Жан Бодрийяр

Соблазн

Перевод с французского Алексея Гараджи

AD MARGINEM

 

Художественное оформление — Андрей Бондаренко

Данное издание выпущено в рамках программы Центрально-Европейского Университетат "Translation Project" при поддержке Центра по развитию издательской деятельности (OSI — Budapest) и Института "Открытое общество. Фонд Содействия" (OSIAF — Moscow)

Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства иностранных дел Франции и посольства Франции в России

Ouvrage realise dans le cadre du programme

d'aide a la publicaton Pouchkine avec le soutien du Ministere des Affaires Etrangeres francais et de I'Ambassade de France en Russie

ISBN 5-93321-017-X

© Editions Galilee. Paris, 1979.

© Издательство Ad Marginem. Москва, 2000.

 

Сканирование: Янко Слава || yanko_slava@yahoo.com | | http://www.chat.ru/~yankos/ya.html | Icq# 75088656

 

Содержание. 2

Вхождение в конечное. 3

Жан Бодрийяр. Соблазн. 18

I Эклиптика пола. 21

Вечная ирония общественности. 31

Порно-стерео. 58

Seducere / Producere. 72

II Поверхность бездны.. 92

Священный горизонт видимостей. 93

Обманка, или Очарованная симуляция. 104

I'll be your mirror 115

Смерть в Самарканде. 123

Тайна и вызов. 133

Личина обольстительницы.. 142

Ироническая стратегия обольстителя. 163

Страх быть обольщенным.. 198

III Политическая судьба соблазна. 214

Страсть правила. 214

Дуальное, полярное, дигитальное. 252

Игровое и холодный соблазн. 256

Соблазн — это судьба. 292

От переводчика. 295

 

Содержание

Елена Петровская. Вхождение в конечное.............................................?

Жан Бодрийяр. Соблазн

1. Эклиптика пола................................................................................29

Вечная ирония общественности................................................41

Порно-стерео................................................................................68

Seducere / producere........................................................................... 82

2. Поверхностные бездны.................................................................103

Священный горизонт видимостей................................................. 105

Обманка, или Очарованная симуляция.........................................116

I'll be your mirror............................................................................... 127

Смерть в Самарканде......................................................................135

Ироническая стратегия обольстителя............................................ 175

Страх быть обольщенным...............................................................210

3. Политическая судьба соблазна...................................................227

Страсть правила..............................................................................229

Игровое и холодный соблазн..........................................................271

Соблазн — это судьба......................................................................308

Алексей Гараджа. От переводчика........................................................313

Вхождение в конечное

Есть способ чтения книг, оставляющий их воспри­ятие открытым: это значит, что неявные отсылки остаются невосстановленными, что книга не попа­дает в ряд других — ей предшествующих и ее про­должающих, — что сами понятия, наконец (если издание является "научным"), так и не обретают своей непреложной окончательности. Короче, от книги в целом остается лишь некое ощущение, воз­можно даже некий соблазн, не требующие никакой определенности, — печать стиля, память настрое­ния, неполный образ разыгранных тем. (Именно "разыгранных" — темы становятся скорее музыкаль­ными, и их предписанный порядок растворяется в моей комбинаторике: я помню только те из них, что меня зацепили и увлекли благодаря тому, что затронули мои интерес.) Можно ли надеяться прочи­тать так Жана Бодрийяра, в беспамятстве или неве­дении, прочитать "Соблазн" самим соблазном — хотя для философа это важное понятие, далекое от пси­хологических нюансов межличностных взаимоотно-

7

шений? (Но и верное им—в своем частном значе­нии; только в этом случае речь пойдет о другом гра­дусе соблазна, о соблазне, совращенном со своего истинного пути: вот почему тут его фактическое содержание — уклонение от растущих ставок и рис­кованной случайности Игры.) Можно ли, иными словами, извлечь (дополнительный) смысл из бодрийяровской манеры письма, самой по себе заво­раживающей? По-видимому, да, даже если этим и будет нанесен ущерб выстроенной философом обоб­щающей теоретической модели. (Впрочем, ее кон­туры проступают уже при фрагментарном чтении:

ясно, например, что знак наделяется в современ­ную эпоху небывалыми характеристиками — он су­ществует сам по себе, не отсылая более ни к рефе­ренту, ни к реальности. С другой стороны, потоки знаков, образующие код, есть способ политэкономического функционирования развитой системы: эта система уравнивает знаки и товары и довольствует­ся производством одних лишь эффектов реальности. Тотальная симуляция. Засилье гиперреального.)

В этой книге сам соблазн в его предельном выра­жении как будто постоянно ускользает. Мы не зна­ем больше такого соблазна: дуально-дуэльного, аго­нического, или состязательного, соблюдающего условное правило в противовес необходимому за­кону. Мы не знаем соблазна брошенного вызова, на которой обязателен неравноценный ответ. Иными

8

словами, не знаем соблазна как судьбы. Но когда его знали? Да и как мы можем знать о нем, если все, что от него осталось, это притчи, философс­кие повествования, литературные рассказы? Если это (дабы завершить короткий список) искусство дарящих чистую видимость обманок, азартные игры и отчасти травестийный опыт? Короче, если все, что окружает нас сегодня, это прирученный, "микшированный" соблазн, превратившийся в разновид­ность ностальгии? Ностальгию вызывает тайна, ко­торую отняли, смысл, который стал бессмыслицей, глубина, совпавшая с поверхностью. Ее вызывает дальнейшее наращивание измерений зримости и слышимости (мира и вещей), когда доступным ста­новится все, включая собственные, столь необхо­димые для жизни, фантазмы. (Действительно, раз­ве не вызывает клонирование с его перспективой безудержного умножения Одного и Того Же нос­тальгию по Другому — и в первую очередь в самом себе? Скажем больше: этот Другой — двойник, тень, бессознательное, то есть отчужденный образ само­го себя, который предстояло заново присвоить, — и был условием формирования личности, существо­вавшей до сих пор. Смерть окончательно изгоняется из жизни даже в этом символическом обличье.) Итак, когда же был известен "настоящий" соблазн? Бодрийяр сознательно не строит никакой генети­ческой схемы. Лишь раз он говорит о переходе от

9

ритуального к социальному и от последнего к... Но дальше следует серия вопросительных знаков, сим­волизирующих бессмысленность любых прогнозов. Ясно, однако, что ритуальное, или церемониаль­ное, предшествует социальности. Это способ орга­низации так называемых примитивных обществ, основанных на символическом обмене. (Однако для кого примитивных? Разве нет в этом определении высокомерия культуры прогресса, культуры, не менее ограниченной во времени и по сфере своего (воз)действия, нежели те самые общества, которые она стремится встроить в собою же детерминиро­ванный эволюционный ряд?)

Мы понимаем, что символический обмен — иное взаимодействие людей, вещей и знаков по сравне­нию с известным нам сегодня. Всякая произволь­ность знака снимается взаимным обязательством — правилом, производным от конкретных ситуации и статуса. Можно сказать, что обязательство и есть знаковая референция, что правилом задаются как сами коммуниканты (вернее, партнеры), так и их отношение. Знаки в некотором смысле "связаны", но в этой связанности обратимы: дар оборачивает­ся неэкономическим отдаром, обмен — жертвоп­риношением, жизнь — смертью, а время — цикли­ческой фигурой. Но все это — скорее проекция бодрийяровской "обратимости" ("реверсии") как клю­чевого понятия в общества прошлого: в книге мы

10

не найдем развернутых данных касательно ритуаль­ных сообществ. Лишь намек на такое их устройство, где нет ни прибыли, ни производства — "экономи­ки", организованные по принципу растраты, об­щества, где время циркулирует, объединяя мерт­вых и живых (и с этими мертвыми приходится со­стоять в постоянном контакте, разом задабривая их и пугая, словом, соблазняя так, чтобы отвлечь от живущих). Повторяем: никакого этнографического материала, только аура иных присутствий, угады­ваемых в формализованных правилах игры (неваж­но, конкретной или обсуждаемой как самый меха­низм ритуала). Из чего напрашивается вывод: соблазн (ритуал) в своей чистой форме (если угодно — со­блазн как таковой) интересен Бодрийяру не как яв­ление истории. Да и какой, спросим мы себя, исто­рии, когда первобытные общества — не столько начальный ее этап, сколько системы (за неимени­ем лучшего слова), рядоположенные нашей собствен­ной, существующие не "до" или "перед", а в изме­рении своеобразной параллельности, как раз и по­зволяющей задействовать их в качестве базовой объяснительной модели? Даже если Бодрийяр и внимателен к смене форм знакового обращения, в книге о соблазне его историзм как будто немного подавлен: он говорит преимущественно из сегод­няшнего дня и о дне сегодняшнем. Ретроспектив­ные наброски и близкие к антиутопии прогнозы —

11

лишь щупальца, которыми обрастает тотальное в своей совершенности сегодня.

Прельщают видимости (apparences). Именно там, где отсутствует одно из измерений реальности (как в обманке) и где одновременно создается ирони­ческое ощущение ее переизбытка, по-прежнему господствует соблазн. Видимости генерируют эффект своеобразного коллапса восприятия: надвигаясь со всех сторон с головокружительной быстротой, опу­стошенные знаки (например, изображенные пред­меты) лишают субъект возможности удерживать их в привычном перспективном поле взгляда и интер­претации. Остается лишь тактильное ощущение ве­щей, нечто сродни галлюцинации, предшествую­щей представлению (в том числе и зрелищу) и упо­рядоченной деятельности сознания. Ощущение ре­альности всегда ирреально — ее нельзя застичь на­прямую. Напрямую действует все то, что в конеч­ном счете противостоит реальному: начиная с про­стой психической нейтрализации внешних воздей­ствий, с вытеснения опыта как сиюминутного пе­реживания (он будет возвращаться лишь потом, в искаженном виде образа или же симптома) и кон­чая концептуальным членением фрагментов дей­ствительности и самого восприятия. И даже если вслед за Бодрийяром усомниться во фрейдовской модели вытеснения, равно как в правоте психоана­лиза вообще, имеющего дело с тем, что подлежит

12

разоблачению — выведению на поверхность, про­яснению, а значит, подчинению строю истины, полагаемой в качестве конечной цели, — даже в этом случае преодоления бинарных оппозиций (со­знание — бессознательное) приходится признать, что непосредственного доступа к реальности мы не имеем. Реальность может тенью промелькнуть в опу­стошенном знаке, и реальность эта — заключен­ный в нем соблазн. Вернее так: нет никакой иной реальности, кроме сугубо постановочной, и именно обманка своей реалистической избыточностью дает нам это недвусмысленно понять. (Впрочем, неверно говорить о реализме: то, что мы видим, находится по ту сторону эстетических норм. Обманка — не жи­вопись, это неживописное в самом искусстве запе­чатлевать красками на холсте. Что же запечатлевает­ся? Отнюдь не функциональные объекты, но ка­кие-то предметы, пришпиленные к деревянной веч­ности — плоскому обездвиженному фону без вся­кой меры глубины. Обманка — то, что относится к условию возможности зримости, а не к изображе­нию чего-то. Если обманка и выделяется в жанр, то этот жанр всегда проблематичен: живопись, един­ственным обоснованием которой является (опти­ческий) обман.)

Бодрийяр, следовательно, заостряет выдвинутый нами тезис: реальность — лишь эффект реальности, производное от некоего уговора, это принцип, упо-

13

рядочивающий наши отношения в мире и с миром. Можно ли в таком случае постулировать реальность соблазна? Реальность видимостей, игры, правила, иррациональных ставок, смертельного в своем ис­ходе поединка? Реальность жертвенного отношения, отношения не экономии (психологической, эроти­ческой и т.п.), но траты, при котором рисунок дей­ствий соблазнителя — не что иное, как зеркальное отражение готовой обольститься жертвы? Можно ли наделять реальностью этот жертвенный пакт, объе­диняющий дуэлянтов, это следование ритуалу, от­меняющее в своей основе закон (когда есть прави­ло и следование таковому, вопрос о законе и его трансгрессии отпадает сам собой: внутри правила нет ни одной черты, которую можно было бы пере­ступить, а соблюдение любого имманентного пра­вила автоматически выводит за рамки запредельно­го сообществу закону)? Скажем сразу: такая реаль­ность для нас маргинальна. Реальность соблазна не только потеснена и ограничена современным об­ществом (подчинение игры как таковой педагоги­ческим целям; специальные места для азартных игр и еще более регламентированные — для общения трансвеститов), но сегодня и она неустанно пере­водится в знаки, в эдакий смягченный соблазн дигитальной, то есть состоящей из сигналов, субъек­тивности. Холодный соблазн. Эта метафора (оксю­морон?) возникает из противопоставления нынеш-

14

них форм обольщения страсти, сопровождающей "высокий" соблазн. Вместо вызова — подключение к сетям, становление телеэкраном, уже не воспро­изводящим (если допустить, что такое было), а по­рождающим события. Узнать что-либо из телепере­дач — не пережить явление заново либо впервые (пример: специальная программа о Холокосте), но предать его окончательному забвению, на сей раз эстетическому (ничего недосказанного, никакой вины, никакой исторической несправедливости — все разрешается в универсальности телесообщения). Симуляционные потоки, замкнутые сами на себя. К этому следует прибавить и утрату тела в качества последнего прибежища соблазна: теперь усилиями новых технологий тело превращено в считываемый и воспроизводимый генетический код. (Клонирование: никаких мук прокреации, но и никакой игры случайности. Из единственной клетки — материнс­кой ли, отцовской — получается идеальный двой­ник. Конец нарциссизма: Другой и есть я в собствен­ном смысле этого слова.)

Мы сказали: реальность соблазна. Уточним: это та единственная реальность, которая и занимает Бодрийяра Говоря так, мы имеем в виду не столько сущее, или то, что наличествует "объективно", сколь­ко способ преломления мира в сознании субъекта. Утверждая, что соблазн обволакивает реальность, никогда с ней не смешиваясь, что он создает свое-

15

образную пустоту в сердце власти — но точно так же и производства, этого выведения на свет всего и вся, — разводя тем самым соблазн и истину, со­блазн и необратимость смысла (смысл может быть только линейно наращиваемым), Бодрийяр, на наш взгляд, выступает уже не просто критиком соци­альной системы технотронного капитализма, но дает философский абрис некоей фундаментальной впи­санности человека в мир, погребенной под поздней­шими слоями познавательных рационализаций. По­этому не будем множить реальности (есть еще и гиперреальность как отражение перцептивно-позна­вательной картины современности) и согласимся с тем, что соблазн, как он употребляется в одноимен­ной работе, есть понятие временное лишь в том смысле, в каком оно может быть отнесено к самой структуре субъективности. Не более того. Что инте­ресно в названной структуре, так это ей присущая безличность. Тонкий анализ киркегоровского "Днев­ника обольстителя" вскрывает соблазнение как не­кую "драматургию без субъекта", или же такое "ри­туальное исполнение формы", когда "субъекты по­глощаются без остатка". Отсюда — понятия вздува­емых ставок, состязательного поединка, или пак­та, связывающего обольстителя и жертву (впрочем, последняя сама есть вызов — вызов обольстителю;

включенная в сверхчувственный "жертвенный про­цесс", она требует от обольстителя только одного:

16

чтобы он был проводником (оператором) этого смер­тельного процесса. Оба принадлежат не себе, но им­манентному рисунку Ритуала.).

Часто та же идея преподносится как обратимость знаков. Обратимость знаков есть фигура полемичес­кая по отношению к их "нормальному" культурно-лингвистическому функционированию: знаки полярны и в совокупности образуют упорядоченные коды. Трудно вообразить знаки подвешенные, "от­пущенные на волю", освобожденные от служения интерпретации, — особенно это трудно сделать в обществе "сверхобозначения", в том непристойном, по определению Бодрийяра, обществе, где все без исключения переводится в "видимый и необходи­мый знак". Обратимость знаков — преодоление (хотя бы только мыслительное) "естественного порядка" вещей с его производством, враз значимых и зна­чащих, объектов, удовольствий и желаний. Обрати­мость знаков — это, в частности, соблазн, возвра­щенный психоанализу (и взрывающий его тем са­мым), или это суггестивная сила анаграмм, так и пребывающих по сей день втуне (Бодрийяр напо­минает, что в качестве наук и психоанализ и линг­вистика зиждятся на "неудаче": Фрейд отказывает­ся от теоретической работы с соблазном, Соссюр — от своего первоначального увлечения анаграммами, этой неуправляемой глубиной языка). Словом, об­ратимость знаков есть момент затемненности и нео-

17

беспеченности смысла, та самая смысловая недо­статочность, а лучше сказать текучесть, открытость, которая и является конститутивной для субъекта. (Заметим: субъект не "порнографичен", порнографична познавательная установка, в соответствии с которой он полностью лишает(ся) "тайны". Иначе говоря невидимого, — в первую очередь в самом себе.)

Именно с этих позиций возможен разговор о женственности — первое, что без труда приходит в голову в связи с "материей" соблазна (Бодрийяр и начинает свое рассмотрение отсюда). Женское — уже не пол в качестве знакового образования (удвоение биологического знаками социального). Женское — то, что располагается по ту сторону любой выявля­емой и в конечном счете субстантивируемой "жен­ственности" — будь то вытесненной или победив­шей. Попытка придать женскому "место", факти­чески утверждает Бодрийяр, есть его радикальная нейтрализация в терминах "мужских" — если угод­но метафизических — оппозиций: даже торжеству­ющая "женственность" в лице отдельных разновид­ностей феминизма, озабоченных сексуальным рав­ноправием с акцентом на различие (женское жела­ние и удовольствие) — не что иное, как подыгры­вание все той же системе (производственной = ес­тественной) функциональности, отдающей приори­тет всеобщей экономии пола. В то время как само

18

женское никогда не принадлежало дихотомии по­лов, не зависело от форм своего подчас уму непос­тижимого воплощения (да и что хорошего в том, что сегодня, к примеру, "феминизирована" вся область массового потребления: "женскими" каче­ствами доступности, безотказности, непрерывной готовности к использованию автоматически наде­ляются многие из рекламируемых товаров?). Женс­кое — "принцип неопределенности". Торжество видимостей. Природа соблазна. (Можно было бы так сказать, если бы не явная идиосинкразия Бодрийяра по отношению к природному как дополняюще­му производство.) Поэтому женское допустимо пред­ставить как своеобразную матрицу субъективности. (Matrice, matrix: матрица, штамп, но и матка — ут­вердительная многозначность, в свое время обыг­ранная Деррида.) Субъективность, о которой мы говорим, не является портретом, списанным с на­туры, или набором качеств, позволяющих сконст­руировать некий обобщенный современный типаж. "Женское", намекает Бодрийяр, имеется в каждом;

поскольку же это вовсе не проблема пола, но "веч­ная ирония общественности" (Гегель), то его мож­но считать "архаической" формой субъективности — даже "архесубъективности" (если подхватить дерридианский мотив, отсылающий к никогда не быв­шему истоку), — когда сама эта форма, верная ис­кусу соблазна, остается в некотором роде скрытой

19

от глаз. Это то, что действительно не относится к порядку представления и что тем не менее любой порядок предопределяет — но не как детермина­ция, а как судьба. То, что позволяет мыслить по-другому, в том числе и субъективность, в ее потреб­ности и невозможности совладать с самой собой. Обольщение собственным образом, самообольще­ние, как (инволюционное) погружение в смерть. Вхождение в конечное. Вот чем, по-видимому, так прельстительно "женское", так прельстителен со­блазн.

Однако вопрос, поставленный нами в начале — относительно смыслопорождающих эффектов бодрийяровского письма — так и остался, похоже, от­крытым. Невольно для себя мы стали прочерчивать пути понимания — усилие, с необходимостью при­вносящее некий порядок извне. Между тем, и ос­новные термины философа — видимости, (гипер)-реальность и др. — находятся в поле своеобразной смысловой обратимости: за ними не закреплена единственная и исчерпывающая ценность (за ис­ключением разве что сугубо познавательной). Даже соблазн, при всех указаниях на возможную сферу применимости этого понятия, продолжает звучать чем-то вроде заклинания, метафорически выражен­ного предостережения не доверять — собственному пониманию. А это означает: все время отсрочивать момент "присвоения" соблазна, в том числе и как

20

"теории", отодвигать этот невидимый и неосязае­мый рубеж, превращая его в горизонт еще не со­стоявшейся интерпретации. И все же мы смеем на­деяться, что траектории, намеченные нами, не столько самостийны, сколько во многом производны от тематических и терминологических колеба­ний текста, от ощущения соприкосновения с тем, что плохо поддается называнию — даже если эта фигура, этот контур "субъекта без субъекта" и обо­значен с самого начала как "соблазн".

Елена Петровская

Жан Бодрийяр. Соблазн

 

Неизбывная судьба отягчает соблазн. Религии он пред­ставлялся дьявольским ухищрением с колдовскими либо приворотными целями. Соблазн — это всегда соблазн зла. Или мира. Мирской искус. И это проклятие, нало­женное на соблазн религией, без изменений восприни­мается моралью и философией, а ныне подхватывается психоанализом и дискурсом "освобождаемого желания". Может показаться парадоксальным, что сегодня, когда так вырос спрос на секс, на зло, на перверсию, когда все некогда проклятое справляет возрождение, часто так или иначе запрограммированное, соблазн все-таки по-пре­жнему остается в тени, а то и вовсе окутывается мраком.

Ведь в XVIII веке о нем еще говорили. И не просто говорили: вызов, честь, соблазн — все это в аристокра­тической культуре вызывало самую жгучую заинтересо­ванность. Буржуазная Революция кладет этому конец (последующие революции покончили с этим беспово­ротно — любая революция первым делом кладет конец соблазну видимостей). Буржуазная эпоха всецело пре­дана природе и производству, а эти вещи весьма чужды

25

или даже определенно смертельны для соблазна. По­скольку же и сексуальность, как говорит Фуко, вырас­тает из процесса производства (дискурса, речи и жела­ния), то ничего удивительного, что соблазн был еще больше оттеснен ею в тень. Вечно нам подсовывают эту природу — то, бывало, добрую природу души, то доброе естество материальных вещей, а то еще психическую природу желания, — природа добивается своего безого­ворочного исполнения через все мыслимые метаморфо­зы вытесненного, через освобождение всех мыслимых энергий — психических, социальных, материальных.

Но соблазн никогда не вписывается в природный или энергетический строй — он всегда относится к строю искусственности, строю знака и ритуала. Вот почему все крупнейшие системы производства и толкования неиз­менно исключали его из своего концептуального поля — к счастью для соблазна, поскольку именно извне, из этой глубокой заброшенности он продолжает их преследо­вать, угрожая низвергнуть. Соблазн всегда подстерегает случай разрушить божественный строй, пусть даже и трансформированный в строй производства и желания. Для всех ортодоксий соблазн продолжает быть пагубным ухищрением, черной магией совращения и порчи всех истин, заклятием и экзальтацией знаков в злокозненном их употреблении. Всякому дискурсу угрожает эта вне­запная обратимость или поглощение в собственных зна­ках, не оставляющее и следа смысла. Вот почему все дис­циплины, в качестве аксиомы полагающие связность и

26

целесообразность своих дискурсов, могут лишь гнать и заклинать соблазн. Вот где сходятся соблазн и женствен­ность, вот где они всегда смешивались. Потому что лю­бую мужественность всегда преследовала эта угроза вне­запной обратимости в женственное. Соблазн и жен­ственность неизбежны — ведь это оборотная сторона пола, смысла, власти.

Сегодня экзорцизм соблазна становится еще более ожесточенным и систематическим. Мы вступаем в эпо­ху окончательных решений — сексуальная революция, производство, контроль и учет всех лиминальных и сублиминальных наслаждений, микропроцессорная обра­ботка желания, чьим последним аватаром предстает женщина — производительница себя самой как женщи­ны и как пола. Конец соблазна.

Или торжество соблазна мягкого — бесцветная, рас­сеянная феминизация и эротизация всех отношений внутри размякшей социальной вселенной.

Или же ни то, ни другое. Потому что ничто не пре­взойдет соблазн — даже тот строй, который его уничто­жает.

I Эклиптика пола

 

Нет сегодня менее надежной вещи, чем пол — при всей раскрепощенности сексуального дискурса. Вопреки буй­ной пролиферации фигур желания — нет сегодня ниче­го менее надежного, чем желание.

Что до пола, то и здесь пролиферация близка к пол­ному распылению. Вот в чем секрет этой эскалации про­изводства пола, знаков пола, вот откуда этот гиперреализм наслаждения, особенно женского: захватив поли­тическую и экономическую рациональность, принцип неопределенности распространился и на рациональ­ность сексуальную.

Стадия освобождения пола есть также стадия его индетерминации. Нет больше никакой нехватки, ника­ких запретов, никаких ограничений: утрата всякого референциального принципа. Экономическая рациональ­ность держится лишь за счет нищеты, она улетучивает­ся с осуществлением своей цели, как раз и состоящей в ликвидации даже призрака нищеты. Желание тоже дер­жится только благодаря нехватке. Когда же оно всецело переходит в запрос, безоговорочно операционализиру-

31

ется, желание утрачивает реальность, поскольку лиша­ется воображаемого измерения, оно оказывается повсю­ду — но лишь в качестве обобщенной симуляции. Этот-то призрак желания и обретается в почившей реальнос­ти пола. Секс повсюду — только не в сексуальности (Барт).

Перемещение центра тяжести сексуальной мифоло­гии на женское совпадает с переходом от детерминации к общей индетерминации. Женское замещает мужское, но это не значит, что один пол занимает место другого по логике структурной инверсии. Замещение женским означает конец определимого представления пола, пе­ревод во взвешенное состояние закона полового разли­чия. Превознесение женского корреспондирует с апо­геем полового наслаждения и катастрофой принципа реальности пола.

И женственность пылает в этом смертоносном вихре гиперреальности пола, как некогда, но совсем иначе, горела она в иронии и соблазне.

Прав Фрейд: существует только одна сексуальность, только одно либидо — мужское. Сексуальность есть эта жесткая, дискриминантная структура, сконцентриро­ванная на фаллосе, кастрации, имени отца, вытеснении. Другой просто не существует. Без толку пытаться вооб­разить нефаллическую сексуальность, без перегородок и демаркаций. Без толку пытаться в этой структуре пе-

32

ретащить женское по другую сторону черты, перемешать термины оппозиции — структура либо остается прежней:

все женское абсорбируется мужским; либо просто раз­валивается, и нет больше ни женского, ни мужского:

нулевая ступень структуры. Именно это, кажется, и про­исходит сегодня, причем все сразу: эротическая поли­валентность, бесконечная потенциальность желания, подключения, преломления и напряжения либидо — все эти многочисленные варианты одной освободительной альтернативы, явившейся из пределов психоанализа, освобожденного от Фрейда, или же из пределов жела­ния, освобожденного от психоанализа, все они за вне­шним накалом и кипением сексуальной парадигмы смы­каются в направлении индифференциации структуры и ее потенциальной нейтрализации.

Для того, что зовется женским, ловушка сексуальной революции состоит в том, что оно запирается в этой единственной структуре, где обречено либо на негатив­ную дискриминацию, когда структура крепка, либо на смехотворный триумф, когда структура ослаблена.

Однако на самом деле женское вне этой структуры, и так было всегда: в этом секрет силы женского. Подоб­но тому как о вещи говорится, что она длится, посколь­ку ее существование неадекватно ее сущности, так же о женском следует сказать, что оно соблазняет, поскольку никогда не оказывается там, где мыслится. Нет его, ста­ло быть, и в той истории страданий и притеснений, ко­торую о нем распространяют: историческая голгофа

33

женщин — только маска, под которой ловко прячется женское. Маска рабской зависимости. Но к этой уловке женское вынуждается лишь в той самой структуре, где его определяют и вытесняют, где сексуальная револю­ция определяет и вытесняет его еще более драматично — но что за странная аберрация как нарочно (нарочно для кого? понятно, что для мужского) заставляет нас верить, что здесь-то и разворачивается вся история женского? Вот оно, вытеснение, уже в полном объеме присутству­ющее в рассказе о сексуальной и политической нищете женского, оставляя за скобками любой иной способ про­явления силы и суверенности.

