всяком случае в Соединенных Штатах, состоит в том, чтобы заняться проблемами борьбы с нищетой и несправедливостью, которые все еще сохраняются в обществе и особенно бросаются в глаза на фоне успешного разрешения столь многих объективных проблем. Об этом наглядно свидетельствует тот энтузиазм, который проявляется по отношению к движению за гражданские права в наиболее рафинированных религиозных и интеллектуальных кругах. Аналогичную функцию может выпол­нять и забота о развитии всего остального мира. Но все дело в том, что, проявляя рвение в деле разрешения конкретных проблем, такие группы отнюдь не связывают себя с какой бы то ни было всеобъемлющей идеологией раннесовременного образца. Более того, к подобным идеологиям относятся с большим подозрением, и это дает один из поводов к тому, чтобы утверждать, что в наш век идеологии придет конец. Однако, само собой разумеется, большая часть мира находится сейчас в интенсивной идеологической фазе развития, и многие группы в большинстве развитых обществ весьма восприимчивы к идеологическому влиянию.

...Пока слишком рано пытаться распознать, какую форму при­мет религия в постдуалистическом мире. Все более укрепляется представление о множественности миров, частично данных, час­тично построенных в сложной сети взаимоотношений между чело­веческим “я” и реальностью. Главная разновидность имеет личнос­тный и индивидуалистский характер, но отнюдь не асоциальный или аполитичный. Фактически все возрастает признание того, что только чрезвычайно сложная институциональная структура, вклю­чающая в себя определенный тип семьи, школы и церкви, в состоянии сформировать и поддерживать личность, способную функционировать в мире, где буквально все, вплоть до самых заветных идеалов человека, радикальным образом становится пред­метом выбора. Возможности сбиться с пути огромны, но также огромны и возможности роста. Немецкий теолог Бонхеффер гово­рил о “достижении человеком совершеннолетия”. Но это вовсе не означает самообожествления человека, потому что верить во всемо­гущество желаний свойственно малому ребенку. Человек же, до­стигший совершеннолетия, отдает себе отчет в неизбежной своей ограниченности. Однако последнее его не пугает — скорее это побуждает его стремиться к полному раскрытию своей человечес­кой сущности, но следует постоянно помнить о том, что даже в самых развитых обществах нижний слой  примитивного и архаичного очень силен: он господствует в жизни многих людей и присутствует в душе каждого из нас. Любое крупное современное общество представля­ет собой лабораторию для изучения всех мыслимых типов религи­озной ориентации. В Японии, например, мы обнаруживаем и стародавний ритуал крестьянской деревни, и наполовину традиционалистские, наполовину ультрасовременные возрожденческие новые религии низших классов городского населения, и эстетичес­кий культ “дзэн” интеллектуалов из высших классов, и мучитель­ные поиски личного смысла жизни, осуществляемые теми, кому ничего не говорит ни одна из существующих религий. Однако, если в этих обществах налицо огромное многообразие, в них присутству­ет также в качестве единого измерения религиозной жизни граж­данская религия, которая служит более или менее согласованной основой для религиозного единства общества даже там, где религи­озный плюрализм носит наиболее ярко выраженный характер. Можно, например, говорить о наличии в Соединенных Штатах деистического символизма, представляющего собой важную со­ставную часть нашего государственного церемониала, и ритуаль­ных святцев, в которых День благодарения и День памяти павших в Гражданской войне занимают более важное место, чем  Четвертое июля и поминание святых во главе с нашим погибшим смертью мученика президентом Авраамом Линкольном. Памятник Кеннеди на Арлингтонском кладбище представляет собой наиболее позд­нюю святыню в национальной вере... Американская гражданская религия представляет собой серьезную религиозную традицию... Да и любое другое из великих современных обществ дает в распоряже­ние исследователя аналогичные материалы. И здесь тоже социолога религии ожидает непочатый край работы.


[1] М. Мюллер (1823—1900) по праву считается основоположником научного религиеведения. Только сравнение разных религий народов мира, включая и христианство в этот ряд, дает возможность понять, что такое религия, “какое основание имеет она в человеческой душе и каким законам следует в своем историческом развитии”. Для этого и нужна, полагал М. Мюллер, “наука о религии”. Курс лекций, из которых взят данный фрагмент, был издан в 1873 г. в Лондоне в виде книги “Введение в науку о религии”.