Но есть альтернатива сексу и власти, о которой пси­хоанализ ничего не может знать, потому что его аксио­матика носит сексуальный характер, и нет сомнений, что альтернатива эта действительно относится к строю жен­ского, понятого уже за рамками оппозиции мужское/ женское — мужской по существу, сексуальной по назна­чению, не допускающей ни малейшего нарушения, по­скольку в таком случае она просто прекращает свое су­ществование.

И эта сила женского есть сила соблазна.

Упадок психоанализа и сексуальности как жестких структур, их измельчание в психомолекулярной вселен­ной (где, кстати, и происходит их окончательное осво­бождение) позволяет нам разглядеть иную вселенную

34

(параллельную первой в том смысле, что они нигде не пересекаются), которая истолковывается уже не в тер­минах психических и психологических отношений, не в терминах вытеснения или бессознательного, но в тер­минах игры, вызова, агонистических дуальных отноше­ний и стратегии видимостей: в терминах обольщения и соблазнительной обратимости взамен структуры и раз­личительных оппозиций, — вселенную, в которой жен­ское уже не противостоит мужскому, но соблазняет его.

В стихии соблазна женское перестает быть марки­рованным либо немаркированным термином. Оно не подразумевает "автономии" желания или наслаждения, автономии тела, речи или письма, которую оно будто бы утратило (?), не взыскует своей истины, но — со­блазняет.

Конечно, эта суверенность соблазна может называть­ся женской лишь с той же долей условности, с какой сек­суальность изображается в основе своей мужской, но суть в том, что форма эта существовала всегда — обри­совывая, где-то по краям, женское как нечто такое, что не является ничем, никогда не "производится", никог­да не оказывается там, где выводится (и уж наверняка отсутствует в разного рода "феминистских" потугах), — причем в перспективе не какой-то там бисексуальности, психической или биологической, но транссексуальнос­ти соблазна, которую стремится подавить вся сексуаль­ная организация, да и собственно психоанализ, чья ис­ходная аксиома (нет иной структуры, кроме структуры

35

сексуальности) делает его врожденно неспособным го­ворить о чем-либо еще.

Что противопоставляют женщины в своем движении протеста фаллократической структуре? Автономию, раз­личие, специфику желания и наслаждения, иное пользо­вание своим телом, речь, письмо — никогда соблазн. Они его стыдятся, считая искусственной инсценировкой своего тела, судьбой, сплетенной из подчиненности и продажности. Они не понимают, что соблазн представ­ляет господство над символической вселенной, тогда как власть — всего лишь господство над реальной. Суверен­ность соблазна несоизмерима с обладанием политичес­кой или сексуальной властью.

Странный и лютый сговор феминистского движе­ния со строем истины. Ведь соблазну дается бой, он от­вергается как искусственное отклонение от истины женщины — истины, которая в последней инстанции должна-таки быть обнаружена вписанной в ее тело и ее желание. А это все равно, что одним махом перечер­кнуть огромное преимущество женского, которое в том и заключается, что женское никогда, в известном смыс­ле, даже не подступалось к истине, оставляя за собой аб­солютное господство над царством видимостей. Имма­нентная сила соблазна: все и вся отторгнуть от своей ис­тины и вернуть в игру, в чистую игру видимостей, и в ней моментально переиграть и опрокинуть все системы

36

смысла и власти: раскрутить волчком видимости, ра­зыграть тело как видимость, отняв у него глубину же­лания, — ведь все видимости обратимы — лишь на этом уровне системы хрупки и уязвимы — смысл уязвим толь­ко для колдовства. Только невероятное ослепление по­буждает отрицать эту силу, равную всем прочим и даже превосходящую их все, поскольку она опрокидывает их простой игрой стратегии видимостей.

Анатомия — это судьба: так говорил Фрейд. Можно только недоумевать, что отказ женского движения от этой судьбы, фаллической по определению и скреплен­ной печатью анатомии, открывает альтернативу, кото­рая по-прежнему остается чисто анатомической и био­логической.

"Женское удовольствие не связано с выбором между клиторальной активностью и вагинальной пассивностью. Удо­вольствие от ласки влагалища вовсе не должно заменять удовольствие от ласки клитора. Оба незаменимы, и оба сходятся к общей вершине женского оргазма... Среди прочего ласка груди, поглаживание лобка, приоткрытие губ, маят­никовое надавливание на заднюю стенку влагалища, каса­ние шейки матки и т.д., если упомянуть лишь некоторые из специфически женских удовольствий" (Люс Иригарэ).

Женская речь? Но это по-прежнему анатомическая речь, все та же речь тела. Женская специфика оказыва-

37

ется в дифракции эрогенных зон, в децентрированной эрогенности, рассеянной поливалентности оргазма и преображении всего тела желанием — таков лейтмотив, пронизывающий не только всю сексуальную и женскую революцию, но и всю нашу культуру тела, от анаграмм Бельмера до машинных подключений Делёза. Всегда речь идет о теле, если не анатомическом, то по край­ней мере органическом и эрогенном, о функциональ­ном теле, которое даже в этой распыленной и метафо­рической форме имеет своим назначением оргазм, а ес­тественной манифестацией — желание. Одно из двух:

либо тело, о котором тут говорится, всего лишь метафо­ра (но о чем же тогда толкуют сексуальная революция и вся наша культура, давно ставшая культурой тела?), либо эта речь тела, эта речь женщины означает, что мы окон­чательно захвачены анатомической судьбой, анатомией как судьбой. Никакого радикального противоречия фрейдовской формуле во всем этом.

И нигде не слышно о соблазне, об обработке тела не желанием, но лукавством, о теле соблазненном, теле со­блазняемом, отеле, страстно отрываемом от своей исти­ны, той этической истины желания, что неотступно нас преследует, истины серьезной и глубоко религиозной, ко­торую воплощает сегодня тело и для которой, как прежде для религии, соблазн точно такие же порча и коварство, — нигде не слышно о теле, предавшемся видимостям.

Но только соблазн радикально противостоит анато­мии как судьбе. Только соблазн разбивает различитель-

38

ную сексуализацию тел и вытекающую отсюда неизбеж­ную фаллическую экономию.

Наивно любое движение, верящее в возможность подрыва системы через ее базис. Соблазн являет боль­шую ловкость, являет как бы спонтанно и с ослепитель­ной очевидностью — ему нет нужды доказывать и пока­зывать себя, нет нужды себя обосновывать — он сказы­вается непосредственно, в переворачивании всякой мнимой глубины реального, всякой психологии, всякой анатомии, всякой истины, всякой власти. Соблазну из­вестно, и в этом его тайна, что никакой анатомии нет, нет никакой психологии, что все знаки обратимы. Ему не принадлежит ничего, кроме видимостей — от него ускользают все формы власти, но он способен обратить все ее знаки. Что может противостоять соблазну? Вот где единственная подлинная ставка в этой игре: контроль и стратегия видимостей против силы бытия и реальности. Бесполезно пытаться разыграть бытие против бытия, истину против истины — все это ловушка подрыва ос­нов, — но, оказывается, достаточно легкой манипуляции видимостями.

А что такое женщина, если не видимость? Именно как видимость женское поражает глубину мужского. И чем восставать против такой "оскорбительной" формулиров­ки, женщинам следовало бы дать себя соблазнить этой истиной, потому что именно здесь секрет их силы — силы, которую они теряют, выставляя против глубины мужского глубину женского.

39

Точнее, мужскому как глубине противостоит даже не женское как поверхность, но женское как неразли­чимость поверхности и глубины. Или как неразличенность подлинного и поддельного. "Женственность как маскарад" Жоан Ривьер (La Psychanalyse, № 7) как раз об этом — весь соблазн в одном фундаментальном по­ложении: "Подлинна женщина или поверхностна — по сути дела, это одно и то же".

Такое можно сказать только о женском. Мужское знает надежный способ различения и абсолютный кри­терий истинности. Мужское определенно, женское не­разрешимо.

И это положение, согласно которому в женском ли­шается основания само различие между подлинным и искусственным, странным образом совпадает с форму­лой, определяющей пространство симуляции: здесь так­же невозможно провести различие между реальным и моделями, нет никакой иной реальности, кроме той, что секретируется симуляционными моделями, как нет ни­какой иной женственности, кроме женственности ви-димостей. Симуляция тоже неразрешима.

Странное совпадение, намек на двусмысленность женского: это и радикальная констатация симуляции, и одновременно единственная возможность выйти за пре­делы симуляции — именно в сферу соблазна.

Вечная ирония общественности

Женственность, вечная ирония общественности. Гегель

Женственность как принцип неопределенности.

Она расшатывает половые полюса. Женственность не просто полюс, противостоящий мужскому, она то, что вообще упраздняет различимую оппозицию, а значит, и саму сексуальность, какой она исторически воплотилась в мужской фаллократии, а завтра может воплотиться в фаплократии женской.

И если женственность предстает принципом неопре­деленности, то наибольшей неопределенность окажет­ся там, где она сама неопределенна, — в игре женствен­ности.

Трансвестизм. Не гомосексуализм и не транссексуа­лизм: игра половой неразличимости — вот на что запа­дают травести. Источник их обаяния, действующего и на них самих, в шаткости пола, в половом колебании вместо привычного влечения одного пола к другому. Они

41

не любят, по правде, ни мужчин/мужчин, ни женщин/ женщин, ни вообще кого бы то ни было, кто избыточно определяет себя как существо с четко различимым по­лом. Для наличия пола необходимо, чтобы знаки удваи­вали биологическое существо. Здесь же знаки от него отделяются — значит, пола, собственно говоря, уже нет, и травести влюблены как раз в эту игру знаков, их зажи­гает перспектива обольщения самих знаков. Все в них — грим, театральность, соблазн. Мы видим их одержимость сексуальными играми, но одержимы они в первую оче­редь игрой как таковой, и если жизнь их кажется более сексуально заряженной, чем наша, это оттого, что пол они обращают в тотальную игру, жестовую, чувственную, ритуальную, в экзальтированное, но в то же время иро­ническое заклинание.

Что сталось бы с красотой Нико, если б не эта ее от начала до конца наигранная женственность? По прав­де, она излучала нечто большее, чем красоту, нечто бо­лее возвышенное, какой-то иной соблазн. И разочаро­ванием было узнать, что она вроде как лжетравести, на­стоящая женщина, косящая под травести. Все дело в том, что настоящая женщина, заранее удостоверенная сво­им полом, имеет меньше шансов довести соблазн до предела, чем обращающаяся в стихии знаков женщина/ неженщина — лишь та способна обворожить беспримес­ной завороженностью, поскольку чары ее больше со­блазнительны, чем сексуальны. Завороженность, кото­рая теряется, когда прогладывает реальный пол, — в чем,

42

конечно, иное желание может найти для себя выгоду, но никогда уже не найдет того совершенства, которое да­ется только искусственностью.

Соблазн всегда особенней и возвышенней секса, и превыше всего мы ценим именно соблазн.

Не нужно искать корни трансвестизма в бисексуаль­ности. Ведь оба пола и половые характеры, пусть даже смешанные или амбивалентные, неопределенные или интервертированные, остаются при всем при том реаль­ными, они все еще свидетельствуют о психической ре­альности пола. Здесь же затмевается само определение сексуального. И эта игра не извращение. Извращенец тот, кто извращает порядок терминов. А здесь нет боль­ше терминов, которые можно было бы извратить, — лишь знаки, которые надо совратить.

Не нужно искать эти корни и в бессознательном, в так называемой "латентной гомосексуальности". Все это старая казуистика латентности, сама порожденная сек­суальным воображаемым, которое противопоставляет поверхность и глубину, всегда предполагая необходи­мость симптомного прочтения и исправления смысла. Здесь нет ничего латентного, все здесь во весь голос изоб­личает саму гипотезу о какой-то тайной и определяю­щей инстанции пола, гипотезу о глубинной игре фантазмов, управляющей якобы поверхностной игрой зна­ков: все разыгрывается в умопомрачительном ритме этой реверсии, этого пресуществления пола в знаки, в кото­ром тайна всякого соблазна.

43

Возможно, даже сила соблазна, облекающая травес­ти, прямо обусловлена пародированием пола: сверхобозначенный пол всегда пародия на самое себя. Так что проституция травести имеет несколько иной смысл, чем обычная женская. Она ближе к священной прости­туции древних (или к священному статусу гермафро­дитизма). Грим и театральность используются здесь для пародийного и ритуального парадирования полом, под­линное наслаждение которым отсутствует и даже не предвидится.

Соблазн как таковой удваивается здесь пародией, в которой просматривается достаточно беспощадная по отношению к женскому свирепость, — пародией, кото­рая может быть истолкована как аннексия мужчиной всего принадлежащего женщине арсенала средств обольщения. В таком случае транвестизм воспроизво­дит философию первобытного воина: только воин мо­жет быть обольстительным, женщина — пустое место (как бы намек на фашизм, и его сродство с трансвестизмом). Но, возможно, это не столько суммирование по­лов, сколько сведение их к нулю? И не аннулирует ли мужское этой пародией на женственность свои статус и прерогативы, чтобы сделаться в результате не более чем контрапунктным элементом какой-то ритуальной игры?

В любом случае, эта пародия на женское не так уж свирепа, как о ней думают, поскольку изображает жен­ственность, какой она рисуется воображению мужчин, какой она предстает в их фантазиях, т.е. женственность

44

превышенную, приниженную, пародийную (барселон­ские травести не бреют усов и выставляют напоказ во­лосатую грудь), она открыто свидетельствует о том, что в этом обществе женственность не более чем знаки, в которые обряжают ее мужчины. Пересимулировать жен­ственность — это объявить, что женщина всего лишь мужская симуляционная модель. Модели женщины бро­сается вызов через игру женщины, вызов женщине/жен­щине от женщины/знака, и вполне возможно, что это живое симуляционное изобличение, играющее на гра­ни искусственности, обыгрывающее механизмы жен­ственности и в то же время переигрывающее их, доводя до совершенства, окажется более трезвым и радикаль­ным, нежели все идейно-политические претензии "от­чужденной в своей сущности" женственности. Эта игра показывает, что нет у женщины никакой собственной сущности (природы, письма, оргазма, никакого особо­го либидо, как отмечал уже Фрейд). Она показывает, наперекор всем поискам аутентичной женственности, речи женщины и т.п., что женщина — ничто и что как раз в этом ее сила.

Этот ответ, конечно, тоньше выставляемого феми­низмом лобового опровержения теории кастрации. Ведь теория эта сталкивается с неизбежностью уже не анато­мического, но символического порядка, тяготеющей над всякой виртуальной сексуальностью. Следовательно, опрокинуть этот закон можно только путем его пародий­ного разрешения, при помощи эксцентрирования знаков

45

женственности, такого удвоения знаков, которое кладет конец всякой неразрешимой биологии или метафизике полов — грим как раз это и есть: триумфальная паро­дия, разрешение в избыточности, в поверхностной гиперсимуляции той глубинной симуляции, каковой яв­ляется сам символический закон кастрации — транссек­суальная игра соблазна.

Ирония ухищрений искусственности — сила накра­шенной или продающей себя женщины, умеющей за­острить черты настолько, чтобы сделать их больше, чем знаком, тем самым — не ложью, противопоставленной истине, но чем-то более лживым, нежели ложь, — дела­ясь вершиной сексуальности, но в то же время полнос­тью растворяясь в симуляции. Ирония превращения женщины в кумира или сексуальный объект, в силу чего она, в своем замкнутом совершенстве, кладет конец сек­суальной игре и отсылает мужчину, господина и пове­лителя сексуальной реальности, к своей прозрачности воображаемого субъекта. Ироническая сила объекта, которую женщина теряет, наделяясь статусом субъекта.

Всякая мужская сила есть сила производства. Все, что производится, пусть даже женщина, производящая себя как женщину, попадает в регистр мужской силы. Един­ственная, но неотразимая, сила женственности — обрат­ная сила соблазна. Сама по себе она ничто, ничем осо­бенным не отличается — кроме своей способности ан­нулировать силу производства. Но аннулирует она ее всегда.

46

А существовала ли вообще когда-либо фаллократия? Не может такого быть, что вся эта история о патриар­хальном господстве, фаллической власти, исконной привилегированности мужского просто лапша на уши? Начиная с обмена женщинами в первобытных обще­ствах, идиотски толкуемого как первая стадия в исто­рии женщины-объекта? Все россказни, которые мы на этот счет слышим, универсальный дискурс о неравен­стве полов, этот лейтмотив эгалитаристской и револю­ционной современности, в наши дни усиленный всей энергией осекшейся революции, — все это одна гигант­ская нелепость. Вполне допустима и в каком-то смысле более интересна обратная гипотеза — что женское ни­когда и не было закрепощенным, а напротив, всегда само господствовало. Женское не как пол, но именно как трансверсальная форма любого пола и любой власти, как тайная и вирулентная форма бесполости. Как вызов, опустошительные последствия которого ощутимы сегод­ня на всем пространстве сексуальности, — не этот ли вызов, который не что иное, как вызов соблазна, торже­ствовал во все времена?

С этой точки зрения оказывается, что мужское все­гда было только остаточным, вторичным и хрупким об­разованием, которое надлежало оборонять посредством всевозможных укреплений, учреждений, ухищрений. Фаллическая твердыня действительно являет все при­знаки крепости, иначе говоря слабости. Только бастион явной сексуальности, целесообразности секса, исчерпы-

47

вающегося воспроизводством и оргазмом, спасает ее от падения.

Можно высказать гипотезу, что женское вообще единственный пол, а мужское существует лишь благо­даря сверхчеловеческому усилию в попытке оторваться от него. Стоит мужчине хоть на миг зазеваться — и он вновь отброшен к женскому. Тогда уже женское опреде­ленно привилегируется, а мужское выставляется опре­деленно ущербным — и становится ясней ясного вся смехотворность стремления "освободить" одно, чтобы предоставить ему доступ к столь хрупкой "власти" дру­гого, к этому в высшей степени эксцентричному, пара­доксальному, параноидальному и скучному состоянию, которое зовется мужественностью.

Сексуальная сказка-перевертыш фаллической сказ­ки, где женщина выводилась из мужчины путем вычи­тания, — здесь уже мужчина выводится из женщины пу­тем исключения. Сказка, которую нетрудно подкрепить хотя бы тем, что говорится в "Символических ранах" Беттельгейма: свою власть и свои институты мужчины установили с одной только целью — противодействовать изначальному могуществу и превосходству женщины. Движущей силой предстает здесь уже не зависть к пени­су, а, напротив, зависть мужчины к женскому плодоро­дию. Эта привилегия женщины неискупима, надлежало любой ценой изобрести какой-то отличный — мужс­кой — социальный, политический, экономический строй, в котором эта естественная привилегия была бы

48

умалена и принижена. В ритуальном строе присвоение знаков противоположного пола широко практикуется именно мужчинами: нанесение шрамов, увечий, ими­тация женских половых органов и беременности (кува-да) и т.п.

Все это настолько убедительно, насколько только может быть убедительна парадоксальная гипотеза (та­кая гипотеза всегда интереснее общепринятой), но на самом деле она просто меняет местами термины оппо­зиции, превращает уже женское в изначальную субстан­цию, своего рода антропологический базис, выворачи­вает наизнанку анатомическую детерминацию, но по сути оставляет ее в неприкосновенности, как судьбу, — и вновь теряется вся "ирония женственности".

Ирония теряется, как только женское институируется как пол, даже — и особенно — тогда, когда делается это с целью изобличить его угнетение. Извечная ловуш­ка просвещенческого гуманизма, нацеленного на осво­бождение порабощенного пола, порабощенных рас, по­рабощенных классов, но мыслящего это освобождение не иначе как в терминах самого их рабства. Это чтобы женское стало полноправным полом? Нелепость, коль скоро оно не полагается ни в терминах пола, ни в тер­минах власти.

И женское как раз не вписывается ни в строй экви­валентности, ни в строй стоимости: потому-то оно нераз­решимо во власти. Его даже подрывным не назовешь — потому что оно обратимо. Власть же, напротив, оказы-

49

вается разрешимой в обратимости женского. И если, таким образом, "факты" нашего знания не дают реше­ния вопроса, что из двух, мужское или женское, господ­ствовало над другим на протяжении веков (еще раз от­метим: тезис об угнетении женского основан на кари­катурном фаллократическом мифе), то, наоборот, совер­шенно ясно, что и в сфере сексуальности обратимая форма одерживает верх над линейной формой. Исклю­ченная форма втайне берет верх над господствующей. Соблазнительная форма торжествует над производ­ственной.

В этом контексте женственность соседствует с безу­мием. Безумие тоже втайне торжествует — и потому под­лежит нормализации (спасибо гипотезе о бессознатель­ном, среди всего прочего). Женственность втайне тор­жествует — и потому подлежит рециркуляции и норма­лизации (особенно в плане сексуального освобождения).

И наслаждения.

Одно из часто приводимых свидетельств угнетения женщин — лишения, которые они претерпевают в пла­не сексуального наслаждения, неадекватность их на­слаждения. Какая вопиющая несправедливость! Каждо­му надлежит поднапрячься и незамедлительно возмес­тить убытки по схеме сексуального марафона или гонки на выживание. Наслаждение приняло облик насущной потребности и фундаментального права. Младшее в се-

50

мействе человеческих прав, оно быстро обрело досто­инство категорического императива. Перечить ему без­нравственно. Но оно лишено даже обаяния кантовских бесцельных целесообразностей. Оно навязывается под видом учета и менеджмента желания, контроля и само­контроля, который никто не вправе игнорировать, точ­но так же как и закон.

Это означает закрывать глаза на то, что и наслажде­ние обратимо, т.е. отсутствие или отказ от оргазма мо­жет подарить высшую интенсивность. Как раз здесь, когда сексуальная цель снова обретает алеаторный ха­рактер, и возникает нечто такое, что может быть назва­но соблазном или удовольствием. С другой стороцы, само наслаждение может оказаться лишь предлогом для иной, более захватывающей, более страстной игры — так в "Империи чувств", где цель, а точнее ставка любов-ной игры — не столько оргазм, сколько достижение его предела и запредельности по ту сторону наслаждения, вызов, который забивает чистый процесс желания, по­тому что логика его умопомрачительней, потому что он страсть, а противник — всего лишь влечение.

Но это же умопомрачение может разыгрываться и при отказе от наслаждения. Кто знает, что скрывается за "обделенностью" женщин — не играли на праве сек­суальной сдержанности, которым они во все времена с успехом пользовались, парадируя своей неудовлетворен­ностью, бросая вызов мужскому наслаждению как всего лишь наслаждению? Никто не знает, каких разрушитель-

51

ных глубин может достигать эта провокационная стра­тегия, какое в ней скрыто могущество. Мужчина так и не вырвался из этой ловушки, оставленный наслаждать­ся в одиночку, ограниченный простым суммированием своих удовольствий и побед.

Кто одержал верх в этой игре со столь непохожими стратегиями? На первый взгляд по всей линии проти­востояния торжествует мужчина. Но на самом деле нет уверенности, что он не потерялся и не увяз на этой зыб­кой почве, как и на поле битвы за власть, обратившись в странное бегство вперед, когда уже никакое механи­ческое накопление, никакой расчет не гарантируют ему спасения, не избавляют от затаенного отчаяния по тому, что все время от него ускользает. С этим надо было кон­чать — женщины обязаны кончать. Так или иначе, их требовалось освободить и заставить получать наслаж­дение — положив конец этому невыносимому вызову, который в конечном счете аннулирует наслаждение всегда возможной стратегией ненаслаждения. Ведь у наслаждения нет стратегии — это просто энергия, те­кущая к своей цели. Наслаждение, таким образом, ниже стратегии — конкретная стратегия может исполь­зовать его как материал, а само желание — как такти­ческий элемент. Это центральная тема либертеновской сексуальности XVIII века, отЛаклодо Казановы и Сада (включая сюда и Киркегора, каким он предстает в "Дневнике обольстителя"): для всех них сексуальность все еще церемониал, ритуал, стратегия — перед тем как

52

Права Человека и психология похоронят ее в откровен­ной истине секса.

Так наступает эра контрацепции и прописного оргаз­ма. Конец права на сексуальную сдержанность. Надо ду­мать, женщины осознали, что у них отнимают нечто дей­ствительно существенное, раз они с таким упорством стали сопротивляться "рациональному" употреблению таблеток, находя тысячу извинений для своей "забыв­чивости". Такое же сопротивление, какое поколениями оказывалось образованию, медицине, безопасности, труду. Такое же глубокое предчувствие опустошений, ко­торыми грозят ничем не сдерживаемые свобода, слово, наслаждение: вызов, иной вызов, больше невозможен, всякая символическая логика искореняется, уступая шантажу перманентной эрекции (без учета тенденции к понижению процентных ставок самого наслаждения?).

"Традиционной" женщине ни вытеснением, ни зап­ретом в наслаждении не отказывалось: она целиком со­ответствовала своему статусу, вовсе не была закрепощен­ной или пассивной и не мечтала из-под палки о своем грядущем "освобождении". Это только добрым душам женщина видится в ретроспективе извечно отчужден­ной — а затем обретающей свободу для своего желания. И в этом видении чувствуется глубокое презрение — та­кое же, какое выказывается в отношении "отчужден­ных" масс, которые никогда, дескать, не способны были

53

стать чем-то большим, нежели замороченным, "мисти­фицированным" стадом.

Как просто нарисовать картину векового отчужде­ния женщины, распахнув перед ней сегодня, под благо­творными знаменьями революции и психоанализа, врата желания. Так просто, так неприлично просто — но что это, как не проявление сексизма и расизма: оскорбитель­ное сострадание?

К счастью, женское никогда не соответствовало по­добной картине. Оно всегда имело собственную страте­гию, неуемную и победоносную стратегию вызова (одна из высших форм которого — обольщение). Что толку слезно сожалеть об ущербе, нанесенном женскому, и стремиться его возместить? Что толку играть в заступ­ников слабого пола? Что толку все откладывать в ипоте­ку освобождения и желания, чей секрет открылся-таки в XX веке? Игры всегда, в любой момент истории, ра­зыгрываются сразу целиком, с выкладыванием всех карт и всех козырей. И в этой игре мужчины не выиграли, совсем нет. Скорее, это женщины вот-вот проиграют в ней сегодня, как раз под знаком наслаждения — но это уже другая история.

: Это современная история женского в культуре то­тального производства, в культуре тотальной речи, на­слаждения, дискурса. Раскрутка женского как автоном­ного пола (равные права, равное наслаждение), женс-

54

кого как стоимости — ценой женского как принципа неопределенности. Все сексуальное освобождение сво­дится к этой стратегии навязывания женского права, женского статуса, женского наслаждения. Передержка и постановка женского как секса, оргазма — как раз­множенного доказательства секса.

Об этом ясно свидетельствует порнография. Агрес­сивная реклама кончающей женственности в порнотри-логии зияния, оргазма и значности — лишь средство как можно надежнее схоронить неопределенность, витав­шую некогда над этим "черным континентом". Кончи­лась "вечная ирония женского", о которой говорил Ге­гель. Отныне женщина будет кончать и знать — почему. Женственность станет видна насквозь — женщина как эмблема оргазма, оргазм как эмблема сексуальности. Никакой неопределенности, никакой тайны. Торжество радикальной непристойности.

"Сало, или 120 дней Содома" Пазолини — подлинные сумерки соблазна: неумолимая логика стирает здесь последние следы обратимости. Все тут необратимо му­жественно и мертво. Исчез даже тайный сговор, промис­куитет палачей и жертв истязаний: осталась абсолютно бездушная пытка, бесстрастное злодейство, холодная механика истязания (и тогда, надо думать, наслаждение не что иное, как промышленная эксплуатация тел, и противоположно какому бы то ни было соблазну: на-

55

слаждение как добываемый продукт, продукт машине-рии тел, логистики удовольствий, устремленной прями­ком к цели, к уже мертвому объекту).

Фильм иллюстрирует ту истину, что в господствую­щей мужской системе, во всякой господствующей сис­теме (которой признак господства автоматически сооб­щает и мужественность) именно женственность вопло­щает собой обратимость, возможность игры и символи­ческой импликации. "Сало" рисует вселенную, где без остатка вытравлен тот минимум соблазна, что состав­ляет смысл — ставку — не только секса, но и всякого вообще отношения, включая сюда смерть и обмен смер­тью (как и у Сада, в "Сало" это выражается гегемонией содомии). Тут-то и обнаруживается, что женское — не просто один из противостоящих друг другу полов, но нечто такое, что придает полу, за которым удерживается половая монополия (мужскому — полноправному и вполне себя реализующему), неуловимый налет чего-то радикально иного. Очарованная и чарующая форма это­го призрачного нечто — соблазн, разочарованная — пол. Соблазн — игра, пол — функция. Соблазн принадлежит к ритуальному строю, пол и желание — к природному. Столкновением этих двух фундаментальных форм и объясняется борьба женского и мужского, а вовсе не биологическим различием или наивным соперниче­ством в погоне за властью.