[2] Т а й л о р Э. Б. Первобытная культура. М., 1989. Первое издание книги вышло в Лондоне в 1871 г.

[3] Ф р э з е р  Дж. Золотая ветвь. М., 1986. Первое издание вышло в Лондоне в 1890 г.

[4] Заклинание духов с целью заставить их служить человеку иногда обозначается термином “экзорцизм” (в отличие от собственно магии и умилостивительного культа).

[5] Д ю р к г е й м   Э. Элементарные формы религиозной жизни //”Социология религии. Реферативный журнал”, 1991. № 4 (ИНИОН РАН). Первое издание вышло в Париже в 1912 г.

[6] Очевидно, мы придаем слову “истоки” (“engines”), так же как и слову “первобытный”, совершенно относительный смысл. Мы понимаем под ним не абсолютное начало, но наиболее простое общественное состояние, известное в Настоящий момент, такое, дальше которого углубиться сейчас невозможно. Когда мы говорим об истоках, о начале истории или религиозного мышления, то эти выражения надо понимать именно в отмеченном смысле.

[7] М а р к с  К. Из ранних произведений. М., 1956.

[8] В качестве частных лиц.

[9] Война всех против всех – афоризм Т. Гоббса. (Здесь и далее – прим. автора)

[10] Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Т. 1 2-е издание. Написано в конце 1843 – начале 1844 г.

[11] Самоапология (буквально: речь в защиту алтарей и очагов).

[12] Вопрос чести.

[13] Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Т. 23. 2-е издание.

[14] Ясперс К. Истоки истории и ее цель //Ясперс К. Смысл и назначение истории. М., 1991.

[15] Рыбаков Б.А. Язычество Древней Руси. М., 1987.

[16] Токарев С.А. О религии как социальном явлении (мысли этнографа) // “Советская этнография”, 1977. № 3.

[17] Оппенхайм А. Древняя Месопотамия. М., 1990.

[18] Фюстель де Куланж Н. Гражданская община древнего мира. С-П., 1906. Первое издание вышло в Париже в 1864 г.

[19] Это были новые религиозные верования, связанные с “богами физической природы”. Главными лицами этой религии были Зевс, Гера, Афина, Юнона — боги эллинского Олимпа и римского Капитолия. Новая религия принесла с собой и другие нравственные понятия. Она не ограничивалась тем, что указывала человеку его семейные обязанности. Юпитер был богом гостеприимства, и во имя его приходили странники, просящие, “почтенные бедняки”, т.е. с которыми надлежало обходиться как с братьями. Все эти боги принимали часто человеческий облик и являлись смертными. Иногда они делали это, чтобы помочь им в борьбе, принять участие в их битвах, часто также, чтобы внушить им согласие и научить взаимопомощи... Мало-помалу бог приобретает все более власти над душой человека, он отказывается от покровительства, покидает домашний очаг; он получает собственное жилище, собственные жертвоприношения. Жилище это было построено по образцу древних святилищ; оно находилось, как и раньше, против очага, cella, расширенная, украшенная, стала храмом.

[20] Durkheim E. The Elementary Forms of the Religions Life /Glencoe, 1954,  pp. 230-231 / Перевод В.И. Гараджа.

[21] Вебер М. Избранные произведения. М., 1990.

[22] “Не может быть угодным Богу” (лат.)

[23] “Без гнева и пристрастия” (лат.)

[24] Malinowski В. Magic, Science and Religion. Glencoe, 1948; pp. 29—35/ Пе­ревод В. И. Гараджа.

[25] Сорокин П.А. Система социологии. Т. 2. Пг., 1920.

[26] Джемс У. Многообразие религиозного опыта. М., 1910. Первое издание книги вышло в 1902 г.

[27]  Фрейд З. Будущее одной иллюзии //Сумерки богов. М., 1989.

[28] Фромм Э. психоанализ и религия //Сумерки богов. М., 1989.

[29] Франкл В. Человек в поисках смысла. М., 1990.

[30] Bell D. The Cultural Contradictions of Capitalism. N.Y., 1976. /Перевод А.К. Оганесяна в кн.: Этическая мысль.  М., 1990. С. 251—255.

[31] Сорокин П. Кризис нашего времени //Человек, цивилизация, общество. М., 1992.

[32] Бонхеффер Д. Сопротивление и покорность //Вопросы философии. 1981.  № 10-11.


33 Белла Р. Социология религии//Американская социология. Перспективы, проблемы, методы. М., 1972.