56

Женское — не только соблазн, это и вызов, бросае­мый мужскому, ставящий под вопрос существование мужского как пола, его монополию на пол и наслажде­ние, его способность пойти до конца и отстаивать свою гегемонию насмерть. Вся сексуальная история нашей культуры отмечена неослабевающим давлением этого вызова: не находя в себе сил принять его, и терпит се­годня крах фаллократия. Наверно, и вся наша концеп­ция сексуальности рушится вместе с нею, поскольку она была выстроена вокруг фаллической функции и пози­тивной дефиниции пола. Всякая позитивная форма за­просто приноравливается к своей негативной форме, но встречает смертельный вызов со стороны обратимой формы. Всякая структура приспосабливается к инвер­сии или субверсии своих терминов — но не к их ревер­сии. И эта обратимая форма есть форма соблазна.

Это не тот соблазн, с которым в исторической перс­пективе ассоциируются женщины, культура гинекея, косметики и кружев, не соблазн в редакции теорий зер­кальной стадии и женского воображаемого, простран­ства сексуальных игр и ухищрений (хотя именно здесь сохраняется единственный ритуал тела, еще оставший­ся у западной культуры, когда все прочие, включая и ритуальную вежливость, безвозвратно утеряны), но со­блазн как ироническая и альтернативная форма, разби­вающая сексуальную референцию, пространство не же­лания, но игры и вызова.

Сценарий, который легко угадывается даже в про-

57

стейшей игре соблазна: я не поддамся, ты не заставишь меня кончить, а я заставлю тебя играть и украду твое наслаждение. Едва ли верно низводить эту динамич­ную игру до уровня сексуальной стратегии. Правильней будет назвать ее стратегией смещения (se-ducere: уводить в сторону, сбивать с пути), совращения, отклонения ис­тины пола: играть — не кончать. Здесь обнаруживается суверенность соблазна, который есть страсть и игра, принадлежащие к строю знака, и в перспективе соблазн всегда торжествует, потому что обратимость и неопре­деленность — основные черты этого строя.

Обаяние соблазна, конечно, сильнее и выше хрис­тианских подачек наслаждения. Нас пытаются уверить, будто наслаждение — естественная цель, многие с ума сходят оттого, что не в силах ее достичь. Но любовь ни­чего общего не имеет с влечением — разве что в либиди-нозном дизайне нашей культуры. Любовь — вызов и ставка: вызов другому полюбить в ответ; быть обольщен­ным — это бросать другому вызов: можешь ли и ты усту­пить соблазну? (Тонкий ход: обвинить женщину в том, что она на это неспособна.) Иной смысл приобретает под этим углом зрения извращение: это притворная оболь-щенность, за которой не скрывается ничего, кроме не­способности поддаться соблазну.

Закон обольщения — прежде всего закон непрерыв­ного ритуального обмена, непрестанного повышения ставок обольстителем и обольщаемым — нескончаемо­го потому, что разделительная черта, которая определи-

58

ла бы победу одного и поражение другого, в принципе неразличима — и потому, что этот бросаемый другому вызов (уступи еще больше соблазну, люби меня больше, чем я тебя!) может быть остановлен лишь смертью. Секс, с другой стороны, имеет близкую и банальную цель — наслаждение, поскольку это непосредственная форма исполнения желания.

Рустан в "Столь зловещей судьбе" (с. 142—143) пишет:

"В ходе анализа выясняется, какой крайней опасности подвергается мужчина, начинающий прислушиваться к женскому запросу наслаждения. Если своим желанием женщина изменяет ту неизменность, в которой не мог не замкнуть ее мужчина, если сама она становится безотла­гательным и беспредельным запросом, если не может больше удерживаться и перестает себя сдерживать, муж­чина оказывается отброшен в предсуицидальное состоя­ние. Запрос, не терпящий никаких оттяжек, никаких из­винений, безграничный по своей интенсивности и про­должительности, начисто развеивает тот абсолют, каким представлялась женщина, женская сексуальность, даже женское наслаждение... Женское наслаждение всегда мо­жет быть снова обожествлено, в то же время запрос на­слаждения от женщины вызывает у мужчины, который к ней привязан и не в силах бежать, утрату ориентиров и чувство полной неспособности хоть как-то контролиро­вать ситуацию... Мир распадается под громовые раска­ты, когда все желание переходит в запрос. Вот очевидная

59

причина того, что наша культура научила женщин ниче­го не запрашивать — чтобы впоследствии приучить их ничего не желать".

Что же это за "желание, которое все переходит в за­прос"? Идет ли здесь еще речь о "желании женщины"? Не просвечивает ли во всем этом характерная форма безумия, к "освобождению" имеющая лишь весьма от­даленное отношение? Что за новость эта женская кон­фигурация безграничного сексуального запроса, бес­предельного требования наслаждения? На самом деле мы видим здесь предельный пункт, в котором проис­ходит крушение всей нашей культуры — и она прини­мает (в этом Рустан прав) форму коллективного предсу-ицидального насилия — но не только для мужчины: для женщины также, и вообще для сексуальности.

"Мы говорим "нет" тому/той, кто любит лишь женщин;

тому/той, кто любит лишь мужчин; тому/той, кто любит только детей (стариков, садистов, мазохистов, собак, ко­шек...)... Новый активист сексуальной революции, рафи­нированный и эгоцентричный, отстаивает свое право на сексуальный расизм, право на свою сексуальную исклю­чительность. Мы же говорим "нет" всякому сектантству. Если непременно надо стать женоненавистником, чтобы быть педерастом, или мужененавистницей, чтобы быть лес­биянкой... если надо отказаться от ночных похождений, свиданий, случайных знакомств, чтобы защититься от

60

сексуального насилия, — не означает ли это, что во имя борьбы с известными запретами вводятся новые табу, но­вые моралистические предписания и нормы, новые шоры для рабов...

Мы ощущаем в наших телах не один, не два, но множе­ство полов. В человеке мы видим не мужчину или жен­щину, но просто человеческое, антропоморфное (!) суще­ство... Наши тела изнывают под гнетом стереотипных культурных барьеров, мы устали от физиологической сег­регации в любом ее виде... Мы самцы и самки, взрослые и дети, голубые, розовые и педики, распутницы, распут­ники, выпендрежницы, выпендрежники. Мы не прини­маем сведения к одному полу всего нашего сексуального богатства. Наш сапфизм — лишь одна из граней нашей множественной сексуальности. Мы отказываемся ограни­чивать себя тем, что предписывает нам общество, отка­зываемся быть гетеросексуалами, лесбиянками, педерас­тами и что там еще включается в гамму рекламной про­дукции. Мы абсолютно безрассудны во всех наших жела­ниях".

(Libe, июль 1978, Джудит Белладонна Барбара Пентон)

Неистовство безудержной сексуальной активности, желание почти бесследно улетучиваются в запросе и оргазме — не переворачивает ли это диагноз Рустана:

если прежде женщин учили ничего не запрашивать, чтобы приучить их ничего не желать, не учат ли их се-

61

годня запрашивать все, чтобы они ничего не желали? Оргазм — разгадка тайны "черного континента"?

Считается, что мужское ближе к Закону, женствен­ность — к наслаждению. Но разве не оказывается на­слаждение аксиоматикой разгаданной сексуальной вселенной, которую имеет в виду женское освобожде­ние, продуктом долгого и медленного истощения За­кона: наслаждение как истощенная форма Закона — Закон, уже не воспрещающий, как прежде, но предпи­сывающий наслаждение. Эффект обратной стимуля­ции: наслаждение объявляет и полагает себя автоном­ным — и в тот же миг оказывается на деле лишь эф­фектом Закона. А может, Закон рушится, и на месте его крушения наслаждение водворяется как новая форма договора. Какая разница — ведь ничего не изменилось:

инверсия знаков — стратегический эффект, не более. Таков смысл наблюдаемого сегодня переворота — от мужского начала и запрета, правивших прежде сексуаль­ным разумом, к сдвоенной привилегированности жен­ского и наслаждения. Экзальтация женственности — со­вершенный инструмент для беспрецедентной генера­лизации и управляемого распространения Сексуально­го Разума.

Неожиданный поворот, камня на камне не оставля­ющий от иллюзий, которые связывались с желанием в разного рода освободительных рационализациях. Мар-кузе:

62

"Все, что в рамках патриархальной системы представ­ляется женской антитезой мужских ценностей, на самом деле может составлять подавленную социально-истори­ческую альтернативу — социалистическую... В патриар­хальном обществе особые качества приписываются жен­щине как таковой, и покончить с этим обществом можно как раз отрицанием такой ограниченной атрибуции: нуж­но дать этим качествам развернуться во всех секторах об­щественной жизни, относящихся как к труду, так и к до­сугу. Освобождение женщины в таком случае совпадет с освобождением мужчины..."

То есть освобожденная женственность ставится на службу новому коллективному Эросу (та же операция и в отношении инстинкта смерти — та же диалектика пляски от нового социального Эроса). А что если жен­ственность вовсе не набор каких-то там особых качеств (этим она могла быть лишь в пространстве вытеснения), что если "освобожденная" женственность окажется вы­ражением эротической индетерминации, утраты каких бы то ни было специфических качеств как в социальной, так и в сексуальной сферах?

Изрядная ирония женственности всегда окрашива­ла соблазн, не менее яркой иронией расцвечена и эта ее сегодняшняя индетерминация, и та двусмысленность, в силу которой раскрутка женственности как субъекта сопровождается укоренением ее объектного статуса, т.е. порнографии в самом широком смысле. Это странное

63

совпадение — камень преткновения для всякого осво­бодительного феминизма, которому, конечно же, хоте­лось бы четко отмежевать одно от другого. Безнадежное это дело: вся значимость освобождения женственности как раз-таки в его радикальной двусмысленности. Вот и Рустан в своем тексте, хотя и склонен придавать столь большое значение взрыву женского запроса, все-таки не может вполне заглушить ощущение катастрофично­сти перехода всего желания в запрос также и для жен­щины. Если только не считать решающим аргументом вызываемое этим запросом предсуицидальное состоя­ние мужчины, ничто не позволяет провести различие между подобной монструозностью женского запроса и наслаждения и тотальным запретом, некогда на него налагавшимся.

Двусмысленность эта обнаруживается и со стороны увядающей мужественности. Панике, внушаемой муж­чине "освобожденным" женским субъектом, под стать разве что его беззащитность перед порнографическим зиянием "отчужденного" пола женщины, женского сек­суального объекта. Приводит ли женщину "осознание рациональности ее собственного желания" к требованию наслаждения или, захваченная тотальной проституци­ей, она саму себя предлагает как средство наслаждения, выступает ли женственность субъектом или объектом, освобожденной или выставленной на продажу — в лю­бом случае она предстает как сумма пола, ненасытная прорва, прожорливая разверстость. Не случайно порно-

64

графия концентрируется на женских половых органах. Ведь эрекция — дело ненадежное (никаких сцен импо­тенции в порнографии — все плотно ретушируется гал­люцинацией безудержной раскрытости женского тела). Сексуальность, от которой требуется постоянно, непре­рывно доказывать и показывать себя, становится про­блематичной в смысле шаткости маркированной (муж­ской) позиции. Пол женщины, напротив, всегда само­му себе равен: своей готовностью, своим зиянием, сво­ей нулевой ступенью. И эта непрерывность, контрасти­рующая с прерывистостью мужского, обеспечивает жен­ственности решительное превосходство в плане физио­логического изображения наслаждения, в плане сексу­альной бесконечности, сделавшейся фантазматическим измерением нашего бытия.

Потенциально сексуальное освобождение, как и ос­вобождение производительных сил, не знает пределов. Оно требует достижения реального изобилия — "sex affluent society". Нельзя терпеть, чтобы сексуальные бла­га, равно как и блага материальные, оставались для кого-то редкостью. Пол женщины как нельзя лучше вопло­щает эту утопию сексуальной непрерывности и готов­ности. Потому-то все в этом обществе феминизируется, сексуализируется на женский лад: товары, блага, услу­ги, отношения самого разного рода — тот же эффект в рекламе, но это, конечно, не значит, что какой-нибудь стиральной машине приделываются реальные половые органы (чушь какая) — просто товару придается некое

65

воображаемое свойство женственности, благодаря ко­торому он кажется в любой момент доступным, всегда готовым к использованию, абсолютно безотказным и не подверженным игре случая.

Такой вот зияющей монотонностью и тешится пор-носексуальность, в которой роль мужского, эректирую-щеголибо обмякшего, смехотворно ничтожна. Хардкор дела не меняет: мужское вообще больше не интересует, поскольку оно слишком определенно, слишком марки­рование (фаллос как каноническое означающее) и по­тому слишком непрочно. Надежней завораживающая привлекательность нейтрального — неопределенного зи­яния, сексуальности расплывчатой и рассеянной. Ис­торический реванш женственности после долгих столе­тий вытеснения и фригидности? Возможно. Но верней сказать — истощение и ослабление половой маркиров­ки, причем не только исторически памятной марки муж­ского, крепившей некогда все схемы эректильности, вер­тикальности, роста, происхождения, производства и т.п., а ныне бесследно изгладившейся в хаосе навязчивой симуляции всех этих тем, — но и метки женственности, во все времена запечатлявшей соблазн и обольщение. Сегодня механическая объективация знаков пола скры­вает под собой торжество мужского как воплощенной несостоятельности и женского как нулевой ступени.

Не правда ли, мы оказались в оригинальной сексу­альной ситуации изнасилования и насилия — "предсу-ицидальная" мужественность насилуется неудержимым

66

женским оргазмом. Но это не простая инверсия исто­рического насилия, чинившегося над женщиной сексу­альной властью мужчин. Насилие, о котором идет речь, означает нейтрализацию, понижение и падение марки­рованного термина системы вследствие вторжения тер­мина немаркированного. Это не полнокровное, родо­вое насилие, а насилие устрашения, насилие нейтраль­ного, насилие нулевой ступени,

Такова и порнография: насилие нейтрализованного пола.

Порно-стерео

Отведи меня к себе в комнату и возьми. В твоем лексиконе есть нечто непости­жимое, что оставляет желать... Филип Дик. "Бал шизофреников"

Turning everything into reality. джимми Клифф

Обманка отнимает одно измерение у реального про­странства — в этом ее соблазн. Порнография, напротив, привносит дополнительное измерение в пространство пола, делает его реальней реального — потому соблазн здесь отсутствует.

Нет смысла выяснять, какие фантазмы таятся в порнографии (фетишистские, перверсивные, перво-сцены и т.п.): избыток "реальности" перечеркивает и блокирует любой фантазм. Возможно, впрочем, пор­нография — своего рода аллегория, т.е. некое форси­рование знаков, барочная операция сверхобозначения, граничащая с "гротескностью" (в буквальном смысле:

68

естественный ландшафт в "гротескно" оформленных садах искусственно дополняется природными же объ­ектами вроде гротов и скал — так и порнография при­вносит в сексуальное изображение красочность анато­мических деталей).

Непристойность выжигает и истребляет свои объек­ты. Это взгляд со слишком близкой дистанции, вы ви­дите, чего прежде никогда не видели, — ваш пол, как он функционирует: этого вы еще не видели так близко, да и вообще не видели — к счастью для вас. Все это слиш­ком правдиво, слишком близко, чтобы быть правдой. Это-то и завораживает: избыток реальности, гиперре-альность вещи. Так что если и сказывается в порногра­фии игра фантазии, то единственный фантазм здесь от­носится не к полу, но к реальности и ее абсорбции чем-то совершенно иным — гиперреальностью. Вуайеризм порнографии — не сексуальный вуайеризм, но вуайе-ризм представления и его утраты, умопомрачительность утраты сцены и вторжения непристойного.

Анатомический zoom ликвидирует измерение реаль­ности, дистанция взгляда сменяется вспышкой сверх­плотного изображения, представляющего пол в чистом виде, лишенный не только всякого соблазна, но даже виртуальности своего отображения, — пол настолько близкий, что он сливается с собственным изображением:

конец перспективного пространства, которое было также пространством воображения и фантазии, — конец сцены, конец иллюзии.

69

Однако непристойность и порнография — не одно и то же. Традиционная непристойность еще наполнена сексуальным содержанием (трансгрессия, провокация, перверсия). Она играет на вытеснении с неистовством подлинной фантазии. Такую непристойность хоронит под собой сексуальное освобождение: так случилось с маркузевской "репрессивной десублимацией" (даже если нравы в целом этим не затронуты, мифический три­умф "развытеснения" столь же тотален, как прежнее тор­жество вытеснения). Новая непристойность, как и но­вая философия, взрастает на месте смерти старой, и смысл у нее иной. Раньше ставка делалась на пол неис­товый, агрессивный, на реальный подтекст пола — те­перь в игру вступает пол, нейтрализованный терпимос­тью. Конечно, он "передается" открыто и броско — но это передача чего-то такого, что прежде было скраде­но. Порно-графия — искусственный синтез скраденно­го пола, его праздник — но не празднество. Нечто в сти­ле "нео" или "ретро", без разницы, нечто вроде натюр-мортной зелени мертвой природы, которая подменяет естественную зелень хлорофилла и потому столь же не­пристойна, как и порнография.

Современная ирреальность не принадлежит больше к строю воображаемого — она относится к строю гипер-референции, гиперправдивости, гиперточности: это выведение всего в абсолютную очевидность реального. Как на картинах гиперреалистов, где различимы мель­чайшие поры на лицах персонажей, — жутковатая мик-

70

роскопичность, впрочем лишенная зловещего обаяния фрейдовской Unheimlichkeit. Гиперреализм — не сюрре­ализм, это видение, которое напускается на соблазн и травит его силой зримости. Вам все время "дают боль­ше". Цвет в кино и на телеэкране был только началом. Сегодня, показывая секс, вам дают цветную, объемную картинку, хайфай звук со всеми низкими и высокими частотами (жизнь как-никак!) — дают столько всего, что вам уже нечего добавить от себя, нечего дать взамен. Абсолютное подавление: давая вам немного слишком, у вас отнимают все. Берегитесь того, что так полно вам "передается", если сами в передаче не участвовали!

Пугающее, душное, непристойное воспоминание — японская квадрофония: идеально кондиционированный зал, фантастическое оборудование, четырехмерная му­зыка — три измерения окружающего мира плюс четвер­тое, утробное, измерение внутреннего пространства — технологическое безумие попытки воспроизвести музы­ку (Бах, Монтеверди, Моцарт!), которая никогда не су­ществовала, которую так никто никогда не слушал — и не сочинял, чтобы так слушать. Впрочем, ее и не "слу­шают": дистанция, позволяющая слушать музыку, на концерте или еще где, сведена на нет, вы обложены со всех сторон, нет больше музыкального пространства, все — одна тотальная симуляция эмбиента, отнимаю­щая у вас тот минимум аналитического восприятия, без которого музыка лишается своих чар. Японцы попрос­ту—и донельзя добросовестно — смешали реальное с

71

максимумом возможных измерений. Была бы возмож­ность создать гексафонию — они б и на это сподвиглись. Но четвертое измерение, добавленное ими к музыке, — это орудие, которым они вас кастрируют, начисто ли­шая способности получать музыкальное наслаждение. Тут уже вас другое начинает завораживать (но не прельщать: нет чар — нет соблазна): техническое совер­шенство, хайфай — "высокая верность", определенно столь же навязчивая и пуританская, как и верность суп­ружеская, только в данном случае даже неизвестно — верность чему, потому что никто не знает, где начинает­ся и где кончается реальность, а значит, и умопомраче­ние ее перфекционистского воспроизведения.

Техника, можно сказать, сама себе роет могилу, по­скольку, совершенствуя средства синтеза, она в то же время усугубляет критерии анализа и разрешающей способности, так что полная верность, исчерпывающая точность применительно к реальному вообще становят­ся невозможны. Реальное превращается в умопомра­чительный фантазм точности, теряющийся в бесконеч­но малом.

"Нормальное" трехмерное пространство по сравне­нию, например, с обманкой, где одно измерение опу­щено, — уже деградация, обеднение вследствие избы­точности средств (вообще все, что является или стара­ется выглядеть реальным, деградация такого рода). Квадрофония, гиперстерео, хайфай — это явная дегра­дация.

72

Порнография — квадрофония секса. Половому акту в порнофафии придаются третья и четвертая дорожки. Галлюцинаторное господство детали — наука уже при­учила нас к этой микроскопии, к этому эксцессу реаль­ного в микроскопических деталях, к этому вуайеризму точности, крупного плана невидимых клеточных струк­тур, к этой идее непреложной истины, которая уже аб­солютно несоизмерима с игрой видимостей и может быть раскрыта лишь при помощи сложного техническо­го оборудования. Конец тайны.

Разве порнография, со всеми своими фокусами, не точ-нотакже нацелена нараскрытие этой непреложной мик­роскопической истины — истины пола? Так что порног­рафия — прямое продолжение метафизики, чьей един­ственной пищей всегда был фантазм потаенной истины и ее откровения, фантазм "вытесненной" энергии и ее про­изводства — т.е. выведения на непристойной сцене реаль­ного. Потому и заходит в тупик просвещенное мышление, пытаясь решить проблему порнографии: надоли подвер­гать ее цензуре и допускать только хорошо темперирован­ное вытеснение? Вопрос неразрешимый, так как пор­нография и меет резон: она участвует в разгроме реально­го — бредовой иллюзии реального и его объективного "освобождения". Невозможно освобождать производи­тельные силы, не имея также в виду и "освобождения" пола в самой откровенной форме: то и другое равно не­пристойно. Коррупция пола реализмом, коррупция тру­да производством — все это один симптом, одна битва.

73

Рабочий в цепях, говорите? А как насчет японского гегемона на этих замечательных вагинальных представ­лениях, которые и стриптизом-то трудно назвать: девуш­ки на краю сцены, ноги врозь, тут же зрители в одних рубахах (это как бы популярное зрелище), им разреша­ется куда угодно совать свой нос, разглядывать вагины хоть в упор, они толкаются, лезут, только бы получше разглядеть — что? — а девушки мило болтают с ними или же одергивают для проформы. Все прочее в таком спек­такле — бичевание, взаимная мастурбация, традицион­ный стриптиз — отступает в тень перед этим моментом абсолютной непристойности, ничто не сравнится с этой прожорливостью зрелища, далеко превосходящей про­стое сексуальное обладание. Возвышенное порно: если бы такое было возможно, этих ребят с головы до ног за­тянуло бы меж раздвинутых ляжек — экзальтация смер­ти? Может и так, но они не просто смотрят, а еще и об­мениваются замечаниями, сравнивают щелки, в какую кто уперся, причем без тени улыбки, с убийственной серьезностью, и руками ничего трогают, разве что игра­ючи. Никакой похоти: предельно серьезный и предель­но инфантильный акт, неразделенная завороженность зеркалом женского полового органа — как Нарцисс был заворожен собственным отражением. Далеко за рамка­ми традиционного идеализма стриптиза (там еще, воз­можно, и был хоть какой-то соблазн), у своего возвы­шенного предела порнография инвертируется в предель­но очищенную непристойность, углубленную до висце-

74

ральной области, — зачем останавливаться на ню, на ге-нитальном: коль скоро непристойное относится к строю представления, а не просто секса, оно должно исследо­вать всю внутренность тела и скрытых в нем органов — кто знает, сколь глубокое наслаждение может доставить его визуальное расчленение, вид всех этих слизистых и мышечных тканей? Наша порнография определяется пока еще слишком узко. У непристойности поистине бескрайнее будущее.

Но — внимание! Здесь имеется в виду не какое-то там углубление влечения, а единственно оргия реализма и оргия производства. Некий раж (тоже, наверное, влече­ние, но подменяющее собой все прочие), лихорадочное стремление все вывести на чистую воду и подвести под юрисдикцию знаков. Все представить в свете знака, в свете зримой энергии. И пусть всякое слово будет сво­бодно, и пусть в точности отвечает желанию. Мы по­грязли в этой либерализации, которая не что иное, как всепоглощающее разрастание непристойности. Пота­енному недолго наслаждаться запретом — в конце кон­цов до всего докопаются, все будет извлечено на свет, предано огласке и досмотру. Реальное растет, реальное ширится — в один прекрасный день вся вселенная ста­нет реальной, реальное вселенским, и это будет смерть.

Порносимуляция: нагота — это лишь еще один знак. Прикрытая одеждой, нагота функционирует как тайный,

75

амбивалентный референт. Ничем не прикрытая, она проявляется как знак и вовлекается в знаковое обраще­ние: нагота-дизайн. То же в каком-нибудь hard core или blue pomy: половой орган, зияющий либо стоячий, — это просто еще один знак в коллекции гиперсексуальности. Фаллодизайн. Чем дальше заводит нас безудержная тяга к "правдивости" пола, к полнейшему разоблачению сек­суальной функции, тем глубже мы втягиваемся в пус­тую аккумуляцию знаков, тем плотнее замыкаемся в бес­конечном сверхобозначении — реальности, которой больше нет, и тела, которого никогда не было. Вся наша культура тела, включая сюда способы "выражения" его "желания", всю стереофонию телесного желания, — от­мечена неизгладимой печатью монструозности и непри­стойности.

Гегель: "Подобно тому как на поверхности человече­ского тела, в противоположность телу животного, везде раскрывается присутствие и биение сердца, так и об ис­кусстве можно утверждать, что оно выявляет дух и пре­вращает любой образ во всех точках видимой поверхно­сти тела в глаз, образующий вместилище души". Значит, нет и не может быть наготы как таковой, нет и не может быть нагого тела, которое было бы только нагим, — нет и не может быть просто тела. Как в том анекдоте: белый человек спрашивает индейца, почему тот ходит голый, а индеец в ответ: "У меня все — лицо". В нефетишистс­кой культуре (где отсутствует фетишизация наготы как объективной истины) тело не противопоставляется, как

76

у нас, лицу, которое одно наделяется взглядом и вооб­ще завладевает всем богатством выражения: там само тело — лицо, и оно глядит на вас. Поэтому оно не может показаться непристойным, т.е. нарочно быть показано голым. Оно не может быть увидено голым, как у нас — лицо, потому что в действительности оно есть символи­ческая завеса, только это и ничто иное, и соблазн рож­дается как раз в игре таких завес, когда тело, собствен­но, упраздняется "как таковое". Здесь играет соблазн — но его нет там, где завесу срывают во имя прозрачности желания или истины.

Неразличенность тела и лица в тотальной культуре видимостей — различение тела и лица в культуре смысла (здесь тело становится монструозно видимым, делается знаком монстра по имени желание) — затем тотальный триумф этого непристойного тела в порнографии, вплоть до полного стирания лица: эротические модели и акте­ры порнофильмов не имеют лица, они просто не могут быть ни красивыми, ни уродливыми, ни выразительны­ми — все это несовместимо с жанром, функциональная нагота стирает все прочее, остается одна зрелищность пола. В некоторых фильмах дается просто крупный план совокупления в сопровождении утробных шумов: само тело отсюда исчезло, разлетевшись на самостоятельные частичные объекты. Лицо, неважно какое, здесь неуме­стно, так как нарушает непристойность и восстанавли­вает смысл там, где все нацелено на полное его уничто­жение в умопомрачительном исступлении пола.

77

Деградация, которая приводит к террористической очевидности тела (вместе с его "желанием") и кончает­ся тем, что мир видимостей лишается последних тайн. Культура десублимации видимостей: все здесь материа­лизуется в самом что ни на есть объективном виде. Пор-нокультура по преимуществу, поскольку везде и всегда нацелена на механизмы реального. Разве не порнокуль-тура эта идеология конкретности, фактичности, потреб­ления, абсолютного превосходства потребительной сто­имости, материального базиса вещей, тела как матери­ального базиса желания? Одномерная культура, где куль­минация всего — конкретика производства или удоволь­ствия — нескончаемый труд, бесконечное механическое совокупление. Непристойность этого мира в том, что ничто здесь не оставлено видимостям, ничто не предос­тавлено случаю. Все здесь — очевидный и необходимый знак. Это мир куклы с половыми признаками, которая умеет делать пи-пи, говорить, а когда-нибудь и любо­вью сможет заняться. Реакция маленькой девочки: "Моя сестренка умеет все то же самое. Вы не подарите мне настоящую?"

От дискурса труда и производительных сил до дис­курса пола и влечения — всюду один и тот же подтекст: ультиматум про-изводства в буквальном смысле слова. Первоначально "производство" означало не столько из­готовление чего-либо, сколько действие, в результате

78

которого нечто становится видимым, проступает, явля­ется. Производство пола, таким образом, принципиаль­но не отличается от какого-нибудь "делопроизводства" или, скажем, выступления актера, который выводит на сцене свой характер.

Производство означает насильственную материали­зацию того, что принадлежит к иному строю, а именно строю тайны и соблазна. Всегда и везде соблазн проти­востоит производству. Соблазн изымает нечто из строя видимого — производство все возводит в очевидность:

очевидность вещи, числа, понятия.

Все должно производиться, прочитываться, выра­жаться в реальном, видимом, в показателях эффектив­ности, все должно транскрибироваться в силовые отно­шения, в системы понятий или вычисляемую энергию, все должно быть сказано, аккумулировано, переписано, взято на учет: таков секс в порнографии — но разве не тем же самым занимается вообще вся наша культура, для которой непристойность естественная среда — показа­тельная культура монстрации, демонстрации, произ­водственной монструозности.

Во всем этом нет места соблазну: не знает его пор­нография, моментальное производство половых актов, жестокая актуальность удовольствия, эти тела лишены соблазна, взгляд пронизывает их насквозь и увязает в пустоте прозрачности — но точно так же нет ни тени соблазна и во всей вселенной производства, управляе­мой принципом прозрачности сил в строе видимых и

79

вычисляемых феноменов: вещей, машин, половых ак­тов или валового национального продукта.

Неразрешимая двусмысленность: в порнографии пол вытравливает соблазн, но и сам не выдерживает давле­ния аккумулированных знаков пола. Пародия триумфа, симуляция агонии: порнография во всей своей неодно­значности. В этом смысле она правдива, поскольку от­ражает состояние системы сексуального устрашения гал­люцинацией, устрашения реального гиперреальностью, устрашения тела его насильственной материализацией.

Обычно порнографии предъявляется двоякое обви­нение: она, дескать, манипулирует сексом с заведомой целью ослабить взрывной потенциал классовой борьбы (бородатые разговоры о "мистифицированном созна­нии" и т.п.); вместе с тем ее обличают и как рыночную коррупцию пола — истинного, хорошего, того, что со­ставляет элемент естественного права и подлежит осво­бождению. Выходит, порнография маскирует некую ис­тину — то ли капитала и базиса, то ли пола и желания. Но ведь порнография вообще ничего не маскирует (кста­ти сказать): она не какая-нибудь идеология, т.е. не пря­чет никакой истины, — она симулякр, т.е. эффект исти­ны, прячущий только то, что никакой скрытой истины не существует.

Порнография как бы говорит нам: хороший пол су­ществует, потому что я — карикатура на него. В своей

80

гротескной непристойности она представляет собой попытку спасти истину пола, придать большую убеди­тельность отживающей модели пола. Но весь вопрос в том, правда ли имеется какой-то хороший пол, правда ли есть пол вообще — как идеальная потребительная сто­имость тела, как потенциал наслаждения, который мо­жет и должен "освобождаться". Тот же вопрос стоит и перед политической экономией: имеется ли помимо меновой стоимости (как абстракции и бесчеловечной сущности капитала) еще и "хорошая" субстанция сто­имости, некая идеальная потребительная стоимость то­варов и общественных отношений, которая может и дол­жна "освобождаться"?

Seducere / Producere

В действительности порно не что иное, как парадоксаль­ный предел сексуального. Реалистическое обострение реального, маниакальная одержимость реальным: вот что непристойно, этимологически (obscene: вне сцены, вне представления) и вообще во всех смыслах. Но разве уже само сексуальное не есть форсированная материа­лизация — разве "пришествие" сексуальности само по себе не органичный элемент западной реалистики — свойственной нашей культуре одержимости желанием все на свете разложить по полочкам и всему найти по­лезное применение?

Так же как в иных культурах нелепо пытаться обна­ружить и выделить религиозное, экономическое, поли­тическое, юридическое, да и само социальное, не гово­ря уж о прочих категориальных фантасмагориях, по­скольку ничего подобного там просто нет, поскольку эти понятия все равно что венерические болезни, которы­ми мы их заражаем, чтобы "лучше их понять", так и в нашей культуре нелепо выделять сексуальное в автоном­ную инстанцию, понимать его как несводимую дан-

82

ность, к которой даже можно свести все прочие. Следо­вало бы издать критику сексуального разума или, луч­ше, генеалогию сексуального разума на манер ницшев-ской генеалогии морали, потому что ведь это и есть наша новая мораль. Мы могли бы сказать о сексуальности, как о смерти: "Это привычка, к которой сознание приучено не так уж давно".

С непониманием и смутным сочувствием смотрим мы на культуры, для которых половой акт не является целью в себе, для которых сексуальность не преврати­лась в это смертельно серьезное дело — высвобождение энергии, принудительная эякуляция, производство лю­бой ценой, гигиенический контроль и учет тела. Куль­туры, сохранившие длительные процессы обольщения и чувственного общения, где сексуальность только одна служба из многих, длительная процедура даров и ответ­ных даров, а любовный акт не более как случайное раз­решение этой взаимности, скандированной ритмом не­избежного ритуала. Для нас все это уже не имеет ника­кого смысла, сексуальное для нас строго определяется как актуализация желания в удовольствии, а все прочее — литература. Необычайная конкретизация и концентра­ция на оргастической функции — на энергетической функции, говоря в более общем плане.

Мы культура преждевременной эякуляции. Все боль­ше и больше соблазн, обольщение в любых своих аспек­тах, этот в высшей степени ритуализованный процесс, заглушается натурализованным сексуальным императи-

83

вом, уступает место непосредственной и императивной реализации желания. Наш центр тяжести действительно сместился клибидинальной экономике, которая оста­вляет место лишь натурализации желания, обреченного либо влечению, либо машинному функционированию, но в первую очередь воображаемому с его определяю­щими константами вытеснения и освобождения.

Теперь не говорят уже: "У тебя есть душа, ее надле­жит спасти", но:

"У тебя есть пол, ты должен найти ему хорошее при­менение",

"У тебя есть бессознательное, надобно, чтобы "оно" заговорило",

"У тебя есть тело, им следует наслаждаться",

"У тебя есть либидо, нужно его потратить" и т.д.

Это требование ликвидности, поточности, ускорен­ной обращаемости психического, сексуального и теле­сного — точная реплика закона, управляющего товар­ной стоимостью: капитал должен находиться в обраще­нии, никаких фиксированных пунктов, цепочка инвес­тиций и реинвестиций не должна прерываться, сто­имость должна иррадиировать непрестанно — такова сегодняшняя форма реализации стоимости, сексуаль­ность же, сексуальная модель, есть способ ее проявле­ния на уровне тел.

Секс как модель принимает форму индивидуального предприятия, опирающегося на ресурсы естественной энергии: каждому его желание, и пусть победит лучший

84

(в наслаждении). Это не что иное, как форма капита­ла, потому-то сексуальность, желание и наслаждение — подчиненные формы. Появившись не так уж давно на горизонте западной культуры в качестве системы от­счета, они показали себя упадочными, остаточными ценностями, идеалом низших классов (буржуазии, по­том мелкой буржуазии) на фоне аристократических ценностей крови и рождения, вызова и обольщения или на фоне ценностей коллективных, религиозных и жер­твенных.

Впрочем, у тела — тела, с которым мы неустанно себя соотносим, — нет иной реальности, кроме реальности сексуальной и производственной модели. Одним и тем же движением капитал порождает энергетическое тело рабочей силы и то инстинктное тело, которое сегодня мы воображаем оплотом желания и бессознательного, психической энергии и влечения, пронизанное первич­ными процессами, — само тело превратилось в первич­ный процесс и тем самым в антитело, последнюю коор­динатную систему для революции. Оба порождаются одновременно в пространстве вытеснения, их видимый антагонизм не более чем эффект удвоения. Раскрывать в тайне тел какую-то там "развязанную" либидинальную энергию, противостоящую будто бы связанной энергии производительных тел, раскрывать в желании инстинк-тную и фантазматическую истину тела только и означа­ет, что извлекать на поверхность все ту же психическую метафору капитала.

85

Вот вам желание, вот вам бессознательное: шлако­вый отвал политической экономии, психическая мета­фора капитала. И сексуальная юрисдикция предстает идеальным средством в плане фантастической пролон­гации юрисдикции частной собственности каждому на­значить распоряжение кой-каким капитальцем: капи­талом психическим, капиталом либидинальным, капи­талом сексуальным, капиталом бессознательным, за ко­торый каждому надлежит отвечать перед самим собой, под знаком своего собственного освобождения.

Фантастическая редукция соблазна. Сексуальность в том виде, к которому приводит ее революция желания, сексуальность как способ производства и обращения тел делается таковой, получает возможность озвучиваться в терминах "сексуальных отношений" лишь ценой забве­ния всякой формы соблазна — так же как социальное начинает озвучиваться в терминах "социальных отно­шений" или "социальных связей" лишь тогда, когда ут­рачивает всякую символическую подоплеку.

Повсюду, где секс преподносит себя как функцию, как автономную инстанцию, это происходит за счет лик­видации им соблазна. Сегодня еще он в большинстве слу­чаев лишь замещает и заменяет отсутствующий соблазн или выступает остатком и инсценировкой проваливше­гося соблазна. Тогда это отсутствующая форма соблаз­на, появляющегося как сексуальная галлюцинация — в фор­ме желания. Именно эта ликвидация процесса обольще­ния и придает силу современной теории желания.

86

Взамен формы соблазнительной мы получаем те­перь процесс производительной формы, "экономии" пола: ретроспективу влечения, галлюцинацию запаса сексуальной энергии, бессознательного, куда вписаны вытеснение и трассировки желания: все это, как и пси­хическое вообще, — результат автономизации сексуаль­ной формы, точно так же некогда природа и экономи­ка явились осадком автономизированной формы про­изводства. Естество и желание, то и другое в идеализи­рованном виде, суть сменные компоненты поступа­тельно развивавшихся схем освобождения: раньше это было освобождение производительных сил, сегодня — тела и пола.

Рождение сексуального как такового, сексуального слова, как некогда рождение клиники, клинического взгляда: на голом месте, где не было прежде ничего, разве что бесконтрольные, бессмысленные, неустойчивые либо предельно ритуализованные формы. Где не было, значит, и вытеснения, которым мы неизменно грузим свои суждения не только о нашем собственном обще­стве, но, пуще того, и обо всех предшествующих: мы осуждаем их как примитивные в технологическом пла­не, но по сути также и с точки зрения сексуальной и пси­хической, за неимением у них понятия о сексуальном и бессознательном. Мы-то везучие, у нас этим психоана­лиз занимается, он все нам рассказал, все тайное облек в слова — невероятный расизм истины, евангелический расизм Слова и его пришествия.

87

Мы притворяемся, будто сексуальное просто вытес­нено там, где оно не обнаруживается само по себе, — так мы его спасаем. Но говорить о сублимированной вытесненной сексуальности в первобытных, феодаль­ных и тому подобных обществах, просто говорить в этих случаях о какой-то "сексуальности" и бессозна­тельном — признак непроходимой глупости. И даже вовсе не бесспорно, что это объяснение наилучшим образом подходит к нашему собственному обществу. В этом ключе, т.е. в плане пересмотра самой гипотезы сексуальности, пересмотра выделения пола и желания в особую инстанцию, можно присоединиться к мнению Фуко, когда он говорит (но не по тем же соображени­ям), что и в нашей культуре нет и никогда не было ника­кого вытеснения.

Сексуальность, как она нам преподносится, как она озвучивается, подобно политической экономии, конеч­но, всего лишь монтаж, симулякр, который всегда про­бивала, забивала и обходила практика, как вообще ка­кую угодно систему. Связность и прозрачность такая же фикция в отношении homo sexualis, как и в отношении homo oeconomicus.

Все это длительный процесс, который синхронно закладывает фундамент психического и сексуального, который ложится в основу "другой сцены", сцены фан-тазма и бессознательного, и одновременно — произво­дящейся здесь энергии, психической энергии, которая не что иное, как прямой эффект сценической галлюци-

88

нации вытеснения, галлюциногенной энергии как сек­суальной субстанции, что затем метафоризируется и ме-тонимизируется по разного рода топическим, экономи­ческим и прочим инстанциям в соответствии со вторич­ными, третичными и тому подобными модальностями вытеснения, — восхитительное здание психоанализа, прекраснейшая галлюцинация подоплеки мира, как ска­зал бы Ницше. Какая небывалая эффективность у этой модели энергетической и сценической симуляции, ка­кая небывалая теоретическая психодрама эта инсцени­ровка психе, этот сценарий пола как последней инстан­ции и высшей реальности (так же кое-кто гипостазиро­вал производство). Впрочем, дело не столько в издерж­ках экономического, биологического или психическо­го на эту инсценировку — дело не в "сцене" или "другой сцене": весь сценарий сексуальности (и психоанализа) как модель-симуляция должен быть поставлен под воп­рос и пересмотрен.

Это правда, что сексуальное в нашей культуре возоб­ладало над соблазном и аннексировало его в качестве подчиненной формы. Наше инструментальное видение все вывернуло наизнанку. Потому что в символическом строе сначала идет как раз соблазн, а секс только присо­вокупляется — вдобавок к соблазну, как его нечаянный прирост. В этом смысле можно провести аналогию между сексом и исцелением в практике психоаналитического лечения и, скажем, разрешением от бремени индианки в рассказе Леви-Стросса: все это происходит как бы "в

89

довершение", помимо причинно-следственных связей — в этом весь секрет "символической действенности":

обольщение мысли влечет процессы внешнего мира — вспомним рассказ Чжуан-цзы о мяснике, который так полно постиг внутреннее строение бычьей туши, что мог описать и разделать ее, совершенно не пользуясь лезви­ем ножа: род символического разрешения, которое вдо­бавок влечет за собой и решение какой-то практической задачи.

Обольщение тоже действует таким вот способом сим­волической артикуляции, дуальной аналогии со строе­нием другого — это может в довершение повлечь за со­бой секс, но необязательно. Скорее уж, соблазн — вы­зов самому существованию сексуального. И если даже по всей видимости наше "освобождение" поменяло ме­стами термины и бросило победоносный вызов строю соблазна, нам неоткуда взять уверенность, что этот три­умф не только поверхностный. Вопрос о глубинном пре­восходстве ритуальных логик вызова и соблазна над эко­номическими логиками пола и производства остается открытым.

Потому что все освобождения и все революции хруп­ки, а соблазн неизбежен. Это он их подстерегает — как есть соблазненных, вопреки себе обольщенных гигант­ским процессом поражений и срывов, совращающим их от их истины, — это он их подстерегает и в самые мину-

90

ты их торжества. Так, даже сексуально ориентированно­му дискурсу постоянно угрожает опасность "прогово­риться", высказать нечто иное, чем то, что такой дис­курс вообще должен высказывать.

В каком-то американском фильме парень пытается снять девушку, но ведет себя слишком вежливо, осто­рожничает. Девушка резко бросает: "What do you want? Do you want to jump me? Then, change your approach! Say:

I want to jump you!" Парень смущенно бормочет: "Yes, I want to jump you". — "Then go fuck yourself!", — а чуть поз­же, когда он сажает ее в машину: "I make coffee, and then you can jump me" и т.д. На самом деле этот дискурс, стара­ющийся быть чисто объективным, функциональным, анатомическим, стремящийся обойтись без всяких ню­ансов, не что иное, как игра. Игра, вызов, провокация — вот что ясно читается между строк. Сама его грубость насыщена любовными, сообщническими интонациями. Это новый способ обольщения.

Или еще один диалог, на сей раз из "Бала шизофре­ников" Филипа Дика:

"Отведи меня к себе в комнату и возьми".

"В твоем лексиконе есть нечто непостижимое, что оставляет желать..."

Можно понять это и в том смысле, что предложение твое, мол, неприемлемо, нет в нем поэзии желания, слишком уж оно прямолинейно. Но, с другой стороны, текст говорит прямо противоположное: что предложе­ние содержит нечто "непостижимое" и это открывает

91

путь желанию. Прямое сексуальное приглашение имен­но слишком прямолинейно, чтобы быть правдой, и в то же время, в тот же миг отсылает к чему-то иному.

По первой версии, здесь просто высказано сожале­ние по поводу непристойности дискурса. Вторая тонь­ше: ей удается показать обходной маневр, петлю непри­стойности, непристойность как соблазнительное укра­шение, т.е. как "непостижимый" намек на желание, не­пристойность слишком брутальную, чтобы быть прав­дой, слишком грубую, чтобы можно было заподозрить неоткровенность, — непристойность как вызов, а зна­чит, опять-таки как соблазн.

Дело в том, что по сути чистый сексуальный запрос, чистое выражение пола просто невозможны. От соблаз­на не освободиться, и дискурс антиобольщения есть про­сто последняя метаморфоза дискурса обольщения.

Чистый дискурс сексуального запроса не только не­лепость на фоне всей сложности аффективных отноше­ний — его попросту не существует. Обманчивость веры в реальность пола и возможность выразить его без оби­няков, обманчивость всякого дискурса, верящего в про­зрачность, — это также обманчивость дискурса функ­ционального, дискурса научного, любого дискур­са истины: к счастью, таковой постоянно подрывается, поглощается, разрушается или, точнее, обходится, оги­бается, совращается. Исподтишка он оборачивается про­тив самого себя, исподволь разбирает и размывает его иная игра, иная ставка.

92

Разумеется, нет никакого соблазна ни в порно, ни в сексуальном торге. Они отвратительны, как нагота, от­вратительны, как истина. Все это раз-очарованная фор­ма тела, так же как секс есть упраздненная и разочаро­ванная форма обольщения, как потребительная сто­имость есть разочарованная форма вещей, как реальное вообще есть упраздненная и разочарованная форма мира.

Но в то же время наготе никогда не упразднить со­блазна, потому что в мгновение ока она превращается в нечто совсем иное, в истерическое украшение совсем другой игры, которая оставляет ее далеко позади. Не бывает никакой нулевой ступени, объективной референ­ции, нейтральности, но всегда только новые ставки. Все наши знаки, кажется, устремились сегодня, как тело в наготе, как смысл в истине, к окончательной и реши­тельной объективности, энтропической и метастабиль-ной форме нейтрального — что же еще представляет со­бой нагое, идеально-типическое тело периода отпусков, простертое под солнцем, тоже нейтрализованным до простого гигиенического средства, бронзовеющее паро­дийным демоническим загаром? — и однако разве про­исходит когда-либо остановка знаков на нулевой точке реального и нейтрального, разве не наблюдается всегда, наоборот, реверсия самого нейтрального в какой-то но­вой спирали ставок, соблазна и смерти?

Какой соблазн таился в сексе? Какой иной соблазн, какой вызов таятся в удалении сексуальных ставок^ (Тот

93

же вопрос на другом уровне: что завораживает, какой вызов таится в массах, в удалении ставки социального?)

Любое описание разочарованных систем, даже лю­бая гипотеза о разочарованности систем, о вторжении симуляции, сдерживающего устрашения, об упраздне­нии символических процессов и смерти референциалов, по-видимому, ложны. Нейтральное никогда не бывает нейтральным. Оно спохватывается, снова схватывается пленительностью. Но становится ли оно снова объек­том соблазна?

Логики соблазнительные и агонистические, логики ритуальные сильнее секса. Как и власть, секс не может быть последним словом истории. Так в фильме "Импе­рия знаков": по содержанию это непрестанный поло­вой акт, но упорствующее наслаждение вновь и вновь спохватывается логикой иного порядка. С точки зре­ния сексуальной фильм невразумителен, потому что, понятное дело, наслаждение должно вести к чему угод­но, только не к смерти. Но безумие, завладевающее парой (безумие только для нас, на самом деле это стро­жайшая логика), уводит героев к таким крайностям, где смысл перестает быть смыслом, где испытание чувств теряет всякую чувственность. Но и мистическим или метафизическим его тоже не назовешь. Это логика вы­зова, толкающая партнеров неустанно превышать став­ку другого. Если быть точнее, то следует учесть крутой

94

поворот, переход от логики удовольствия, господству­ющей вначале, когда мужчина ведет игру, к логике вы­зова и смерти, толчок к которой задает женщина — она становится госпожой игры, тогда как вначале была лишь сексуальным объектом. Именно женское опро­кидывает ценность/секс и уводит к агонистической логике соблазна.

Здесь нет места никакой перверсии или патологиче­скому влечению, никакому "родству" Эроса с Танатосом или амбивалентности желания, вообще неуместно лю­бое толкование, доносящееся из наших психосексуаль­ных застенков. Ни о сексе, ни о бессознательном здесь нет речи. Половой акт рассматривается тут как риту­альное действо, церемониал или воинский обряд, где смерть — обязательная развязка (как в греческих траге­диях на тему инцеста), эмблематическая форма испол­нения вызова.

Итак, непристойное не исключает соблазна, секс и удовольствие могут соблазнять. Даже самые антисоблаз­нительные фигуры могут обратиться в фигуры соблазна (о феминистском дискурсе было сказано, что по ту сто­рону своей тотальной непрельстительности он обрел-таки для себя что-то вроде гомосексуального соблазна). Достаточно, чтобы они вышли за пределы своей исти­ны и перешли в некую обратимую конфигурацию, ко­торая есть также конфигурация их смерти. Точно так же

95

обстоят дела и с первостепенной фигурой антисоблаз­на — властью.

Власть соблазняет. Но не в расхожем смысле какого-то желания масс, какого-то сообщнического желания (тавтология, которая сводится к обоснованию соблаз­на в желании других) — нет: она соблазняет преследую­щей ее обратимостью, на которой зиждется ее мини­мальный цикл. Никаких апастителей и подвластных, никаких жертв и палачей ("эксплуататоры" и "эксплу­атируемые" — это да, есть такие, с той и с другой сторо­ны существующие раздельно, потому что нет обратимо­сти в производстве, но в том-то все и дело: на этом уров­не не происходит ничего существенного). Никаких раз-дельных позиций: власть исполняется в плане дуально-дуэльного отношения, в котором она бросает вызов об­ществу и сама принимает вызов — доказать, что смеет существовать. Если она не "разменивается" по этому ми­нимальному циклу соблазна, вызова и лукавства, то по­просту исчезает.

В сущности, власти не существует: нет и быть не мо­жет односторонности силового отношения, на котором держалась бы "структура" власти, "реальность" власти и ее вечного движения. Все это мечты власти в том виде, в каком они навязаны нам разумом. Но ничто им не со­ответствует, все ищет собственной смерти, включая и власть. Точнее, все старается разменяться в обратимос­ти, упраздниться в цикле (вот почему на самом деле нет ни вытеснения, ни бессознательного — потому что об-

96

ратимость всегда уже тут как тут). Лишь это соблазняет до глубины. Власть соблазнительна, только когда стано­вится своеобразным вызовом для себя самой, иначе она простое упражнение и удовлетворяет лишь гегемонист-ской логике разума.

Соблазн сильнее власти, потому что это обратимый и смертельный процесс, а власть старается быть необра­тимой, как ценность, как она кумулятивной и бессмер­тной. Она разделяет все иллюзии реальности и произ­водства, претендует на принадлежность к строю реаль­ного и таким образом ввергается в воображаемое и суе­верия о себе самой (посредством разного рода теорий, которые ее анализируют, хотя бы и с тем, чтобы оспо­рить). Соблазн точно не относится к строю реального. Он никогда не принадлежал к строю силы или силовых отношений. Но как раз поэтому он обволакивает весь реальный процесс власти, как и весь реальный строй про­изводства, этой непрестанной обратимостью и дезакку-муляцией — без которых не было бы ни власти, ни произ­водства.

Пустота, прикрываемая властью, пустота в самом сер­дце власти, в самом сердце производства — именно она сообщает им сегодня последний отблеск реальности. Без того, что ввергает их в обратимость, сводит на нет, со­вращает, они вообще никогда не обрели бы силу реаль­ности.

Впрочем, реальное никогда никого не интересовало. Это место разочарованности, место симулякра аккуму-

97

ляции у черты смерти. Нет ничего хуже. Что сообщает ему порой пленительность, что делает истину завора­живающе пленительной, так это свершающаяся поза­ди всего воображаемая катастрофа. Разве можно пове­рить, что власть, экономика, секс, все эти грандиозные реальные трюки, продержались бы хоть мгновение без поддерживающей их пленительности, сообщаемой как раз этой изнанкой зеркала, в котором они отражаются, их непрерывной реверсией, ощутимым и неминуемым наслаждением их катастрофы?

Особенно сегодня реальное, кажется, уже не более как груда мертвой материи, мертвых тел, мертвого язы­ка — отложение осадков и отходов. Сегодня еще оценка резервов реального (экологические сетования имеют в виду материальные энергии, но скрывают тот факт, что на горизонте вида исчезает не что иное, как сама энергия реального, реальность реального и возможность какой бы то ни было разработки реального, капиталистической либо революционной) нас успокаивает: если даже гори­зонт производства стремится к исчезновению, его лег­ко еще можно заменить горизонтом слова, пола, жела­ния. Освобождать, кончать, давать другим слово, брать самим — это что-то реальное, вещественное, это резерв на будущее. А значит, и власть.

К сожалению, все это не так. Точнее, так, да не на­долго. Все это мало-помалу самоистребляется. Секс, как и власть, хотят сделать необратимой инстанцией, жела­ние — необратимой энергией (энергетическим резервом.

98

нужно ли напоминать, что желание никогда далеко не уходит от капитала?). Потому что мы, руководствуясь своим воображаемым, наделяем смыслом лишь то, что необратимо: накопление, прогресс, рост, производство. Стоимость, энергия, желание — необратимые процес­сы, в этом весь смысл их освобождения. (Введите ма­лейшую дозу обратимости в наши экономические, по­литические, институциональные, сексуальные механиз­мы — и все мгновенно рухнет.) Именно это обеспечива­ет сегодня сексуальности ее мифическое полновластие над телами и сердцами. Но это же составляет и хрупкость ее, как и всего здания производства.

Соблазн сильнее производства, соблазн сильнее сек­суальности, с которой его никогда не следует смешивать. Это вовсе не внутренний процесс сексуальности, до чего его обычно низводят. Это круговой, обратимый процесс вызова, взлетающих ставок и смерти. Скорее уж сексу­альное есть его урезанная форма, описанная в энерге­тических терминах желания.

Вовлеченность процесса соблазна в процесс произ­водства и власти, вторжение в любой необратимый про­цесс минимальной обратимости, которая втайне его под­рывает и дезорганизует, обеспечивая при этом тот ми­нимальный континуум наслаждения, пронизывающего его, без которого он вовсе был бы ничем, — вот что нуж­но анализировать. Памятуя о том, что всегда и везде про­изводство стремится истребить соблазн, дабы укоренить­ся исключительно в экономии; силовых отношений —

99

что всегда и везде секс, производство секса стремится истребить соблазн, дабы укорениться исключительно в экономике отношений желания.

Вот почему, принимая гипотезу "Воли к знанию" Фуко, необходимо вместе с тем полностью перефрази­ровать ее изложение. Ведь Фуко только и замечает, что производство секса как дискурса, он заворожен необра­тимым развертыванием и внутренним насыщением ре­чевого поля, которое есть в то же время институция поля власти, с кульминацией в поле знания, которое его реф­лектирует (или изобретает). Но откуда же власть черпа­ет эту сомнамбулическую функциональность, это нео­долимое призвание насытить пространство? Если и со­циальность, и сексуальность не имеют собственного су­ществования, но лишь возделываются и инсценируют­ся властью, тогда, быть может, и власть существует лишь как возделанная и инсценированная знанием (теори­ей) — и в этом случае следует весь комплекс положить в симуляцию, перевернуть это слишком уж совершенное зеркало, даже если производимые им "эффекты исти­ны" столь чудесно поддаются расшифровке.

Впрочем, это уравнение власти и знания, это совпа­дение их механизмов, которое по видимости правит нам^ в целиком подконтрольном ему поле, это соеди­нение, которое Фуко преподносит нам как полное и вов­сю действующее, — быть может, не более чем конъюнк­

100

ция двух мертвых звезд, озаряемых лишь последними отсветами друг друга, поскольку сами они больше не излучают никакого света. В своей обособленной, изна­чальной фазе власть и знание противостоят друг другу, порой более чем резко (так же, впрочем, как секс и власть). Если сегодня они смешиваются, то не происхо­дит ли это вследствие прогрессирующего истощения их принципа реальности, их различительных черт, их соб­ственных энергий? Тогда соединение их должно возве­щать не удвоенную позитивность, а, скорее, близнечную индифференциацию, на пределе которой только фан­томы их, спутавшись друг с другом, продолжают пресле­довать нас.

Этот явный стазис власти и знания, который, ка­жется, наваливается и накатывает отовсюду, скрывает под собой, возможно, не что иное, как метастазы вла-сти, раковые пролиферации полностью расстроенной и дезорганизованной структуры, и если власть до та­кой степени обобщается и может быть обнаружена се­годня решительно на всех уровнях ("молекулярная" власть), если она становится раком в том смысле, что клетки ее пролиферируют по всем направлениям, не подчиняясь более старому доброму "генетическому коду" политики, то все дело здесь в том, что сама она охвачена раком и вовсю уже разлагается. Или власть поражена гиперреальностыю и как раз посреди кризи­са симуляции (раковой пролиферации одних и тех же знаков — знаков власти) достигает этой обобщенной

101

диффузии и этого насыщения. Своей сомнамбуличес­кой операционности.

Значит, нужно всегда и везде выдерживать пари си­муляции, обращать внимание на реверс знаков, потому что, взятые с лицевой стороны и принятые за чистую монету, они, конечно же, всегда приведут нас к реаль­ности и очевидности власти. И точно так же—к реаль­ности и очевидности пола и производства. Именно этот позитивизм и нужно брать с реверса, и как раз этой ре­версией власти в симуляции следует заниматься. Сама власть никогда не выдвинет такой гипотезы, как не выдвинута она и текстом Фуко, за что следует его уп­рекнуть, поскольку тем самым он не порывает с при­манкой власти.

Перед системой, одержимой полнотой власти и пол­нотой пола, следует поставить вопрос о пустоте; перед системой, одержимой властью в качестве непрерывной экспансии и инвестиции, — вопрос о реверсии этих про­странств: реверсии пространства власти, реверсии сек­суального пространства и дискурса; перед системой, за­вороженной производством, — вопрос о соблазне.

II Поверхность бездны

Священный горизонт видимостей

Что соблазн, может означать применительно к дискур­су? Совращенный дискурс лишается своего смысла и от­клоняется от своей истины. Происходит обратное тому, что предполагает психоаналитическое различение явно­го и скрытого дискурсов. Ведь скрытый дискурс уводит явный дискурс к его истине, а не от нее. Он принуждает его высказать то, чего говорить не хотелось, он вскры­вает глубинную обусловленность — или необусловлен­ность — произнесенного явно. Всегда за пробелом мая­чит глубина, и смысл — за чертой отрицания. Явный дискурс наделен статусом видимости, которая проник­нута, пронизана проступающим наружу смыслом. Зада­ча истолкования — устранить видимости, разрушить игру явного дискурса и затем вызволить смысл, восста­новив связь со скрытым дискурсом.

При совращении все наоборот: здесь некоторым образом явное, дискурс в наиболее "поверхностном" своем аспекте, обращается на глубинный распорядок (сознательный или бессознательный), чтобы аннули­ровать его, подменив чарами и ловушками видимое -

105

тей. Видимостей далеко не пустяковых, поскольку здесь ведется игра, здесь делаются ставки, здесь нака­ляется страсть совращения — обольстить сами знаки оказывается важнее, чем дать проступить наружу ка­кой-то там истине, — однако истолкование все это от­брасывает или разрушает в своих поисках скрытого смысла. Вот почему оно есть крайняя противополож­ность обольщения, вот почему толковательный дискурс менее всего соблазнителен. И дело не только в тех бес­численных опустошениях, которые учиняются им в цар­стве видимостей: может статься, что вообще в этом при­оритетном поиске скрытого смысла таится глубокое заб­луждение. В самом деле, если мы хотим найти то, что отклоняет дискурс — уводит в сторону, "совращает" в собственном смысле, соблазняет и делает соблазнитель­ным, — к чему далеко ходить, углубляться в какой-то Hinterwelt или бессознательное: причина заключена в самой его видимости, в поверхностном круговращении его знаков, беспорядочном и случайном либо же риту­альном и кропотливом, в его модуляциях, его нюансах:

все это размывает концентрацию смысла, и соблазни­тельно именно это, тогда как смысл дискурса никогда еще никого не прельщал. Всякий смысловой дискурс же­лает положить конец видимостям: вот его приманка и его обман. Но также и абсолютно невозможное предпри­ятие: дискурс неумолимо отдается во власть своей соб­ственной видимости, а значит, вовлекается в игру обольщения, и значит, подчиняется неизбежности свое-

106

го провала как дискурса. Но вполне возможно, что вся­кий дискурс втайне искушаем этим провалом и этим распылением своих собственных целей, своих эффек­тов истины — в эффектах поверхности, играющих роль зеркала, которое абсорбирует и поглощает смысл. Вот что происходит в самую первую очередь, когда дискурс сам себя обольщает — изначальная форма, позволяющая ему абсорбироваться и опустошиться от своего смысла, чтобы тем легче завораживать других: первобытное обольщение языка.

Всякий дискурс втайне участвует в этом завлечении, в этом пленительном прельщении, и если даже сам он этого не делает, вместо него это сделают другие. Все ви­димости составляют заговор, чтобы дать бой смыслу, чтобы искоренить всякий смысл, преднамеренный или же нет, и обратить его в игру, в другое правило игры, на сей раз произвольное, в другой, неуловимый ритуал, более рискованный и соблазнительный, нежели гене­ральная линия смысла. И биться дискурсу приходится не столько с тайной бессознательного, сколько с поверх­ностной бездной своей собственной видимости, победа же, если она суждена, одерживается не над грузными фантазмами и галлюцинациями смысла или того, что противно смыслу, но над искрящейся, играющей тыся­чью игр,поверхностью бессмыслицы. Только недавно удалось вывести из игры эту ставку обольщения, чья сти­хия — священный горизонт видимостей, и заменить ее ставкой "углубленности", ставкой бессознательного,

107

ставкой истолкования. Но ничто не мешает нам подо­зревать хрупкость и эфемерность такой замены, ничто не мешает усомниться в этом скрытом дискурсе и его призрачном господстве, открытом психоанализом — открытие, равнозначное обобщению терроризма и на­силия истолкования на всех уровнях, — никто не знает, насколько прочен весь этот механизм, с помощью кото­рого из игры вывели или пытались вывести всякое обольщение, не окажется ли он сам при ближайшем рас­смотрении лишь весьма хрупкой моделью-симуляцией, принимающей вид непреодолимой структуры только потому, что требуется как можно лучше скрыть все по­бочные эффекты — именно эффекты обольщения, на­чинающие подтачивать все строение. Ведь вот что са­мое скверное для психоанализа: бессознательное совра­щает, оно обольщает своими грезами, обольщает самим понятием "бессознательного", обольщает все время, пока "оно говорит", пока оно желает говорить — повсю­ду сказывается структурная двойственность, мы видим, как побочная структура, отмеченная потворством зна­кам бессознательного и их взаимообмену, поглощает ос­новную, в которой творится "работа" бессознательно­го, чистую и жесткую структуру перенесения и контр­перенесения. Психоаналитическое строение принима­ет все более омертвелый вид, совратив самое себя — и всех остальных заодно. Станем на мгновение сами ана­литиками и поставим диагноз: мы наблюдаем реванш из­начально вытесненного, расплату за вытеснение соблаз-

108

на, на котором взрастает психоанализ как "наука" — на­чиная с самого Фрейда.

Труд Фрейда выстраивается между двумя крайностя­ми, которые вновь и вновь с предельной остротой ста­вят под вопрос надежность промежуточного строения:

между совращением и влечением смерти. О влечении смерти, понятом как своеобразная реверсия предше­ствующего аппарата психоанализа (топико-экономичес-кого), мы уже говорили в книге "Символический обмен и смерть". Что до совращения, которое после долгих пе­рипетий в силу какого-то тайного сродства снова схо­дится с другой крайностью, то его следовало бы назвать утерянным объектом психоанализа.

"По традиции, отказ Фрейда от теории совращения (1897) рассматривается как решающий шаг на пути к ут­верждению психоаналитической теории и выдвижению на передний план таких понятий, как бессознательная фан­тазия, психическая реальность, спонтанная инфантиль­ная сексуальность и т.д.".

("Словарь психоанализа", Лапланш и Понталис.)

Уже не первородная форма, совращение низводится до положения "первичной фантазии" и соответственно, по чуждой ему самому логике, трактуется как своего рода

109

осадок, остаток, дымовая завеса в логическом и струк­турном поле торжествующей отныне психической и сек­суальной реальности. Ошибкой было бы расценивать это умаление совращения как нормальную фазу роста: здесь речь идет о ключевом, чреватом многими последствия­ми событии. Как известно, совращение исчезнет в даль­нейшем из психоаналитического дискурса, а если когда и всплывет снова, то лишь затем, чтобы вновь быть по­хороненным и преданным забвению, в логическое под­тверждение скрепленного самим мэтром учредительного акта об отклонении совращения. Оно не просто ото­двигается в сторону как некий вторичный элемент в сравнении с другими, более важными (как то: инфан­тильная сексуальность, вытеснение, Эдипов комплекс и т.п.), — оно отвергается как угрожающая форма, ко­торая при случае может оказаться смертельно опасной для дальнейшего развития и логической связности все­го построения.

С Соссюром приключилось такая же точно история, как и с Фрейдом. Он начал с "Анаграмм", с описания особой формы языка — или истребления языка, кропот­ливо-ритуальной формы деконструкции смысла и сто­имости, но затем тоже от всего отрекся, чтобы присту­пить к-построению лингвистики. Вираж, вызванный явной неудачей его пробного предприятия, — или же от­ступление с позиции анаграмматического вызова ради перехода к конструктивной затее, к основательному и на­учному изучению способа производства смысла, исклю-

110

чая возможное его истребление? Как бы то ни было, лингвистика родилась именно из этой необратимой конверсии, которая отныне будет составлять ее аксио­му и фундаментальное правило для всех, кто продол­жит труд Соссюра. К тому, что убито, больше не воз­вращаются, и забвение этого изначального убийства — необходимый элемент логического и триумфального развития любой науки. Всей энергии траура и мертво­го объекта суждено раствориться в симулированном воскрешении действий живого. И все же следует ска­зать, что Соссюр хотя бы сумел под конец прочувство­вать осечку этой лингвистической затеи, оставив все в слегка подвешенном состоянии, так что в принципе можно разглядеть сбойность и возможную иллюзорность всей этой столь слаженной на вид механики подстанов­ки. Но подобная щепетильность, из-за которой вообще-то мог обнаружиться факт насильственного и прежде­временного погребения "Анаграмм", оказалась совер­шенно чуждой его наследникам, которым довольно было просто распоряжаться полученной в наследство дисцип­линой, — никогда уже не встревожит их мысль об этой бездне языка, бездне языкового обольщения, об этом процессе абсорбции, который столь радикально отли­чается от производства смысла. Саркофаг лингвистики был надежно запечатан, и поверх наброшен саван озна­чающего.

111

Так и саван психоанализа набрасывается на оболь­щение, саван скрытого смысла и скрытой прибавки смысла — за счет поверхностной бездны видимостей, той абсорбирующей поверхности, панически момен­тальной поверхности знакового обмена и соперничества, которую образует обольщение (истерия не что иное, как его "симптоматическое", уже контаминированное ла­тентной структурой симптома проявление, а значит, доп-сихоаналитическое, а значит, размытое, почему истерия и смогла послужить "матрицей конверсии" для психо­анализа как такового). Фрейд тоже устранил обольще­ние — дабы заменить его предельно оперативной меха­никой истолкования, предельно сексуальной механикой вытеснения, которая выказывает все характеристики объективности и связности (абстрагируясь от всевоз­можных внутренних судорог психоанализа, личностных и теоретических, отчего трещит по швам вся эта распрек­расная связность, отчего ожившими мертвецами восста­ют все вызовы и соблазны, задавленные было ригориз­мом дискурса, — но по сути, скажут добрые души, разве не означает это, что психоанализ жив?). Фрейд хотя бы четко рвал с обольщением, отдаваясь истолкованию (вплоть до последней версии метапсихологии, которая уж точно означает разрыв), однако все вытесненное этим замечательным актом предвзятости так или иначе вос­кресало в бесчисленных конфликтах и перипетиях ис­тории психоанализа, оно вновь возвращается в игру в ходе любого лечения (истерия здравствует и поныне!), и

112

разве не забавно видеть, как с появлением на сцене Ла­кана обольщение буквально захлестывает психоанализ, приняв галлюцинаторную форму игры означающих, от которой психоанализ в той строгой, взыскательной фор­ме, которую желал придать ему Фрейд, испускает дух столь же верно и даже еще вернее, чем от своего превра­щения в институт и неизбежной в таком случае тривиа-лизации.

Конечно, лакановское обольщение — сплошной об­ман и лукавство, но оно некоторым образом исправля­ет — заглаживает и искупает — изначальный обман са­мого Фрейда: отторжение формы обольщение в пользу "науки", которая и наукой-то едва ли является. Дискурс Лакана, обобщающий в себе психоаналитические при­емы обольщения, в некотором роде мстит за это отторг­нутое обольщение, только сам способ мщения контами-нирован психоанализом, т.е. в маске мстителя всегда уга­дываются черты Закона (символического) — лукавое обольщение, которое вечно прикрывается чертами за­кона и личиной Мэтра, властвующего Словом над исте­рическими, неспособными к наслаждению массами...

И все же феномен Лакана — скорее всего, свидетель­ство смерти психоанализа, его гибели под натиском три­умфального, хотя бы и посмертного, восстания всего того, что было отвергнуто вначале. Разве нельзя это на­звать исполнением судьбы? По крайней мере психоана­лиз имеет шанс, начав с Великого Отречения, закончить Великим Обманщиком.

113

Что эта великолепная постройка, эта обитель смыс­ла и толкования, возведенная как никогда более тща­тельно, обрушивается, не выдержав веса и игры своих собственных знаков, которые из неподъемных терминов смысла снова превратились в уловки безудержного обольщения, в неудержимые термины динамичного об­мена, потворствующего игре и лишенного смысла (даже в ходе лечения), — этот факт должен, видимо, воодуше­вить и ободрить нас. Это знак того, что по крайней мере от истины мы будем избавлены (почему обманщики только и властвуют). И того еще, что кажущийся провал психоанализа в действительности не что иное, как сви­детельство искушения, которому подвержена любая ве­ликая система смысла, — искушения целиком прова­литься в свое собственное отражение с риском потерять всякий смысл, — так возвращается пламя первобытно­го обольщения и видимости берут реванш. Но тогда в чем же, собственно, обман? Отвергнув в начале пути форму обольщения, психоанализ, быть может, всю до­рогу представлял собой некую иллюзию-приманку — иллюзию истины, иллюзию толкования, — которую со временем изобличает и компенсирует лакановская ил­люзия обольщения. Так замыкается круг — оставляя, возможно, шанс для каких-то других форм исследова­ния и обольщения.

Та же история — с Богом и с Революцией. Манящей иллюзией иконоборцев было отбросить видимости, что­бы дать истине Бога раскрыться во всем блеске. Иллю-

114

зией, потому что никакой истины Бога нет, и в глубине души они, наверное, знали это, так что неудача их была подготовлена той же интуицией, которой руководство­вались и почитатели икон: жить можно только идеей искаженной истины. Это единственный способ жить ис­тиной. Иначе не вынести (потому именно, что истины не существует). Нельзя желать отбросить видимости (со­блазн образов). Нельзя допустить удачи подобной затеи, потому что тогда моментально обнаружится отсутствие истины. Или отсутствие Бога. Или же отсутствие Рево­люции. Жизнь Революции поддерживается только иде­ей о том, что ей противостоит все и вся, в особенности же ее пародийный сиамский двойник — сталинизм. Ста­линизм бессмертен: его присутствие всегда будет необ­ходимо, чтобы скрывать факт отсутствия Революции, истины Революции — тем самым он возрождает надеж­ду на нее. По словам Ривароля, "народ не хотел Револю­ции, он хотел лишь зрелища" — потому что это един­ственный способ сохранить соблазн Революции, вмес­то того чтобы уничтожать его в революционной истине.

"Мы не верим тому, что истина остается истиной, когда снимают с нее покров" (Ницше).

Обманка, или Очарованная симуляция

Симуляция разочарованная: порнография — правдивей правды — вот апогей симулякра.

Симуляция очарованная: обманка — лживей ложно­го — вот тайна видимости.

Здесь нет ни фабулы, ни рассказа, ни композиции. Нет сцены, нет зрелища, нет действия. Все это обманка предает забвению, обходясь чисто декоративной фигу­рацией неважно каких объектов. Эти же объекты фигу­рируют и в крупномасштабных композициях эпохи, од­нако в обманке они фигурируют изолированно, они словно отторгнули дискурс живописи — и тотчас ока­зывается, что они, собственно, уже не "фигурируют", перестают быть объектами, перестают быть неважно ка­кими. Перед нами белые, пустые знаки, заявляющие ан-типафосность и антирепрезентативность в плане соци­альном, религиозном, художественном. Шлак и хлам со­циальной жизни, они оборачиваются против нее и паро­дируют ее театральность: потому они разбросаны как по­пало,.располагаясь там, где застигнет их случай. Смысл в том, что эти объекты таковыми появляются. Они не опи-

116

сывают, как натюрморт, знакомой реальности — они опи­сывают пустоту, отсутствие — отсутствие какой бы то ни было фигуративной иерархии, призванной упорядочивать элементы картины, или же политического устройства.

Это не какие-нибудь тривиальные фигуранты, сме­щенные с основной сцены, — это призраки, населяю­щие пустоту сцены. Так что соблазн их—не эстетиче­ское прельщение живописного сходства, но острое ме­тафизическое обольщение пропавшей реальности. Объекты-призраки, метафизические объекты, своей ре­версией из реальности они резко противопоставляют себя репрезентативному пространству Ренессанса.

Их незначительность агрессивна. Только объекты вне всякой референции, без какого-либо обрамления — все эти старые тетради, старые книги, старые гвозди, ста­рые доски, остатки пищи только объекты изолирован­ные, выброшенные, фантомные в своей выписанности из любого возможного повествования — только в них может проступить призрачность утраченной реальнос­ти, нечто вроде жизни, предваряющей рождение субъек­та и его сознания. "Прозрачный, аллюзивный образ, ожидаемый любителем искусства, заменяется обманкой на непроницаемую непрозрачность Присутствия" (Пьер Шарпантра). Симулякры без перспективы, фигуры об­манки показываются внезапно, с пунктуальностью звезд, словно совлекши с себя ауру смысла и купаясь в пустоте эфира. Как чистые видимости, они ироничны:

ирония избытка реальности.

117

В обманке нет ни природы, ни ландшафта, ни неба, ни линий перспективы, ни естественного освещения. И никакого лица, никакой психологии, никакой исто­ричности. Здесь все— артефакт, изолированные объек­ты вне своего референциального контекста, возведен­ные вертикальным фоном в чистые знаки.

Полупрозрачность, подвешенность, хрупкость, изно­шенность — отсюда настойчивое присутствие бумаг, писем (обтрепанных по краям), зеркал и часов, истер­шихся и устаревших знаков какой-то канувшей в повсед­невном запредельности — зеркало из бывших в употреб­лении досок, на которых узелки и концентрические ли­нии заболони отмечают время, что-то вроде стенных часов без стрелки, оставляющих только гадать, который час: это уже отжившие свой срок вещи, уже имевшее место время. Единственное, что придает им рельеф­ность, — анахроничность, скрученная в инволюции фигура времени и пространства.

Здесь нет плодов, яств, цветов, никаких корзин или букетов, никаких вообще услад и отрад (мертвой) при­роды — натюрморта. В последнем случае мы имеем плот­скую природу, она располагается плотски в горизонталь­ном плане, плане почвы или стола — конечно, иногда здесь обыгрываются дисбаланс и диспропорция, вещи показываются искромсанными по краям и недолговеч­ными в употреблении, но они всегда сохраняют весо-мостьреальных объектов, подверженных силе тяжести, которую подчеркивает горизонтальность, — тогда как

118

обманка играет на невесомости, отмеченной вертикаль­ным фоном: все тут в подвешенном состоянии, вещи и время, даже освещение и перспектива, потому что, в от­личие от классических объемов и теней натюрморта, у теней обманки нет глубины, сообщаемой каким-либо реальным источником освещения: подобно изношенное • та вещей, они служат знаком легкого головокружения — умопомрачения предшествующей жизни, предваряю­щей реальность видимости.

У этого таинственного света нет источника, в косом падении его лучей нет уже ничего реального, он как вод­ная гладь без глубины, вода застойная и на ощупь мяг­кая, как естественная смерть. Вещи тут давно утратили свою тень (свою вещественность). Не солнце их освеща­ет, а иная, ярчайшая, звезда, и вместо атмосферы здесь — не преломляющий лучей эфир: быть может, их напря­мую озаряет сама смерть, и тень их только этот смысл и имеет? Эта тень не поворачивается вместе с солнцем, не растет под вечер, не дрожит и не колеблется: непремен­ная, непоколебимая бахрома вещей. Она не следует за­конам кьяроскуро или ученой диалектики света и тени, неизменно участвующей в игре живописи, — это просто прозрачность вещей в лучах черного солнца.

Чувствуется близость этих объектов черной дыре, от­куда течет к нам реальность, реальный мир, обычное время. Такой эффект смещения центра вперед, вынесе­ние зеркала объектов навстречу субъекту сопутствует явлению двойника под видом всех этих скучных, бесцвет-

119

ных объектов, что и рождает присущий обманке эффект обольщения, захваченности: осязаемое умопомрачение, перекликающееся с шальным желанием субъекта сжать в объятиях собственное отражение и в результате исчез­нуть. Потому что реальность захватывает тогда только, когда наше тождество в ней теряется или накатывает на нас галлюцинацией нашей собственной смерти.

Физическая попытка ухватить вещи, однако сдер­жанная, как бы подвешенная, и потому уже скорее ме­тафизическая, — объекты обманки окутаны таким же волшебством, как и момент открытия ребенком своего зеркального отражения, это что-то вроде вспышки не­посредственной галлюцинации, предшествующей пер­цептивному строю.

Поэтому чудесное действие обманки, если уж на то пошло, никак нельзя связывать с реалистичностью изоб­ражения. Виноград Зевксида, написанный столь прав­диво, что птицы слетаются поклевать его? Ерунда все это. Не от избытка реальности можно ждать чуда, а как раз наоборот, от внезапного ослабления реальности, когда мы вдруг лишаемся почвы под ногами и в полуобморо­ке балансируем на краю бездны. Эта утрата сцены ре­ального как раз и передается посредством сюрреальной знакомости вещей. Когда распадается иерархическая организация пространства с привилегированным поло­жением глаза и зрения, когда эта перспективная симу­ляция — потому что это только симулякр — лишается силы, вступает в игру нечто иное, нечто связанное с ося-

120

занием (воспользуемся этим выражением за неимением лучшего), некое осязательное гиперприсутствие вещей, которые "как бы схватываются". Однако этот тактиль­ный фантазм ничего общего не имеет с обычным чув­ством осязания: здесь речь идет о метафоре той "захваченности", которую рождает упразднение сцены и про­странства представления. Эта захваченность сразу про­ецируется на окружающий мир, который мы называем "реальным", и открывает нам, что "реальность" — это на сцене поставленный мир, объективированный глу­биной и ее правилами, что это принцип, которому следу­ют и с которым сообразуются живопись, скульптура и архитектура эпохи, но все же не более чем принцип, не более чем симулякр — которому экспериментальная гиперсимуляция обманки кладет конец.

Создатель обманки не имеет в виду совпадение об­раза с реальностью — он производит симулякр, вполне сознавая правила и уловки ведущейся здесь игры: ими­тируя третье измерение, он ставит под сомнение реаль­ность этого третьего измерения, имитируя и утрируя эффект реального, он подвергает радикальному сомне­нию сам принцип реальности.

Ослабление хватки реального через эксцесс видимос­тей реального. Вещи тут слишком уж похожи на то, что они действительно есть, но это сходство — как бы вто­ричное состояние, тогда как истинный их рельеф, про-

121

ступающий за этим аллегорическим сходством сквозь льющийся по диагонали свет, — это выпуклая ирония избытка реальности.

Глубина тут вывернута наизнанку: вместо убегающих вдаль линий ренессансного пространства в обманке эф­фект перспективы некоторым образом проецируется вперед. Объекты здесь уже не бегут панорамой перед обшаривающим их глазом (привилегия паноптического взгляда), но сами "обманывают" глаз благодаря свое­го рода внутреннему рельефу — не потому, что внушают веру в реальный мир, которого не существует, но пото­му, что, вступив в игру, опрокидывают привилегирован­ную позицию взгляда. Глаз перестает быть генератором развернутого пространства, становясь вместо этого внут­ренней точкой схождения проходящих через объекты линий. Впереди расползается совсем иная вселенная — здесь нет горизонта, никакой горизонтальности, это как тусклое зеркало, в которое упирается взгляд, и позади него — ничего. Такова, собственно, сфера видимости:

самим вам ничего не видать, это вещи вас видят, они не убегают от вас, но бросаются вам навстречу, освещен­ные этим светом, который льется невесть откуда, бро­сая эту тень, которая никак не может утянуть их в на­стоящее третье измерение. Ведь это измерение, измере­ние перспективы, всегда указывает также глубину нече­стности знака по отношению к реальности — вся наша живопись со времен Ренессанса растлевается этой не­честностью.

122

Отсюда контрастирующая с эстетическим наслажде­нием жутковатая странность обманки, отсюда Unheimlichkeit диковинного рассвета, в чьих лучах является она этой сверхновой реальности Запада, что триумфально прорастает из Ренессанса: обманка есть ее иронический симулякр. Сюрреализм был тем же самым по отношению к функционалистской революции начала двадцатого века — ведь сюрреализм тоже не что иное, как ирони­ческий сдвиг по фазе принципа функциональности. Как и обманка, сюрреализм, строго говоря, не принадлежит к истории искусства: им присуща метафизическая зна­чимость. Они атакуют нас, обрушиваясь на сам эффект реальности или функциональности, а значит, и эффект сознания. Они целят в изнанку и реверс, они разруша­ют очевидность мира. Вот почему их наслаждение, их обольщение столь радикальны, даже если ничтожно малы, — ведь соблазн их рождается от радикального на­лета видимостей, от жизни, предваряющей способ про­изводства реального мира.

В этом плане обманку уже не втиснуть в понятие живописи. Подобно своему сверстнику stucco, она мо­жет делать, имитировать, пародировать решительно все. Она делается прототипом злокозненного использования видимостей. Игра принимает фантастический размах в XVI веке и заканчивается стиранием границ между жи­вописью, ваянием и зодчеством. В настенных и потолоч-

123

ных росписях ренессанса и барокко смешиваются живо­пись и скульптура. В обманках-стенах и улицах Лос-Ан­джелеса архитектура обманывается и забивается иллю­зией. Обольщение пространства знаками пространства. После стольких разговоров о производстве пространства не самое ли время поговорить о его обольщении?

Политического пространства в том числе. Например, студиолы герцога Урбинского, Федериго да Монтефельтре, в герцогских дворцах Урбино или Губбио: крошеч­ных размеров святилища, вылитые обманки в сердце необъятного дворцового пространства. Дворец — три­умф ученой архитектурной перспективы, развернутое по всем правилам пространство. Студиоло же — обратно повернутый микрокосм: отрезанный от остального зда­ния, без окон, без пространства в собственном смысле — пространство здесь провернуто симуляцией. Если дворец в целом представляет собой истинное архитектурное деяние, явный дискурс искусства (и власти), то как об­стоит дело с этой ничтожной клеточкой студиоло, что соседствует с капеллой как еще одно сакральное место, только с оттенком чародейства? Не очень-то ясно, что именно происходит здесь с пространством, а значит, и со всей системой репрезентаций, на которую опирается как дворец, так и республика.

Пространство privatissime, студиоло — частный удел Князя, как инцест и трансгрессия были монополией

124

царственных особ. Здесь действительно правила игры выворачиваются наизнанку, и в принципе это позволя­ет иронически предположить, воспользовавшись алле­горией обманки, что внешнее пространство, дворцовое и далее городское, что вообще пространство власти, по­литическое пространство — все это, возможно, лишь ка­кой-то эффект перспективы. Столь опасный секрет, столь радикальную гипотезу Князь обязан хранить для себя, при себе, в строжайшей тайне: ведь это и есть сек­рет его власти.

Вероятно, политики всегда это знали где-то со вре­мени Макьявелли: что источник власти — владение си­мулированным пространством, что политика как деятель­ность и как пространство — вне реальности, представ­ляя собой модель-симуляцию, все манифестации кото­рой — лишь еще один реализованный эффект. Это сле­пое пятно дворца, это изъятое из архитектуры, оторван­ное от публичной жизни место, которое некоторым об­разом управляет всем ансамблем, — здесь не прямая де­терминация, но своего рода внутренняя реверсия, рево­люция правила, проводимая втайне, как в первобытных ритуалах, дыра в реальности, ироническое преображе­ние — вылитый симулякр, скрытый в сердце реальнос­ти, от которого та зависит во всех своих действиях и про­явлениях: это сама тайна видимости.

Так и папа, великий инквизитор, великие иезуиты и теологи — все они знали, что Бога не существует: в этом был их секрет и их сила. Так и студиоло-обманка Мон-

125

тефельтре — обратный секрет небытия на самом дне ре­альности, секрет всегда возможной обратимости "ре­ального" в глубину пространства, включая и полити­ческое — главный секрет политического как такового, со временем основательно затерявшийся в иллюзорной "реальности" масс.

I'll be your mirror

Обманка, зеркало или картина: очарование недоста­ющего измерения — вот что нас околдовывает. Именно это недостающее измерение образует пространство обольщения и оборачивается источником умопомраче­ния. И если божественное призвание всех вещей — об­рести некий смысл, найти структуру, в которой их смысл основывается, ими столь же несомненно движет и дья­вольская ностальгия, подталкивая к растворению в ви­димостях, в обольщении собственного образа или отра­жения, т.е. к воссоединению того, что должно оставать­ся разделенным, в едином эффекте смерти и обольще­ния. Нарцисс.

Обольщение в принципе выходит за рамки какого-либо представления, поскольку дистанция между реаль­ностью и ее двойником, разрыв между Тождественным и Иным здесь упраздняются. Склонившись над источ­ником, Нарцисс исцеляется от иссушающей раздвоен­ности: его отражение перестает быть "иным", теперь это его собственная внешность — эта поверхность, которая поглощает его, обольщает его, так что сам он может лишь

127

приближаться к ней до бесконечности, но не в состоя­нии прорваться по другую сторону, поскольку никакой другой стороны просто нет, как нет между ними ника­кой рефлективной дистанции. Зеркало вод — поверх­ность абсорбирующая, а не отражающая.

Вот почему фигура Нарцисса с особенной силой вы­деляется среди всех прочих великих фигур обольщения, населяющих мифологию и искусство, — обольщения пением, отсутствием, взглядом или косметикой, красо­той или уродством, славой, но также поражением и смер­тью, маской или безумием...

Не зеркало-отражение, вызывающее в субъекте внутренние перемены, не стадия зеркала, на которой субъект находит себе обоснование в воображаемом. Все это имеет отношение к психологическому строю инаковости и тождественности, но не к строю обольщения и соблазна.

Скудостью отличается любая теория отражения, осо­бенно же идея, будто соблазн коренится в притяжении тождественным, в миметическом восхищении собствен­ным образом или в каком-то идеальном мираже сход­ства. Вот что в связи с этим пишет Винсент Декомб в книге "Бессознательное поневоле":

"Соблазняет не какой-то определенный женский трюк, но скорее то, что проделан он именно для вас. Соблазнительно быть соблазняемым, оболыденность — вот что обольстительно. Иными словами, обольстителен

128

тот человек, в котором мы обнаруживаем оболыденность. Оболь-щенный в другом находит то, что его прельщает, единственный и неповторимый предмет своей завороженности, а именно свое собственное существо, сплошное оча­рование и соблазн, лестный образ себя самого..."

Всегда только самообольщение, со всеми его психо­логическими перипетиями. Между тем, в нарциссическом мифе не идет речи о зеркале, в котором Нарцисс мог бы заново обрести свой идеально живой образ, речь идет о зеркале как отсутствии глубины, как поверхност­ной бездне, которая соблазнительна и умопомрачитель­на для других потому только, что каждый из нас первым очертя голову в нее бросается.

Всякий соблазн в этом смысле нарциссичен, и весь секрет его — в этой смертоносной поглощенности. Вот почему именно женщинам, которым ближе это другое, тайное зеркало, где они хоронят свое тело и свой образ, ближе оказываются и всевозможные эффекты соблаз­на. Что до мужчин, то у них есть глубина, но нет тайны:

отсюда их сила — и их слабость.

Соблазн не порождается идеальным миражом субъ­екта, но точно так же не исходит он и от идеального ми­ража смерти. Вот версия Павсания:

"У Нарцисса была сестра-близнец, точь-в-точь похожая на него во всем: оба были одинаковы и лицом и причес­кой, одевались в одинаковую одежду и в довершение всего

129

вместе ходили на охоту. И вот Нарцисс влюбился в сестру, и когда девушка умерла, он стал ходить к этому источнику, и хотя он понимал, что видит лишь собственную тень, но, даже понимая это, ему все же было утешением в любви то, что он представлял себе, что видит не свою тень, а что пе­ред ним образ сестры".

А.-П.Жеди подхватывает именно эту версию, когда уверяет, что Нарцисс потому только сумел обольстить себя самого, смог найти в себе силу обольщения, что миметически сочетался с утраченным образом покой­ной близняшки-сестры, возвращенным в его собствен­ном облике.

Но действительно ли необходимо миметическое со­отнесение с этим образом покойницы для того, чтобы прочувствовать нарциссово умопомрачение? Ему не тре­буется никакого близнечного преломления — ему дос­таточно себя самого как приманки, которая в действи­тельности, быть может, есть приманка собственной смерти — смерть же, может быть, в действительности всегда кровосмесительна — это может лишь усилить ее очарование. "Сестринская душа" — результат спиритуализации того же мотива. Великие истории обольще­ния — истории Федры или Изольцы — построены на ин­цесте, и они всегда кончаются роковым образом. Какой же отсюда напрашивается вывод, если не тот, что сама смерть манит нас в инцесте и древнем как мир искуше­нии инцестом, включая также кровосмесительное отно-

130

шение, в которое мы вступаем с собственным образом? Наш образ обольщает нас потому, что в кощунстве на­шего существования утешает неминуемостью смерти. Инволюционное вхождение в свой образ до самой смер­ти утешает нас перед лицом необратимости факта на­шего рождения и необходимости воспроизводить самих себя. Именно благодаря этой чувственной, инцестуозной сделке со своим образом, двойником, смертью на­шей, и обретаем мы нашу силу обольщения.

"I'll be your mirror". "Я буду вашим зеркалом" не оз­начает "Я буду вашим отражением", но — "Я буду для вас приманкой".

Соблазнять — значит умирать как реальность и рож­даться в виде приманки. При этом попадаются на соб­ственную приманку — и попадают в зачарованный мир. Такова сила обольщающей женщины, которая попада­ется в западню собственного желания и сама себя оча­ровывает тем, что она приманка, на которую, в свою оче­редь, должны клюнуть другие. Нарцисс тоже пропадает в своем манящем отражении: именно так он совращает­ся, отклоняясь от собственной истины, и этим своим примером он становится моделью любви, совращая и других от их собственной истины.

Стратегия обольщения — это стратегия приманки. Обольщение приманки подстерегает любую вещь, ко­торая стремится слиться с собственной реальностью.

131

В этом источник баснословной силы. Ведь если произ­водство только и умеет, что производить какие-то мате­риальные объекты и реальные знаки, через это обретая какую-никакую силу, то обольщение производит лишь приманки, но получает благодаря этому все мыслимые силы, в том числе силу завлечь производство и реаль­ность в их основополагающую иллюзию-приманку.

Обольщение приманки подстерегает даже бессозна­тельное и желание, превращая эти вещи в зеркало бес­сознательного и желания. Ведь желание захватывает лишь влечение и наслаждение, а настоящее колдовство начинается по ту сторону — когда попадаются в ловуш­ку собственного желания. Такова приманка, которая, на наше счастье, спасает нас от "психической реальности". Такова же приманка психоанализа, поскольку он поку­пается на свое собственное желание психоанализа: та­ким образом он погружается в обольщение, самооболь­щение — и преломляет силу соблазна в собственных сво­их целях.

Итак, всякая наука, всякая реальность, всякое про­изводство только и делают, что отсрочивают миг соблаз­на, который в форме бессмыслицы, чувственной и сверх­чувственной бессмыслицы, сверкает на небе их соб­ственного желания.

"Raison d'etre приманки. Сокол всякий раз прилетает на красный кожаный лоскут, имеющий вид птицы, — не такая же ли иллюзия сообщает при неоднократном повто-

132

рении абсолютную реальность пленяющему нас объекту? Вера или заблуждение здесь ни при чем, приманка — это в некотором роде признание бесконечной силы соблазна. По­теряв свою близняшку-сестру, Нарцисс справляет по ней траур тем, что ставит для себя неотразимую приманку соб­ственного лица. Ни сознание, ни бессознательное в этой игре не участвуют, здесь нет ничего, кроме обмана".

Приманка может быть вписана в небеса, сила ее от этого ничуть не меньше. Каждому знаку зодиака прису­ща особая форма соблазна. Ведь каждый из нас ищет ми­лости бессмысленной судьбы, каждый уповает на кол­довскую силу какого-то абсолютно иррационального стечения обстоятельств — таково могущество знаков зодиака и гороскопа. И смеяться над этим не стоит — ведь тому, кто отказался от мысли соблазнить звезды, уж точно невесело. Действительно, беда многих как раз в том, что они не витают в заоблачных высях, среди небесных знаков, которые могли бы им подойти, — в сущности, они не уступили соблазну собственного рождения и созвез­дия, под которым родились. Через всю свою жизнь про­несут они эту судьбу, и даже смерть придет к ним невпо­пад. Не быть обольщенным своим знаком куда серьезнее, чем не получить награды за свои заслуги или удовлетво­рения своих аффектов. Утрата символического кредита всегда гораздо серьезнее реальных бедствий и нужд.

Что наталкивает на благотворительную идею откры­тия Института зодиакальной семиургии, в стенах кото-

133

рого, по аналогии с косметической хирургией, исправ­ляющей телесные недостатки, могли бы заглаживаться несправедливости Знака, и чтобы блудные дети горос­копа имели бы возможность обрести наконец Знак по собственному вкусу, дабы примириться с самими собой. Предприятие, которое просто обречено на успех, по крайней мере так же, как и "мотели смерти", куда люди могут приехать, чтобы умереть так, как они сами того желают.

Смерть в Самарканде

Эллиптика знака, эклиптика смысла — приманка. Смер­тоносное отвлечение, в мгновение ока производимое одним только знаком.

Такова история про солдата, встретившего Смерть по пути с базара и вообразившего, будто та подала ему ка­кой-то угрожающий знак. Он спешит во дворец и про­сит у царя лучшего коня, чтобы ночью бежать куда по­дальше, в далекий Самарканд. Затем царь призывает Смерть во дворец, чтобы упрекнуть за то, что она так перепугала одного из лучших его слуг. Но удивленная Смерть отвечает царю: "Я вовсе не хотела его напугать. Этот жест я сделала просто от неожиданности, увидев здесь солдата, ведь на завтра у нас с ним назначено сви­дание в Самарканде".

Конечно: чем отчаянней мы пытаемся избежать сво­ей судьбы, тем вернее она нас настигает. Конечно: каж­дый ищет собственной смерти, и самые промахи наши оборачиваются прямым попаданием. Конечно: пути зна­ков неисповедимо бессознательны. Все это несомненно является истиной свидания в Самарканде, но не объяс-

135

няет соблазна этого рассказа, который едва ли можно считать апологией истины.

Поразительно: ведь это неизбежное свидание могло и не состояться, нет никаких оснований полагать, что солдат явился бы на него, не произойди эта случайная встреча, усугубленная случайностью наивного жеста Смерти, который вопреки ее воле оборачивается манящим жестом соблазна. Если бы смерть просто призвала сол­дата к порядку, то история лишилась бы своего очарова­ния, но этим дело не ограничивается — все здесь по­строено на одном невольном движении. Ни сознатель­ной стратегии, ни даже бессознательной уловки в пове­дении смерти не заметно, как вдруг в ней нежданно рас­крывается целая бездна соблазна: соблазн того, что про­ходит стороной, обольщение знака, который подкрады­вается смертным приговором без всякого ведома парт­неров (не только солдата, но и самой смерти), знака слу­чайного, как бросок костей, но который определяется каким-то иным чудесным либо злополучным совпаде­нием. Совпадением, которое придает траектории этого знака характер остроты.

Никто в этой истории не заслуживает никаких уп­реков — а иначе выходит, что и царь, отдавший солда­ту коня, тоже кругом виноват. Нет: только кажется, что персонажи обладают свободой действий (смерть воль­на сделать некий жест, солдат волен бежать), но за этой кажущейся свободой выясняется, что каждый следо­вал какому-то правилу, которое по-настоящему не

136

было известно ни ему самому, ни другому. Правило этой игры, как и всякое фундаментальное правило, должно оставаться тайным; заключается же оно в том, что смерть — не спонтанное событие, но, чтобы испол­ниться, она должна прибегнуть к соблазну, вступить в ми­молетный и загадочный сговор с жертвой, воспользо­ваться знаком, быть может только одним, который так и не будет разгадан.

Смерть — не объективная участь, но свидание. Она сама не может не явиться на него, так как она и есть это свидание, т.е. намеченное совпадение знаков и правил, составляющих игру. Сама смерть — лишь невинная уча­стница этой игры: отсюда тайная ирония рассказа. Без этой иронии рассказ ничем не отличался бы от какой-нибудь нравоучительной апологии или же популярной иллюстрации инстинкта смерти, с нею — воспринима­ется как остроумная находка и разрешается в возвышен­ном удовольствии. Остроумие самого рассказа вторит жесту-остроте смерти, и два соблазна — смерти и исто­рии — сливаются воедино.

Удивление смерти — вот что восхитительно, удивле­ние столь легкомысленно составленным распорядком и тем, что все до такой степени предоставлено на волю случая: "Ведь не мог же этот солдат не знать, что назав­тра ему надлежит быть в Самарканде, надо было зара­нее время найти...". Она жестом выражает свое удивле­ние — и это вся ее реакция, а между тем не только жизнь солдата, но и ее собственное существование зависят от

137

факта их встречи в Самарканде. Она словно машет на все рукой, и как раз легкость подобного отношения к себе составляет ее очарование — качество, заставляю­щее солдата стремглав лететь на встречу с ней.

Во всем этом — никакого бессознательного, ника­кой метафизики, никакой психологии. Нет даже какой-либо стратегии. У смерти нет плана. Случайность она исправляет не менее случайным жестом, таков ее ме­тод — и однако все должно исполниться. Нет ничего, что могло бы не исполниться, — и однако все сохраня­ет легкость случая, украдкого жеста, непредвиденной встречи, нечитаемого знака. Как покатит — в этом весь соблазн.

Вообще, солдата потому именно понесло на смерть, что он наделил смыслом жест, который такового не имел и не должен был его заботить. Он на свой счет принял то, что ему вовсе не предназначалось, — как мы прини­маем, случается, на свой счет чью-то легко сорвавшую­ся улыбку, адресованную кому-то другому. Вот когда со­блазн достигает своего апогея: когда ничего такого нет. Обольщенный человек поневоле попадается в сеть зна­ков, которые — пропадают.

И сама наша история соблазнительна именно пото­му, что знак смерти отклоняется от своего смысла, "со­вращается". Лишь такие совращенные знаки сами со­блазнительны.

138

Затягивают и поглощают нас только знаки пустые, бессмысленные, абсурдные, эллиптичные, лишенные какой-либо референции.

Мальчик просит фею подарить ему исполнение же­ланий. Фея соглашается, но с одним условием — чтобы впредь он никогда не смел представлять себе мысленно рыжий цвет лисьего хвоста. "Только-то и всего!" — не раздумывая отвечает герой. И уходит с твердой надеж­дой на счастье. Но что происходит дальше? Он никак не может отделаться от этого лисьего хвоста, о котором, казалось ему, он уже и думать забыл. Повсюду мерещит­ся ему этот хвост, в мыслях и снах все время мелькает перед ним это рыжее пятно. Несмотря на все усилия, избавиться от наваждения никак не удается. Ни на миг не отпускает героя одержимость этим образом, абсурд­ным и ничего не значащим, но таким стойким, и чем сильнее досадует он на свое бессилие, тем крепче наваж­дение. И вот, он не только упускает возможность вос­пользоваться обещаниями феи, но и вовсе теряет вкус к жизни. Скорее всего, он умирает, так и не сумев изба­виться от этого.

История абсурдная, но абсолютно правдоподобная, потому что хорошо показывает всю силу незначащего означающего, силу бессмыслицы в роли означающего.

Фея проявила коварство (не о доброй фее сказка). Она знала, что человеческий дух неодолимо приворажи­вается пустым местом, оставленным смыслом. В нашей истории пустота как бы спровоцирована полнейшей

139

незначительностью рыжего цвета лисьего хвоста (поэто­му герой так легко отнесся к поставленному феей ус­ловию). Бывает и так, что слова и жесты теряют свой смысл вследствие непрестанного повторения и скан­дирования: затаскать смысл, износить и истощить его, чтобы высвободить чистый соблазн нулевого означаю­щего, пустого термина — такова сила ритуальной ма­гии, сила инкантации.

Но это также может быть и непосредственная завороженность пустотой, как при физическом головокру­жении на краю пропасти или при метафорическом — от вида двери, за которой пустота. "За этой дверью пусто­та". Случись вам заметить где-нибудь табличку с подоб­ной надписью — смогли бы вы противиться искушению открыть эту дверь?

Есть масса причин, чтобы стремиться открыть то, что ведет в никуда. Есть масса причин, чтобы ни на миг не забывать того, что абсолютно ничего не означает. Все произвольное наделено также характером тотальной необходимости. Предопределение знака-пустышки, прецессия пустоты, умопомрачение лишенного смысла обязательства, страсть необходимости.

Вот весь секрет волшебства (фея как-никак волшеб­ница). Магия слова, его "символическая эффектив­ность" достигает пика, когда оно произносится в пусто­те, вне контекста и референции, приобретая силу self-fulfilling prophecy (или self-defeating prophecy}. Рыжий цвет лисьего хвоста — из этой оперы. Нечто расплывчатое и

140

нереальное — навязчивое именно в силу своей полной ничтожности. Запрети фея мальчику что-либо серьез­ное или значительное, тот бы счастливо отделался, не поддался бы поневоле соблазну — ведь не столько зап­рет соблазняет, сколько бессмысленность запрета. Так и среди пророчеств исполняются лишь наименее правдо­подобные, вопреки всякой логике достаточно того, что­бы они избегали какого-либо смысла. Иначе они и не пророчества вовсе. Таково чародейство магической речи, таково колдовство обольщения.

Вот почему магия и обольщение ничего общего не имеют с верой или внушением веры, поскольку пользу­ются знаками, которые не заслуживают веры, и жеста­ми, которые ни к чему не относятся, и вместо логики опосредования следуют логике непосредственности любого знака, чем бы и каким бы он ни был.

В доказательствах нет нужды: всякому знакомо очарование этой непосредственной реверберации зна­ков — никакого зазора, никакого законного срока между знаком и его разгадкой. Ни веры, ни дела, ни воли, ни знания: ему чужды эти модальности дискур­са, как и четкая логика высказанного и высказыва­ния. Это очарование всегда сродни возвещению и про­рицанию, такому дискурсу, чья символическая эффек­тивность не подразумевает никакого разгадывания или принятия на веру.

141

Непосредственная притягательность пения, голоса, аромата. Аромата пантеры (Детьен. "Смерть Диониса"). Согласно древним, пантера — единственное животное, которое испускает некий душистый запах. Им она пользу­ется для ловли своих жертв. Ей достаточно просто спря­таться где-нибудь (ибо вид ее устрашает), и один этот за­пах приворожит несчастных — невидимая ловушка, в которую те неизбежно попадаются. Но эту силу соблазна возможно обратить против нее самой: охотники прима­нивают пантеру всевозможными запахами и ароматами.

Пантера обольщает запахом — но о чем это говорит? Что именно соблазняет в этом аромате? (И что делает само это предание столь обольстительным? Каков аро­мат этого предания?) Что соблазняет в пении Сирен, в красоте лица, в зиянии пропасти, в неотвратимости ка­тастрофы, так же как в запахе пантеры или в двери, за которой одна пустота? Какая-то тайная сила притяже­ния, сила желания? Пустые понятия. Нет: соблазняет расторжение знаков, расторжение их смысла, чистая видимость. Обольщающие глаза не имеют смысла, до конца исчерпываясь взглядом. Накрашенное лицо ис­черпывается своей видимостью, формальной строгостью бессмысленного мастерства. Одна красота искусства — никакого означенного желания.

Запах пантеры такое же бессмысленное послание — а за ним хищница, невидимая, как женщина под маки­яжем. Сирен тоже никто не видел. Колдовство творится из потаенного.

142

Прельщение глаз. Самое непосредственное, самое чистое. Здесь обходятся без слов — лишь взгляды скре­щиваются как в поединке, мгновенно переплетаясь, не­заметно для других, не прерывая их разговора: скром­ное обаяние оргазма в неподвижности и молчании. Спад интенсивности, как только сладкое напряжение взгля­дов разрешается в слова и жесты любви. Осязательность взглядов, в которых вся виртуальная субстанция тел (их желания?) уплотняется в тончайшем мгновении, как в стреле остроты — дуэль чувственная, сладострастная и в то же время бесплотная — совершенный рисунок умо­помрачительности соблазна, с которым уже не сравнит­ся никакое более плотское наслаждение. Эти глаза слу­чайно оказались против вас, но вам кажется, они глядят на вас уже вечность. Взгляды лишены смысла, такими нельзя обменяться со значением. Никакого желания здесь нет. Потому что желание не знает очарования, а эти глаза, эти непредвиденные видимости, овеяны им, и чары эти сплетены из чистых, вневременных знаков, обоюдоострых и лишенных глубины.

Любая самопоглощающаяся система, втянутая в то­тальный сговор с самой собой, так что знаки в ней утра­чивают всякий смысл, как раз по этой причине воздей­ствует с редкостной завораживающей силой. Системы завораживают своим эзотеризмом, предохраняющим их от внешних логик. Когда самодостаточное и самоунич-

143

тожающееся нечто всасывает в себя все реальное — это завораживает. И это может быть что угодно: философ­ская система, механический автомат, женщина, какой-нибудь совершенный и совершенно бесполезный пред­мет, каменная пустыня, или стриптизерка (которая сама себя ласкает, "обвораживает", чтобы суметь обворожить других), или Бог, конечно же прекраснейшая из всех эзо­терических машин.

Или отсутствие в себе самой женщины под слоем гри­ма, отсутствие взгляда,, отсутствие лица — как не про­пасть в этой бездне? Красота — вещь, которая самоунич­тожается в себе самой, это ее вызов, который мы можем принять лишь ценой умопомрачительной утраты — чего? — того, что ею не является. Без остатка поглощен­ная ухоженностью, красота заразна и заражает мгновен­но, потому что в своей избыточности уходит из себя са­мой, а всякая вещь, исступившая из себя, утопает в тай­не и поглощает все окружающее.

В сердце соблазна — притягательность пустоты, ни в коем случае не накопление знаков, не доносы жела­ния, но эзотерическая повязанность в абсорбции зна­ков. В тайне завязывается соблазн, в этом медленном либо резком истощении смысла, которым во взаимном сговоре повязаны знаки, здесь, а не в каком-то физи­ческом существе или свойстве желания, соблазн изоб­ретается. И здесь же сплетаются чары игрового правила.

Тайна и вызов

Тайна.

Соблазнительное, посвятительное качество того, что не может быть высказано, потому что не имеет смысла, что не высказывается, хотя так и носится в воздухе. Я знаю тайну другого, но не разглашаю, он знает, что я знаю, но не раскрывает этого: нас связывает тайна тайны, отсю­да интенсивность нашего взаимоотношения. Эта повя­занность, этот сговор ничего общего не имеют с сокры­тием информации. Помимо прочего, сами партнеры, возможно, хотели бы устранить таинственность, только им это не под силу, потому что тут и говорить-то не о чем... Все, что может быть раскрыто, с тайной разминуется. Ведь это не какое-то скрытое означаемое и не ключ к чему-то еще — тайна пропитывает и проницает все, что может быть высказано, как соблазн струится под непристойностью речи; тайна — противоположность коммуникации, но при этом может разделяться. Одной ценой — никогда не разглашаться — тайна удерживает свою власть; так и соблазн, чтобы действовать, всегда должен оставаться неназванным и ненамеренным.

Скрытое или вытесненное имеет своим призвани­ем в конечном счете объявляться — тайне такое при­звание абсолютно чуждо. Это посвятительная, импло­зивная форма: войти — пожалуйста, а выйти — навряд ли. Никакого откровения, никакой коммуникации, никакой даже "секреции" секрета (Земплены, Nouvelle

145

Revue de Psychanatyse, № 14): в этой сдержанности тай­на черпает свою мощь, силу аллюзивного, ритуального обмена.

Так, в "Дневнике обольстителя" форма обольще­ния — разрешение загадки. Молодая девушка — загад­ка, для ее обольщения герой сам должен сделаться за­гадкой для нее: все решается в загадочном поединке, и обольщение — такое решение, которое не срывает с про­исходящего покрова тайны. Без тайны откровением все­го явилась бы сексуальность. Последним словом в этой истории, если б такое нашлось, стал бы секс — но этого в ней как раз нет. Там, куда должен нагрянуть смысл, куда должен нагрянуть секс, где это назначено словами и на­думано другими, — там ничто. И это ничто тайны, это неозначающее соблазна пропитывает все, циркулирует, бежит под спудом слов, под спудом смысла, и быстрее смысла, касаясь вас в первую очередь, прежде чем дохо­дят до вас фразы, покуда они падают без сознания. Со­блазн под спудом дискурса, невидимый глазу, от одного знака к другому, тайная циркуляция.

Диаметральная противоположность психологиче­скому отношению: быть посвященным в тайну другого не означает разделять его фантазии или желания, не означает разделять то несказанное, которое могло бы этой тайной оказаться: когда говорит "оно", в этом как раз нет ничего соблазнительного. Все, что сродни вы­разительной энергии, вытеснению, бессознательному, тому, что рвется говорить и где должно объявиться я, —

146

все это относится к экзотерическому строю и вступает в противоречие с эзотерической формой тайны и оболь­щения.

Впрочем, бессознательное, "авантюру" бессознатель­ного можно представить и как последнюю размашистую попытку разжиться в обществе без тайн каким-никаким секретом. Бессознательное в таком случае — наша тай­на, наше таинство в обществе откровенности и прозрач­ности. Но по правде это не так, потому что тайна эта — чисто психологическая, и она не существует сама по себе, поскольку бессознательное появляется на свет одновре­менно с психоанализом, т.е. набором процедур для сво­ей резорбции и техникой отпирательства от глубинных форм тайны.

Но не грозит ли истолкованиям мщение чего-то не­уловимого, что украдкой препятствует их развитию? Чего-то такого, что решительно не хочет быть высказан­ным и, являясь загадкой, загадочно владеет своим соб­ственным решением, а потому желает лишь оставаться втайне, и в радости тайны.

Вопреки всем усилиям обнажить, разоблачить, вы­нудить означать, язык возвращается к своему тайному соблазну, мы всегда возвращаемся к своим собственным неразрешаемым удовольствиям.

Не существует срока обольщения, нет и срока для обольщения, но у него есть свой ритм, без которого оно

147

не имело бы места. Оно не разменивается, как посред­ственная прикладная стратегия, ковыляющая от одной промежуточной фазы к другой. Оно вершится в одно мгновение, одним движением, и оно всегда для себя не средство, но цель.

Цикл обольщения не знает остановок. Можно со­блазнять одну, чтобы соблазнить другую. А можно со­блазнять другую, чтобы самому себе понравиться. Мель­кающая приманка, что уводит от одного к другому, не­уловима. Что обольстительно — обольщать или быть обольщаемым? Но быть обольщенным, к тому же, луч­ший способ обольстить. Все это одна нескончаемая стро­фа. И как нет в обольщении активной и пассивной сто­рон, так же нет субъекта и объекта, внутреннего и внеш­него: игра ведется сразу на обоих скатах, и нет границы, которая бы их разделяла. Никто не сможет, если сам не поддался соблазну, соблазнить других.

Потому что обольщение никогда не останавливается на истине знаков, но только на приманке и тайне, оно вводит способ циркуляции, который сам отличается сек­ретностью и ритуальностью, своего рода непосредствен­ное посвящение, которое подчиняется лишь собствен­ному правилу игры.

Быть обольщенным — значит быть совращенным от своей истины. Обольщать — значит совращать другого от его истины. Эта истина станет отныне ускользающей от него тайной (Винсент Декомб).

Обольщение непосредственно, мгновенно обратимо,

148

и эта обратимость составляется вызовом, вплетенным в его игру, и тайной, в которой оно утопает.

Сила привлекающая и отвлекающая, сила поглоща­ющая и завораживающая, сила низвержения не только секса, но и вообще всего реального, сила вызова — не экономия пола и слова, но всегда только эскалация пре­лести и насилия, мгновенная вспышка страсти, в кото­рую при случае и секс может нагрянуть, но которая с таким же успехом исчерпывается лишь самой собой, в этом процессе вызова и смерти, в радикальной неопре­деленности, отличающей ее от влечения, которое нео­пределенно в отношении своего объекта, но определен­но как сила и как начало, тогда как страсть обольщения не имеет ни субстанции, ни начала: свою интенсивность она берет не от какого-то заряда либидо, не от какой-то энергии желания, но от чистой формы игры и чисто формальной эскалации взлетающих ставок.

Таков и вызов. Он такая же дуально-дуэльная фор­ма, которая исчерпывается в одно мгновение и чья ин­тенсивность коренится в этой немедленной, непосред­ственной реверсии. Он тоже околдовывает, как какие-нибудь лишенные смысла слова, на которые мы по этой абсурдной причине не можем не ответить. Что заставляет отвечать на вызов? Вопрос таинственный, под стать дру­гому: что соблазняет?

Есть ли что соблазнительней вызова? Вызов или

149

обольщение — это всегда стремление свести другого с ума, но только взаимным умопомрачением, безумствуя объединяющим их умопомрачительным отсутствием, и взаимным поглощением. Вот неизбежность вызова, и вот почему невозможно не ответить на него: он вво­дит своего рода безумное отношение, резко отличаю­щееся от отношений коммуникации или обмена: дуаль­ное отношение, скользящее по знакам хотя и бессмысленным, но связанным каким-то фундаментальным правилом и тайным соблюдением его. Вызов кладет конец всякому договору и контракту, всякому обмену под управлением закона (закона природы или закона стоимости), все это он заменяет неким пактом, в выс­шей степени условным и ритуализованным, неотступ­ным обязательством отвечать и повышать ставки, уп­равляемым фундаментальным правилом игры и сканди­рованным согласно своему собственному ритму. В про­тивоположность закону, который всегда куда-нибудь впи­сан, в скрижали, в сердце или в небо над головой, этому фундаментальному правилу не обязательно быть изло­женным, оно вообще не должно излагаться. Оно непосред­ственно, имманентно, неизбежно (закон — трансцендентен и эксплицитен).

Нет и не может быть контракта обольщения, кон­тракта вызова. Для появления вызова или обольщения всякое договорное отношение должно исчезнуть, усту­пив место дуальному отношению, которое составляется из тайных знаков, изъятых из обмена и всю свою интен-

150

сивность черпающих в своей формальной разделенности, в своей непосредственной реверберации. Таковы же чары обольщения, которое кладет конец всякой эконо­мии желания, всякому сексуальному либо психологиче­скому контракту и подставляет взамен умопомрачение ответа — никаких вкладов: только ставки — никакого контракта: только пакт — ничего индивидуального: толь­ко дуальное — никакой психологичности: только риту­альность — никакой естественности: только искусствен­ность. Стратегия личности: судьба.

Вызов и обольщение бесконечно близки. Но не най­дется ли все же между ними некоторого различия? Ведь если вызовом предполагается вытащить другого на тер­риторию, где сами вы сильны и где другой тоже обретет силу в результате бесконечного повышения ставок, то стратегией (?) обольщения, наоборот, предполагается выманить другого на территорию, где вы сами слабы и где другого тоже вскоре поразит эта же слабость. Сла­бость с расчетом, слабость вне расчета: вызов другому — приколоться и проколоться. Слабость или изъян: запах пантеры тоже, наверное, изъян, как бы яма, куда влекут­ся в умопомрачении животные. Правда ведь, эта мифи­ческая пантера со своим запахом — эпицентр смерти, вот из какого изъяна источаются самые тонкие флюиды.

Соблазнять — значит делать хрупким. Соблазнять — значит давать слабину. Мы никогда не соблазняем сво-

151

ей силой или знаками силы, но только своей слабос­тью. Мы ставим на эту слабость в игре обольщения, ко­торое только благодаря этому обретает свою мощь.

Мы обольщаем своей смертью, своей уязвимостью, заполняющей нас пустотой. Секрет в том, чтобы на­учиться пользоваться этой смертью вместо взгляда, вме­сто жеста, вместо знания, вместо смысла.

Психоанализ убеждает нас принять свою пассивность, принять свою хрупкость, но этому придается форма то ли смирения- то ли покорности, с почти что религиоз­ным еще оттенком, и все ради хорошо темперированно­го душевного равновесия. Обольщение же торжествую­ще использует эту хрупкость, превращает ее в игру по своим собственным правилам.

Все обольщение, и ничего, кроме обольщения. Нас хотели уверить, что все есть производство. Лейт­мотив преображения мира: ход вещей определяется иг­рой производительных сил. Обольщение — лишь амо­ральный, фривольный, поверхностный, излишний про­цесс, принадлежащий к строю знаков и видимостей, посвященный удовольствиям и пользованию бесполез­ными телами. А что если все наперекор видимостям — на самом же деле согласно тайному правилу видимос­тей — что если решительно все работает на соблазн?

момент соблазна

напряжение соблазна

152

алеаторика соблазна

случайность соблазна

бред соблазна

пауза соблазна Производство только и делает что аккумулирует, не отклоняясь от своей цели. Все приманки оно подменяет одной-единственной: своей собственной, превращенной в принцип реальности. Производство, подобно револю­ции, стремится положить конец эпидемии видимостей. Но обольщение неизбежно. Никто живой от него не ус­кользает — и даже мертвые, поскольку остаются их име­на и память о них. По-настоящему мертвы они тогда только, когда до них не доносится больше из этого мира, чтобы соблазнить, никакое эхо, когда никакой ритуал уже не бросает им вызов доказать свое существование.

Мы-то считаем мертвым того, кто уже совсем не мо­жет производить. На самом же деле мертв тот, кто уже совсем не хочет ни обольщать, ни быть обольщаемым.

Но обольщение завладевает им вопреки всему, как завладевает оно всем производством, кончая полным его уничтожением.

Потому что эта пустота, это отсутствие, оставляемое неважно где огненным выхлопом неважно какого зна­ка, эта бессмыслица, искрящаяся внезапным очарова­нием соблазна, — эта же пустота, только уже расколдо­ванная, разочарованная, ожидает и производство в кон­це всех его трудов. Все возвращается в пустоту, наши слова и жесты не исключение, но некоторые, прежде

153

чем исчезнуть, улучают миг и в предвосхищении конца вспыхивают ярчайшим соблазном, какой другие так никогда и не узнают. Секрет обольщения — в этом призывании и отзывании другого жестами, чья медли­тельность, напряженная подвешенность поэтичны, как падение или взрыв в замедленной съемке, потому что тогда нечто, прежде чем свершиться, улучает миг, что­бы дать вам почувствовать свое отсутствие, что и со­ставляет совершенство "желания", если таковое вооб­ще достижимо.

Личина обольстительницы

Призматический эффект обольщения. Другое про­странство преломления. Соблазн не в простой видимо­сти, как и не в чистом отсутствии, но в затмении при­сутствия. Его единственная стратегия — разом наличе­ствовать и отсутствовать, как бы мерцая или мигая, яв­ляя собой некое гипнотическое приспособление, кото­рое концентрирует и кристаллизует внимание вне како­го бы то ни было смыслового эффекта. Отсутствие здесь соблазняет присутствие.

Суверенная мощь обольстительницы: она "затмевает" какой угодно контекст, какую угодно волю. Она не мо­жет допустить установления других отношений, даже са-

154

мых близких, аффективных, любовных, сексуальных — этих в особенности, — не ломая их тут же, чтобы обра­тить в прежнюю стороннюю завороженность. Не покла­дая рук старается она избежать любых отношений, при которых в тот или иной момент наверняка встал бы во­прос об истине. Она разрывает их с легкостью. Она не отвергает их, не разрушает: она сообщает им мерцаю­щую прерывистость. В этом весь ее секрет: в мерцании присутствия. Ее никогда нет там, где ее думают застать, никогда там, где ее желают. Она сама "эстетика исчез­новения", как сказал бы Вирилио.

Даже желание заставляет она выполнять функции приманки. Для нее не существует никакой истины же­лания или тела, как и любой другой вещи. Даже любовь и половой акт могут быть перекроены в элементы оболь­щения, всего-то и требуется, что придать им эклиптичную форму появления/исчезновения, т.е. прерывистой линии, внезапно обрывающей всякий аффект, всякое удовольствие, всякое отношение, чтобы вновь утвер­дить верховное требование соблазна, трансцендентную эстетику соблазна под имманентной этикой удоволь­ствия и желания. Даже любовь и плотское общение ока­зываются обольстительным нарядом, самым тонким и изысканным из всех украшений, что изобретает жен­щина для обольщения мужчины. Но ту же самую роль могут сыграть стыдливость или отказ. Все тогда оказы­вается таким украшением, здесь раскрывается гений видимостей.

155

"Любить тебя, ласкать тебя, угождать тебе — не это­го я хочу, а соблазнить тебя, но не затем, чтоб ты любил меня или доставлял удовольствие, — а только чтобы ты был соблазнен". Есть своего рода духовная жестокость в игре обольстительницы, в том числе и по отношению к ней самой. Перед лицом такой ритуальной требователь­ности, всякая аффективная психология просто слабость. Ни малейшей лазейки для бегства не оставляет этот вы­зов, в котором без остатка улетучиваются любовь и же­лание. И ни малейшей передышки: эта завороженность не может перестать ни на миг, иначе рискует пойти пра­хом и обратиться в ничто. Настоящая обольстительни­ца может существовать лишь в состоянии непрестанно­го обольщения: вне его она уже не женщина даже, она перестает быть объектом или субъектом желания, лиша­ется лица и привлекательности — все потому, что там ее единственная страсть. Обольщение суверенно, это един­ственный ритуал, затмевающий все прочие, но такая суверенность жестока и жестоко оплачивается.

В стихии обольщения у женщины нет ни собствен­ного тела, тела в собственном смысле, ни собственно­го желания. Что такое тело, что такое желание? Она в них не верит и играет на этом. Не имея собственного тела, она делает себя чистой видимостью, искусствен­ной конструкцией, ловушкой, в которую попадается желание другого. Вот в чем все обольщение: другому она позволяет думать, что он является и остается субъектом желания, сама же не попадается на эту удочку. А может

156

быть, и в другом: она делает себя "соблазнительным" сексуальным объектом, если именно таково "желание" мужчины: соблазн просвечивает и в этой "соблазни­тельности" — чары соблазна сквозят в притягательно­сти секса. Но именно сквозят — и проходят насквозь. "У меня только привлекательность, у вас же очарова­ние" — "У жизни есть своя привлекательность, у смер­ти — свое очарование".

Для соблазна желание — не цель, но лишь предполо­жительная ставка. Точнее, ставка делается на возбужде­ние и последующее разочарование желания, вся истина которого в этой мерцающей разочарованности, — и само желание обманывается насчет своей силы, которая ему дается лишь затем, чтобы снова быть отобранной. Оно даже никогда не узнает, что с ним творится. Ведь та или тот, кто соблазняет, может действительно любить и же­лать, однако на более глубоком уровне — или более по­верхностном, если угодно, в поверхностной бездне ви­димостей, — играется другая игра, о которой никто из двоих и не подозревает и где протагонисты желания вы­ступают простыми статистами.

Для соблазна желание — миф. Если желание есть воля к власти и обладанию, то соблазн выставляет против нее равносильную, но симулированную волю к власти: хит­росплетением видимостей возбуждает он эту гипотети­ческую силу желания и тем же оружием изгоняет. Как киркегоровский обольститель считает наивную прелесть юной девушки, ее спонтанную эротическую силу ми-

157

фичной, не имеющей иной реальности, кроме той, где она разжигается, чтобы затем быть уничтоженной (воз­можно, он ее любит и желает, но на ином уровне, в сверх­чувственном пространстве соблазна девушка не более чем мифическая фигура жертвы), так и сила мужского желания, с точки зрения обольстительницы, есть толь­ко миф, из которого она плетет свое кружево, чтобы вы­звать и затем отменить это желание. И хитрости оболь­стителя, которыми тот искушает девушку ради ее мифи­ческой прелести, в принципе ничем не отличаются от ухищрений обольстительницы, превращающей тело свое в искусственную конструкцию ради мифического жела­ния мужчины, — в том и другом случае имеется в виду в конечном счете обратить в ничто эту мифическую силу, будь то прелесть или желание. Обольщение всегда име­ет в виду обратимость и экзорцизм какой-то силы. И обольщение — не только искусственность, это еще и жертвенность. Смерть играет в игре соблазна, в которой всегда речь идет о том, чтобы пленить и предать закла­нию желание другого.

Сам же соблазн в отличие от желания бессмертен. Обольстительница, подобно истеричке, прикидывает­ся бессмертной, вечно юной, знать не знающей ника­кого завтра, что вообще-то не может не изумлять, учи­тывая атмосферу отчаяния и разочарования, которой она окружена, учитывая жестокость ее игры. Но выжи­вает она здесь как раз потому, что остается вне психоло­гии, вне смысла, вне желания. Людей больше всего уби-

158

вает и грузит смысл, который они придают своим по­ступкам — обольстительница же не вкладывает никако­го смысла в то, что делает, и не взваливает на себя бре­мени желания. Даже если она пытается объяснить свои действия теми или иными причинами и мотивами, с сознанием вины либо цинично, — все это лишь очеред­ная ловушка — последняя же ловушка заключается в ее требовании разъяснений относительно себя самой:

"Скажи мне, кто я такая", когда она никто и ничто, без­различна к тому, кто и что она есть, когда она существу­ет имманентно, без памяти и без истории, а сила ее как раз в том, что она просто есть, ироничная и неуловимая, слепая к собственному существу, но в совершенстве зна­ющая все механизмы разума и истины, в которых дру­гие нуждаются, чтобы защититься от соблазна, и под прикрытием которых, если уметь с ними обращаться, они беспрестанно будут давать себя соблазнять.

"Я бессмертна", иными словами неуемна. То же са­мое подразумевает фундаментальное правило: игра ни­когда не должна прерываться. Ведь как ни один игрок не в состоянии перерасти саму игру, так и ни одна со­блазнительница не может подняться над соблазном. Во всех своих превратностях любовь и желание никогда не должны идти ему наперекор. Нужно любить, чтобы со­блазнять, а не наоборот. Соблазн наряден, им сплетает­ся и расплетается кружево видимостей, как Пенелопа ткала и распускала свое полотно, и даже узлы желания вяжутся и разрываются тем же соблазном. Потому что

159

видимость превыше всего, и верховную власть дает власть над видимостями.

Ни одна женщина никогда не утрачивала этой фун­даментальной формы власти, никогда не лишалась этой сопряженной с соблазном и его правилами силы. Свое­го тела — да, своего удовольствия, желания, прав — все­го этого женщины действительно были лишены. Но они всегда оставались повелительницами затмения, соблаз­нительной игры исчезновений и проблесков, и тем са­мым всегда имели возможность затмить власть своих "повелителей".

Но действительно ли существует отдельно женская фигура обольщения и отдельно — мужская? Или, может быть, есть только одна форма в двух вариантах, конкре­тизируемых соответствующим полом?

Обольщение колеблется между двумя полюсами — стратегии и животности, от самого тонкого расчета до самого откровенного физического предложения, — ко­торые, как нам кажется, представлены двумя отдельны­ми фигурами — обольстителя и обольстительницы. Но не скрывается ли за этим делением единая конфигура­ция неделимого и безраздельного соблазна?

Животный соблазн. Именно у животных соблазн принимает наиболее

160

чистую форму, поскольку характерную для обольщения парадность мы наблюдаем у них как бы врезанной в ин­стинкты, как бы непосредственно сросшейся с пове­денческими рефлексами и естественными нарядами и украшениями. Но от этого животный соблазн не пере­стает быть насквозь ритуальным по своей сути. Живот­ное вообще можно охарактеризовать как наименее ес­тественное существо на свете, поскольку именно в нем искусственность, эффект обряженности и нарядности, отличается наибольшей безыскусностью. В сердце это­го парадокса, где в понятии наряда упраздняется разли­чение природы и культуры, и запускается в игру анало­гия между животностью и женственностью.

Если животность соблазнительна, то не потому ли, что являет собой живую стратагему, живую стратегию осмеяния нашей претенциозной человечности? Если соблазнительна женственность, то не потому ли, что и она своей игрой поднимает на смех всякую претензию на глубокомыслие? Соблазнительная сила легкомыслен­ного сходится с соблазнительной силой звериного.

В животном соблазняет нас вовсе не его "природная" дикость. Да и вообще следует задаться вопросом: правда ли животное отличается именно дикостью, высокой сте­пенью бесконтрольности, непредсказуемости, преобла­данием безотчетных влечений или, может быть, наобо­рот — высокой степенью ритуализации поведения? Тот же вопрос встает и в отношении примитивных обществ, которые всегда считались близкими к животному цар-

161

ству — которые действительно к нему близки в том смыс­ле, что животным и примитивным народам равно свой­ственно непризнание закона, тесно связанное с предель­но строгим соблюдением установленных правил и форм поведения по отношению к другим животным, к людям, к занимаемой территории.

Прелесть животных вся без остатка, вплоть до узор­чатой орнаментации их тел и их танцев, — плод целого хитросплетения ритуалов, правил, аналогий: это не слу­чайная прихоть природы, но полная ее противополож­ность. Все связанные с животными атрибуты престижа имеют ритуальные черты. Их "природные" наряды схо­дятся с искусственными нарядами людей, которые и без того всегда склонны были присваивать их в своей об­рядности. Маски потому в первую очередь и преимуще­ственно изображают именно животных, что само живот­ное изначально есть ритуальная маска, изначально воп­лощает собой игру знаков и стратегию наряда, как это имеет место и в человеческих обрядах. Сама морфоло­гия животных, их масть и оперение, их жесты и танцы — все это служит прообразом для механизма ритуальной эффективности, т.е. системы, которая никогда не быва­ет функциональной (репродукция, сексуальность, эко­логия, миметизм: эта пересмотренная и исправленная функционализмом этология отличается лишь своей ис­ключительной убогостью), но изначально имеет черты церемониала, разыгрывающего престиж и власть над знаками, образует цикл обольщения, в том смысле что

162

знаки неодолимо тяготеют друг к другу, репродуцируют­ся как бы магнитной рекуррентностью, влекут за собой утрату смысла и умопомрачение и скрепляют между уча­стниками нерушимый пакт.

Ритуальность вообще есть высшая форма в сравне­нии с социальностью. Последняя — это лишь недавно сложившаяся и малособлазнительная форма организа­ции и обмена, которую люди изобрели в своей собствен­ной среде. Ритуальность — гораздо более емкая систе­ма, охватывающая живых и мертвых, и животных, не исключающая из себя даже "природу", где разного рода периодические процессы, рекуррентное™ и катастро­фы как бы спонтанно выполняют роль ритуальных зна­ков. Социальность в сравнении с этим выглядит доволь­но-таки убого, у нее только и получается, что сплотить — под знаком Закона — всего один вид (да и то едва ли). Ритуальности же удается — не по закону, но по правилу, и своими бесконечными игровыми аналогиями — под­держивать определенную форму циклической органи­зации и универсального обмена, которая явно недося­гаема для Закона и социального вообще.

Животные потому нам нравятся и кажутся соблазни­тельными, что в них мы находим отзвук этой ритуаль­ной организации. Не ностальгию по дикости они в нас пробуждают, но что-то вроде кошачьей и театральной ностальгии по наряду, по этому кружеву стратегии и со­блазна ритуальных форм, которые превосходят всякую социальность и которые все еще нас чаруют.

163

Именно в этом смысле можно говорить об "анима­лизации" соблазна и называть женский соблазн живот­ным без риска обратить его тем самым в простой сколок инстинктивной природы. Ведь этим подразумевается, что женский соблазн глубинно соотносится с ритуалом тела, чье требование, как и всякого ритуала, не в том, чтобы обосновать некую природу и найти для нее закон, но чтобы справить видимости и организовать их в цикл. Так что здесь не подразумевается этическая неполноцен­ность женского соблазна, а только его эстетическое пре­восходство. Он является стратегией наряда.

Вообще в человеке никогда не прельщает природная красота, но только ритуальная. Потому что обрядная красота эзотерична и посвятительна, в то время как природная лишь выразительна. Потому что обольще­ние — в тайне, получающей власть от разгруженных знаков искусственности, но никак не в естественной экономии смысла, красоты или желания.

Отрицание анатомии и тела как судьбы не вчераш­ним днем датируется. Очевидно, во всех обществах, ко­торые предшествуют нашему, оно принимало куда бо­лее резкие формы. Обратить тело в ритуал, церемонию, вырядить, прикрыть маской, изувечить, разрисовать, предать пытке — чтобы соблазнить: соблазнить богов, соблазнить духов, соблазнить мертвых. Тело — первая мощная опора соблазна в этом грандиозном волокит­стве. Это только мы воспринимаем подобные вещи в каком-то эстетическом или декоративном плане (и сра-

164

зу же в корне отвергаем: моральное отвержение всякой магии тела рождается одновременно с самой идеей де­корации. Для дикарей, как и для животных, это не де­корация, а наряд. И это универсальное правило. Кто не раскрашен, тот просто дурак, как говорят кадувео.)

Конкретные формы телесной магии могут нам по­казаться отталкивающими: покрытие тела грязью — простейшая форма; деформация черепа и подпиливание зубов в древней Мексике, деформация женских ступ­ней в Китае, растягивание шеи, нанесение надрезов на лицо, затем не столь экзотичные, вроде татуировки, нарядов в смысле одежды, ритуальной раскраски, разного рода бижутерии, масок и так далее, вплоть до браслетов из консервных банок у современных полинезийцев.

Вынудить тело означать, но такими знаками, кото­рые, собственно говоря, не имеют смысла. Всякое сход­ство вытравлено. Представление начисто отсутствует. Покрыть тело видимостями, приманками, ловушками, пародийной животностью, жертвенными симуляциями, но не затем, чтобы скрыть — и не затем, чтобы открыть что бы то ни было (желание, влечение), даже не ради простой забавы или удовольствия (спонтанная экспрес­сивность детей и дикарей), — а во исполнение замысла, который Арто назвал бы метафизическим: бросить жер­твенный вызов миру, принуждая его отстаивать свое су­ществование. Ибо ничто не существует просто так, от природы, все вещи существуют только от вызова, кото­рый им бросается и на который они вынуждаются отве-

165

тить. Вызовом порождают и возрождают силы мира, в том числе богов, вызовом их заклинают, соблазняют, пленяют, вызовом оживляют игру и правило игры. Для этого требуется искусственное повышение ставок, так сказать систематическая симуляция, которая бы сбрасы­вала со счетов как предустановленное состояние мира, так и телесную физиологию и анатомию. Радикальная мета­физика симуляции. Даже "естественная" гармония пе­рестает браться в расчет — лицевые раскраски кадувео не сообразуются с чертами лица: рисунок сплошь и рядом навязывает свои собственные очертания и искусственные симметрии. (У нас же макияж ориентируется на тело как систему отсчета, чтобы лишь подчеркивать его линии и отверстия: надо ли его по этой причине ставить ближе к природе и желанию? Очень даже сомнительно.)

Кое-что от этой радикальной метафизики видимо­стей, от этого вызова симуляцией продолжает жить в косметическом искусстве всех времен, как и в совре­менных роскошествах макияжа и моды. Отцы Церкви в свое время не преминули это заметить и сурово осу­дили как идущее от дьявола: "Заниматься своим телом, ухаживать за ним и малевать — значит соперничать с Создателем и оспаривать Его творение". Впредь эта от­поведь звучала безумолчно, но интереснее всего, что она получила отражение и в другой религии — той, что зовет поклоняться свободе субъекта и сущности его желания. Так, наша мораль безусловно осуждает пре­вращение женщины в сексуальный объект путем искус-

166

ственных манипуляций с лицом и телом. Это уже не церковная декреталия — это декрет современной иде­ологии, которая обличает продажность женщины в ка­бале потребительской женственности, телом своим обслуживающей воспроизводство капитала. "Жен­ственность есть отчужденное бытие женщины". Эта Женственность предъявляется в виде какой-то абстрак­тной всеобщности с начисто выхолощенной собствен­но женской реальностью, всеобщности, которая цели­ком относится к строю дискурса и рекламной ритори­ки. "Растерянная женщина косметических масок и не­изменно подкрашенных губ перестает быть производи­тельницей своей реальной жизни" и т.д.

В пику всем этим благочестивым разглагольствова­ниям не мешает лишний раз сотворить хвалу сексуаль­ному объекту, поскольку ему удается в изощренности видимостей хотя бы отчасти подхватить вызов бесхит­ростному строю мира и секса, и поскольку ему — и толь­ко ему — удается вырваться из этого строя производства, которым он, по общему мнению, закабален, и вернуть­ся в строй соблазна. Его ирреальность, его ирреальный вызов проституируемыми знаками — вот что позволяет сексуальному объекту пробиться по ту сторону секса и достичь соблазна. Он снова вписывается в церемониал. Женщина во все времена была идолом-личиной этого ритуала, и есть что-то отчаянно несуразное в стремле­нии десакрализовать ее как объект поклонения с целью сделать субъектом производства, в стремлении извлечь

167

ее из лукавства искусственности, дабы представить во всей натуральной красе ее собственного желания.

"Женщина реализует свое право и даже выполняет свое­го рода долг, стараясь выглядеть волшебной и сверхъесте­ственной; она должна изумлять, должна очаровывать; бу­дучи кумиром, она должна позлащать себя, дабы ей покло­нялись. Поэтому она должна во всех искусствах черпать средства, которые позволят ей возвыситься над природой, дабы сильнее покорить сердца и поразить умы. Не суть важ­но, что хитрости и уловки эти всем известны, если их успех неоспорим, а воздействие неотразимо. Учитывая эти со­ображения, художник-философ легко найдет законное обо­снование приемам, использовавшимся во все времена жен­щинами, чтобы упрочить и обожествить, так сказать, свою хрупкую красоту; Их перечисление оказалось бы бесконеч­ным; но если мы ограничимся лишь тем, что в наше время в просторечьи именуется макияжем, то каждый легко смо­жет увидеть, что использование рисовой пудры, столь глу­по предаваемое анафеме простодушными философами, имеет целью и результатом обесцвечивание пятен, кото­рыми природа обидно усеяла кожу, и создание абстракт­ного единства крупиц и цвета кожи, каковое единство, по­добно тому, что порождается благодаря использованию трико, немедленно сближает человеческое существо со ста­туей, т.е. с неким божественным и высшим существом. Что до искусственных теней, обводящих глаза, и румян, выде­ляющих верхнюю половину щек, то, хотя их использова-

168

ние обусловлено все тем же принципом, потребностью превзойти природу, результат удовлетворяет прямо проти­воположную потребность. Румяна и тени передают жизнь, жизнь сверхъестественную и избыточную; черное обрам­ление наделяет взор большей глубиной и загадочностью, с большей определенностью придает глазам вид окон, откры­тых в бесконечность; воспламеняющие скулы румяна еще ярче делают блеск очей и запечатлевают на прекрасном женском лице таинственную страстность жрицы".

(Бодлер. "Похвала макияжу".)

Если желание существует (гипотеза современности), тогда ничто не должно нарушать его естественной гармо­нии, а макияж просто лицемерие. Но если желание — миф (гипотеза соблазна), тогда ничто не воспрещает разыг­рывать желание всеми доступными знаками, не про­цеживая их сквозь сито естественности. Тогда знаки, то показываясь, то исчезая из виду, уже одним этим яв­ляют свое могущество: так они способны стереть лицо земли. Макияж — еще один способ свести лицо на нет, вытравить эти глаза другими, более красивыми, сте­реть эти губы более яркими, более красными. "Абст­рактное единство, сближающее человеческое существо с божественным", "сверхъестественная и избыточная жизнь", о которых говорит Бодлер, — все это эффект легкого налета искусственности, который гасит всякое выражение. Искусственность не отчуждает субъекта в его бытии — она его таинственным образом меняет. Ее

169

действие видно по тому радикальному преображению, какое женщины узнают на себе перед своим зеркалом: чтобы накраситься, они должны обратиться в ничто и начать с белого листа, а накрасившись, они облекаются чистой видимостью существа с обнуленным смыслом. Как можно настолько заблуждаться, чтобы смешивать это "избыточное" действие с каким-то заурядным камуфлированием истины? Только лживое может отчуждать ис­тинное, но макияж не лжет, он лживее лживого (как игра травести), и потому ему выпадает своего рода высшая невинность и такая же прозрачность — абсорбция соб­ственной наружностью, поглощение собственной повер­хностью, резорбция всякого выражения без следов кро­ви, без следов смысла — жестокость, конечно, и вызов — но кто же туг отчуждается? Только те, кто не может выне­сти этого жестокого совершенства, кто не может защи­титься от него иначе, как моральным отвращением. Но все сбиты с толку. Как еще ответить чистой видимости, подвижной либо иератически застывшей, если не при­знанием ее суверенности? Смыть грим, сорвать этот по­кров, потребовать от видимостей немедленно исчезнуть? Чушь какая: утопия иконоборцев. За образами нет ни­какого Бога, и даже скрываемое ими небытие должно оставаться в тайне. Что наделяет все величайшие блоки воображения соблазном, гипнотизмом, "эстетическим" ореолом, так это полное стирание всякой инстанции, пускай даже лица, стирание всякой субстанции, пусть даже желания — совершенство искусственного знака.

170

Несомненно, самый замечательный пример тому мы находим в кумирах и звездах кино — это единственная великая коллективная констелляция соблазна, которую оказалась способна произвести современность. Кумиры всегда женственны, неважно, женщина это или мужчи­на, звезда всегда женского рода, как Бог — мужского. Женщины здесь высоко вознеслись. Из вожделенных су­ществ из плоти и крови они сделались транссексуаль­ными, сверхчувственными созданиями, в которых кон­кретно сумел воплотиться этот разгул суеты, то ли суро­вый ритуал, что превращает их в поколение священных монстров, наделенных невероятной силой абсорбции, которая не уступает, а то и соперничает с силами произ­водства в реальном мире. Вот наш единственный миф в скудную эпоху, не способную породить ничего сопоста­вимого с великими мифами и фигурами соблазна древ­ней мифологии и искусства.

Только мифом своим сильно кино. Его нарративы, его реализм или образность, его психология, его смысловые эффекты — все это вторично. Силен только миф, и со­блазн живет в сердце кинематографического мифа — со­блазн яркой пленительной фигуры, женской или мужс­кой (женской особенно), неразрывно связанный с пле­няющей и захватывающей силой самого образа на ки­нопленке. Чудесное совпадение.

Звезда ничего общего не имеет с каким-то идеаль­ным или возвышенным существом: она целиком искус­ственна. Ей абсолютно ничего не стоит быть актрисой в

171

психологическом смысле слова: ее лицо не служит зер­калом души и чувств — таковых у нее просто нет. Наобо­рот, она тут для того только, чтобы заиграть и задавить любые чувства, любое выражение одним ритуальным гипнотизмом пустоты, что сквозит в ее экстатическом взоре и ничего не выражающей улыбке. Это и позволяет ей подняться до мифа и оказаться в центре коллектив­ного обряда жертвенного поклонения.

Сотворение кинематографических кумиров, этих божеств массы, было и остается нашим звездным часом, величайшим событием современности — и сегодня оно по-прежнему служит противовесом для всей совокупно­сти политических и социальных событий. Не годится списывать его в разряд воображения мистифицирован­ных масс. Это событие соблазна, которое уравновеши­вает всякое событие производства.

Конечно, в эпоху масс соблазн уже далеко не такой, как в "Принцессе Клевской", "Опасных связях" или "Дневнике обольстителя", и даже не такой, каким ды­шат фигуры античной мифологии, которая, несомненно, больше всех других известных нарративов насыщена со­блазном — но соблазном горячим, тогда как соблазн на­ших современных кумиров холоден, возникая на пере­сечении холодной среды масс и столь же холодной сре­ды образа на пленке.

Такой соблазн отличает призрачная белизна звезд, что так впопад дали свое имя кинокумирам. Есть только два значительных события, которые раз за разом светом сво-

172

им "обольщают" массы в современную эпоху: белые вспышки кинозвезд и черные сполохи терроризма. У этих двух явлений много общего. Подобно звездам, мерцаю­щим на небе, и кинозвезды, и теракты "мигают": не оза­ряют, не испускают непрерывный белый поток света, но мерцают холодным пульсирующим свечением, они рас­паляют и в тот же миг разочаровывают, они заворажива­ют внезапностью своего появления и неминуемостью уга­сания. Они сами себя затмевают, захваченные игрой, в которой ставки взвинчиваются бесконечно.

Великие обольстительницы и великие звезды никог­да не блещут талантом или умом, они блистают своим отсутствием. Они блистательны своим ничтожеством и своим холодом, холодом макияжа и ритуальной иератики (ритуал вообще cool, по Маклюэну). Они — вопло­щенная метафора необъятного ледникового процесса, который завладел нашей вселенной смысла, пойманной в мигающие сети знаков и картинок, — но одновремен­но они в какой-то момент истории и при стечении об­стоятельств, выпадающем только раз, преображают эту вселенную в эффект соблазна.

Искрящийся блеск кино всегда был только этим чи­стым соблазном, этим чистым трепетанием бессмысли­цы — горячим трепетом, который тем прекрасней, что рождается холодом.

Искусственность и бессмысленность: таков эзотери­ческий лик звезды, ее посвятительная маска. Соблазн лица, где вытравлено всякое выражение, за вычетом ри-

173

туальной улыбки и столь же условной красоты. Отсут­ствующее белое лицо — белизна знаков, всецело отдав­шихся своей ритуализованной видимости и не подчи­ненных более никакому глубинному закону обозначе­ния. Пресловутая стерильность звезд: они не воспроиз­водят себя, но всякий раз умеют фениксом воспрянуть из собственного пепла, как обольстительная женщина — из своего зеркала.

Эти великие обольстительные личины — наши мас­ки, наши изваяния, не хуже тех, что на острове Пасхи. Впрочем, не будем обманываться: из истории мы знаем горячие толпы, пылающие обожанием, религиозной страстью, жертвенным порывом или бунтом; сегодня же есть только холодные массы, пропитанные соблазном и завороженностью. Их личина создается кинематогра­фом, и жертвы ее творятся по иному обряду.

Смерть звезд лишь неизбежное следствие их ритуаль­ного обожания. Они должны умирать, они всегда долж­ны быть уже мертвы. Это необходимо, чтобы быть со­вершенным и поверхностным — того же требует маки­яж. Впрочем, на какие-то мрачные размышления нас это не должно наводить. Ведь здесь мысль о единственно возможном бессмертии, а именно бессмертии искусст­венного творения, только оттеняет собой другую идею, которую и воплощают кинозвезды, — что сама смерть может блистать своим отсутствием, что вся она разре­шается видимостью, искрящейся и поверхностной, что она — обольстительная внешность...

Ироническая стратегия обольстителя

Если обольстительницу женщину характеризует то, что она сотворяет себя видимостью, с тем чтобы внести смуту в гладь видимостей, то как обстоит дело с другой фигу­рой — фигурой обольстителя?

Обольститель тоже сотворяет себя приманкой, с тем чтобы внести смуту, но интересно, что приманка эта при­нимает форму расчета и наряд потесняется здесь стра­тегией. Но если наряд у женщины имеет явно стратеги­ческий характер, то разве нельзя предположить, что стра­тегия обольстителя, наоборот, есть парадный показ рас­чета, чем он пытается защититься от враждебной силы? Стратегия наряда, наряд стратегии...

Дискурсы, которые чересчур в себе уверены — в их числе и дискурс любовной стратегии, — должны быть подвергнуты иному прочтению: при всей несомненнос­ти своей "рациональной" стратегии они остаются все еще только орудиями судьбы обольщения, они настоль­ко же режиссеры его, насколько и жертвы. Разве не кон­чает обольститель тем, что теряется в хитросплетениях собственной стратегии, как в лабиринте страсти? Не с

175

тем ли он ее изобретает, чтобы в ней потеряться? И раз­ве не оказывается он, считающий себя хозяином игры, первой жертвой трагического мифа этой стратегии?

Одержимость молодой девушкой киркегоровского обольстителя. Наваждение этой нетронутой, еще беспо­лой фазы прелести и обаяния: она прелестна и мила, зна­чит, нужно домогаться ее милости, наравне с Богом она пользуется несравненной привилегией — так она стано­вится вызовом и ставкой в жестокой игре: ее нужно со­блазнить, ее нужно погубить, потому что это она от при­роды наделена всем мыслимым соблазном.

Призвание обольстителя — искоренить эту естествен­ную силу женщины или девушки продуманным действи­ем, которое сумеет сравняться с противодействием или даже превзойти его, которое искусственной силой, рав­ной или превосходящей силу естественную, сможет уравновесить эту последнюю — силу, которой он с са­мого начала поддался вопреки видимостям, рисующим обольстителем его. Назначение обольстителя, его воля и стратегия, отвечают прелестно-обольстительному пред­назначению девушки, тем более сильному, что оно нео­сознанно. Отвечают, чтобы заклясть эту предначертан­ную прелесть.

Нельзя оставлять последнего слова за природой: та­кова главная ставка в этой игре. Необходимо принести в жертву эту прелесть, исключительную, прирожденную,

176

аморальную как заклятая доля, подцепить волокитством обольстителя, который умелой тактикой доведет ее до эротической самоотдачи, после чего она перестанет быть силой соблазна, перестанет быть опасной силой.

Так что сам обольститель ничего из себя не представ­ляет, исток соблазна целиком в девушке. Потому-то Йоханнес и может утверждать, что сам ничего не изоб­ретал, а всему выучился у Корделии. Никакого лицеме­рия в этом нет. Расчитанное обольщение лишь зеркало природного, питается им как из источника, но лишь за­тем, чтобы вконец его истребить.

И потому также девушке не предоставляется ника­кого шанса, никакой инициативы в этой игре обольще­ния, где она смотрится просто беззащитным объектом. Дело в том, что вся роль ее уже целиком отыграна до того, как начнется игра обольстителя. Все, что могло свер­шиться, уже наперед имело место, и обольстителю сво­ими действиями только и остается, что подчистить ка­кой-то недочет природы или принять уже брошенный вызов, который заключен в красоте и природной преле­сти девушки.

Обольщение тогда меняет смысл. Из аморального, распутного предприятия, осуществляемого в ущерб доб­родетели, из циничного обмана в сексуальных целях (что особого интереса не представляет) оно становится ми­фическим, приобретая значимость жертвоприношения. Вот почему с такой легкостью получается им согласие "жертвы", которая самоотдачей своей в некотором роде

177

повинуется велениям божества, желающего, чтобы вся­кая сила была обратимой и жертвуемой, будь это сила власти или (естественная) сила соблазна, ибо всякая сила, и сила красоты превыше прочих, есть святотатство. Корделия суверенна, иными словами самовластна, и она приносится в жертву собственному самовластию. Смертоносная форма символического обмена — тако­ва обратимость жертвоприношения, она не щадит во­обще ни одну форму, даже саму жизнь, не щадит ни красоту, ни соблазн, который есть опаснейшая форма красоты. В этом плане обольститель не может выстав­лять себя героем эротической стратегии — он всего лишь оператор жертвенного процесса, который заведомо пре­восходит его самого. Ну а жертва не может похвастаться своей невинностью, поскольку, девственная, прекрас­ная, обольстительная, она сама по себе вызов, уравно­весить который может только ее смерть (или ее обольще­ние, равнозначное убийству).

"Дневник обольстителя" — это сценарий идеально­го, безукоризненного преступления. Ничто в расчетах обольстителя, ни один из его маневров не терпит неуда­чи. Все разворачивается с такой безошибочностью, ко­торая может быть только мифической, но никак не ре­альной или психологической. Это совершенство иску­шения, этот род предначертанности, что направляет жесты обольстителя, просто отражает как в зеркале врожденную прелесть девушки в ее безукоризненности и непреложную необходимость принести ее в жертву.

178

Здесь нет никакой личностной стратегии: это судьба, и Йоханнес лишь орудие ее исполнения. А раз все пред­начертано, то орудие это действует безошибочно.

В любом процессе обольщения есть нечто безличное, как и в любом преступлении, нечто ритуальное, сверх­субъективное и сверхчувственное, и реальный опыт как обольстителя, так и жертвы — просто бессознательное отражение этого нечто. Драматургия без субъекта. Ри­туальное исполнение формы, где субъекты поглощают­ся без остатка. Вот почему все в целом облекается разом эстетической формой творения искусства и ритуальной формой преступления.

Корделия обольщенная, ставшая любовной забавой на ночь, затем брошенная — ничего удивительного, и нечего выставлять Йоханнеса одиозным персонажем в добрых традициях буржуазной психологии: обольще­ние — жертвенный процесс и потому именно венчается убийством (дефлорацией). Вообще, этот последний эпи­зод только место занимает: как только Йоханнес полу­чает уверенность в своей победе, Корделия уже мертва для него. Любовными удовольствиями завершается обольщение нечистое, но это уже не жертвоприноше­ние. С этой точки зрения сексуальность следует переос­мыслить как экономический остаток жертвенного про­цесса обольщения — точно так же неистраченный оста­ток архаических жертвоприношений питал собой неког-

179

да экономический оборот. Секс в таком случае просто сальдо или дисконт более фундаментального процесса, преступления или жертвоприношения, который не до­стиг полной обратимости. Боги забирают свою долю:

люди делятся остатками.

Обольститель нечистый, Дон Жуан или Казанова, посвящает жизнь накоплению именно этого остатка, порхая от одной постельной победы к другой, стараясь обольстить затем, чтобы получить удовольствие, никог­да не достигая "духовного", по Киркегору, диапазона обольщения, когда доводятся до апогея присущие самой женщине силы и внутренние ресурсы соблазна, чтобы тем решительней бросить им вызов выверенной страте­гией обращения.

Неторопливое заклинание, отнимающее у Корделии ее силу, заставляет вспомнить многочисленные обряды экзорцизма женской силы, которые повсеместно встре­чаются в ритуальной практике примитивных народов (Беттельгейм). Заклясть женскую силу плодородия, от­резать магическим кругом, охватить кольцом, по воз­можности симулировать и присвоить ее себе — таково значение кувады, искусственной инвагинации, ссадин и рубцов, всех этих бесчисленных символических ран, не забывая и не исключая тех, что наносятся при посвя­щении или установлении новой власти: политический аспект, затирающий несравненную привилегию жен­ского в "природном" плане. В довершение стоит еще упо­мянуть о рецепте китайской сексуальной философии —

180

задержкой обладания и эякуляции мужское начало на себя отводит всю силу женского ян.

В любом случае женщине дано нечто такое, что тре­буется изгнать из нее искусственным путем, каким-либо обрядом экзорцизма, по завершении которого она ли­шается своей силы. И в свете этого жертвенного ритуа­ла нет никакого различия между женским обольщени­ем и стратегией обольстителя: речь неизменно идет о смерти и духовном хищении другого, о восхищении его и похищении его силы. Это всегда история убийства, или скорее эстетического и жертвенного заклания, посколь­ку, как утверждает Киркегор, все это всегда происходит на духовном уровне.

"Духовное" удовольствие обольщения. Сценарий обольщения, по Киркегору, носит духов­ный характер: здесь всегда требуется еще и ум, т.е. рас­чет, обаяние и утонченность, в условном смысле языка XVIII века, но также Witz. и остроумие в современном смысле.

Обольщение никогда не играется на желании или любовном влечении — все это пошлая механика и фи­зика плоти: все это неинтересно. Тут все должно пере­кликаться едва уловимыми намеками, и все знаки долж­ны попадаться в западню. Так уловки обольстителя ока­зываются отражением обольстительной сущности де­вушки, а та как бы удваивается иронической инсцени-

181

ровкой, приманкой, которая точно копирует ее соб­ственную природу и на которую она затем без труда по­падается.

Речь, стало быть, идет не о лобовом приступе, но о соблазне "по диагонали", пролетающем стрелой (что может быть соблазнительней стрел остроумия?), с ее живостью и экономичностью, и точно так же пользуясь, по формуле Фрейда, двояким употреблением одинако­вого материала: оружие обольстителя одинаково с ору­жием девушки, которая оборачивается против себя са­мой, — и эта обратимость стратегии как раз и составля­ет ее духовное обаяние.

Зеркалам справедливо приписывают духовность:

дело тут, наверное, в том, что отражение само по себе остроумно. Очарование зеркалу придает не то, что в нем себя узнают — это простое совпадение, и скорее досад­ное, — но загадочная и ироничная черта удвоения. Стра­тегия обольстителя как раз и есть зеркальная стратегия, вот почему он никого в сущности не обманывает — и вот почему он сам никогда не обманывается, ибо зерка­ло непогрешимо (если бы его козни и западни сплета­лись извне, он с необходимостью совершил бы какой-нибудь огрех).

Стоит вспомнить еще одну черту подобного рода, достойную занять почетное место в анналах обольще­ния: двум разным женщинам пишется одинаковое пись-

182

мо. Причем без тени извращенности, с душой и серд­цем нараспашку. Любовное волнение у той и другой оди­наковое, оно существует, оно отличается своим особым качеством. Но совсем другое дело "духовное" удоволь­ствие, истекающее от эффекта зеркальности двух писем, играющее как эффект зеркальности двух женщин, — вот что доподлинно есть удовольствие обольщения. Это бо­лее живой, более тонкий восторг, который в корне от­личается от любовного волнения. Волнению желания никогда не сравняться с этой тайной и буйной радос­тью, которая играется тут самим желанием. Желание есть лишь один референт среди прочих, соблазн мгновенно восторгается над ним и берет его как раз умом. Соблазн есть черта, здесь он остроумно замыкает накоротко две фигуры адресаток как бы воображаемым совмещением двух образов, и при этом желание, возможно, действи­тельно их смешивает, но в любом случае черта эта вызы­вает замешательство самого желания, отстреливает его к неразличенности и легкому умопомрачению, навеян­ному тонким истечением какого-то высшего неразли­чения, какого-то смеха, который вскоре изгладит его слишком серьезное еще участие,

Соблазнять — это и значит вот так сводить в игре те или иные фигуры, сталкивать и разыгрывать между со­бой знаки, уловленные в свои собственные ловушки. Соблазн никогда не бывает следствием силы притяже­ния тел, стечения аффектов, экономии желания: необ­ходимо, чтобы вмешалась в дело приманка и смешала

183

образы, необходимо, чтобы какая-то черта соединила внезапно, как во сне, разрозненные вещи или внезапно же разъединила неделимые: так первое письмо несет с собой неодолимое искушение быть переписанным для другой женщины, вливаясь в некий автономный иро­нический процесс, сама идея которого соблазнительна. Бесконечная игра, которой знаки спонтанно поддают­ся за счет этой иронии, благо ее всегда хватает. Может быть, они хотят поддаться соблазну, быть может, у них глубже, чем у людей, желание соблазнять и быть соблаз­няемыми.

Возможно, призвание знаков не только в том, чтобы включаться в те или иные упорядоченные оппозиции в целях обозначения — таково их современное назначение. Но их предназначение, их судьба, возможно, совсем в ином — в том, быть может, чтобы обольщать друг друга и тем самым обольщать нас. И тогда совершенно иная ло­гика управляет их тайным обращением и циркуляцией.

Можно ли вообразить себе теорию, которая рассмат­ривала бы знаки в плане их взаимного соблазна и при­тяжения, а не контраста и оппозиции? Которая бы вдре­безги разбила зеркальность знака и ипотеку референта? И в которой все бы разыгрывалось как загадочная дуэль и неумолимая обратимость терминов?

Предположим, что все важнейшие различительные оппозиции, определяющие наше отношение к миру,

184

пронизываются соблазном, вместо того чтобы основы­ваться на противопоставлении и различении. Что не только женское соблазняет мужское, но и отсутствие соблазняет присутствие, холодное соблазняет горячее, субъект соблазняет объект — ну и наоборот, разумеется:

потому что соблазн подразумевает этот минимум обра­тимости, который кладет конец всякой упорядоченной оппозиции, а значит и всей классической семиологии. Вперед, к обратной семиологии?

Можно себе вообразить (но почему же вообразить? так и есть), что боги и люди уже не разделяются мораль­ной пропастью религии, а начинают друг друга соблаз­нять и вообще впредь вступают только в отношения со­блазна — такое случилось некогда в Греции. Но, возмож­но, нечто подобное происходит с добром и злом, истин­ным и ложным, со всеми этими важнейшими различениями, которые служат нам для того, чтобы разгадывать мир и держать его под смыслом, со всеми этими терми­нами, столь кропотливо расчленяемыми ценой безум­ной энергии, — не всегда, конечно, это удавалось, и под­линные катастрофы, подлинные революции всегда объясняются имплозией одной из этих систем о двух членах: тут и приходит конец вселенной или какому-то ее фрагменту, — однако чаще всего имплозия эта разви­вается медленно, через износ терминов. Именно это мы наблюдаем сегодня — медленную эрозию всех полярных структур разом, окружающую нас вселенной, у которой все шансы вот-вот утратить последний рельеф смысла.

185

Без желания, без очарования, без назначения: отходит мир как воля и представление.

Но соблазнительна такая нейтрализация едва ли. Соблазн есть то, что бросает термины друг на друга и соединяет, когда их энергия и очарование на максиму­ме, а не то, что лишь смешивает термины при их мини­мальной интенсивности.

Предположим, что вот повсюду заиграют отношения обольщения, где сегодня в игре одни отношения оппо­зиции. Вообразим эту вспышку соблазна, расплавляю­щую все транзисторные, полярные, дифференциальные цепи смысла? Ведь есть примеры такой неразличитель­ной семиологии (что перестает уже быть семиологией): элементы в древних космогониях вовсе не включались в какое-либо структурное отношение классификации (вода/огонь, воздух/земля и т.д.), то были притягатель­ные элементы, не различительные, и они обольщали друг друга: вода соблазняет огонь, огонь соблазняет воду...

Такого рода соблазн сохраняет еще полную силу в отношениях дуальных, иерархических, кастовых, чуж­дых всякой индивидуализации, а равным образом во всевозможных аналогических системах, предварявших повсеместно наши логические системы дифференциа­ции. И нет сомнений, что логические цепочки смысла все еще повсеместно пронизываются аналогическими цепочками соблазна — будто одна исполинская стрела остроумия одним махом воссоединяет разведенные

186

врозь термины. Тайная циркуляция соблазнительных аналогий под спудом смысла.

Впрочем, речь не идет о новой версии теории всеоб­щего притяжения. Диагонали — или трансверсали — соблазна, хотя и могут взорвать оппозиции терминов, не ведут, однако, к какому-то синтетическому или син­кретическому отношению (это все мистика), но к отно­шению дуальному: это не мистический сплав субъекта и объекта, означающего и означаемого, мужского и жен­ского и т.п., но обольщение, т.е. отношение дуальное и агонистическое.

"На стене напротив висит зеркало; она о нем не думает, но оно-то о ней думает!" ("Дневник обольстителя", с.61)

Уловкой обольстителя будет его слияние с зеркалом на стене напротив, в котором девушка нечаянно отра­зится, не думая о нем, когда зеркало о ней думает.

Нельзя доверять смиренной покорности зеркал. Скромные слуги видимостей, они только и могут, что отражать предметы, оказавшиеся против них, не в си­лах скрыться или отстраниться, за что им все и призна­тельны (только когда смерть в доме, их нужно прикры­вать). Это просто-таки верные псы видимости. Однако верность их лукавая, они только того и ждут, чтобы вы

187

попались в западню отражения. Этот их взгляд искоса не скоро забудешь: они вас узнают, и стоит им застать вас врасплох там, где вы того не ждете, тут и пришел ваш черед.

Такова стратегия обольстителя: он прикрывается смирным на вид зеркалом, но это весьма маневренное зеркало, вроде щита Персея, которым обращена в ка­мень сама Медуза Горгона. И девушке суждено стать пленницей этого зеркала, которое без ее ведома держит в мыслях и анализирует ее.

"Пусть заурядные обольстители довольствуются рутин­ными приемами; по-моему же, тот, кто не сумел овладеть умом и воображением девушки до такой степени, чтобы она видела лишь то, что ему нужно, кто не умеет поко­рить силой поэзии ее сердце так, чтобы все его движения всецело б зависели от него, тот всегда был и будет профа­ном в искусстве любви! Я ничуть не завидую его наслаж­дению: он профан, а этого названия никак нельзя приме­нить ко мне. Я эстетик, эротик, человек, постигший сущ­ность великого искусства любить, верящий в любовь, ос­новательно изучивший все ее проявления и потому взяв­ший право оставаться при своем особом мнении относи­тельно ее... Я убежден в справедливости моего мнения, так же как и в том, что быть любимым больше всего на свете, беспредельной пламенной любовью — высшее на­слаждение, какое только может испытать человек на зем­ле... Подобно сновидению закрасться в ум девушки — ис-

188

кусство, но вновь вырваться на волю — это творение мастера". (С. 128.)

Обольщение никогда не бывает прямолинейным и в то же время не прикрывается какой-либо маской (в мас­ку рядится заурядное обольщение) ~ оно косвенно.

"А что, если я слегка наклоню голову и загляну под ву­аль: берегись, дитя мое, такой взгляд, брошенный снизу, опаснее, чем прямой выпад в фехтовании (а какое оружие может блеснуть так внезапно и затем пронзить насквозь, как глаз?), — маркируешь, как говорится, in quarto и выпа­даешь in secondo. Славная это минута! Противник, затаив дыхание, ждет удара... раз! он нанесен, но совсем не туда, где его ожидали!" (С.64—65.)

"Я не встречаюсь с ней, в действительном смысле слова, а лишь слегка касаюсь сферы ее действий... Обыкновенно же я предпочитаю прийти туда несколько раньше, а затем столкнуться с ней на мгновение в дверях или на лестнице. Она приходит, а я ухожу, небрежно пропуская ее мимо себя. Это первые нити той сети, которою я опутаю ее. Встреча­ясь с ней на улице, я не останавливаюсь, а лишь кланяюсь мимоходом; я никогда не приближаюсь, а всегда прицели­ваюсь на расстоянии. Частые столкновения наши, по-ви­димому, изумляют ее: она замечает, что на ее горизонте появилась новая планета, орбита которой хоть и не задева­ет ее, но как-то странно мешает ее собственному движе­нию. Об основном законе, двигающем эту планету, она и

189

не подозревает и скорее будет оглядываться направо и на­лево, отыскивая центр, около которого та вращается, чем обратит взор на самое себя. О том, что центр этот — она сама, Корделия подозревает столько же, сколько ее анти­поды". (С.92-93.)

Другая форма косвенной реверберации: гипноз, род психического зеркала, в котором — здесь также — де­вушка, не отдавая себе в этом отчета, отражается под взглядом другого:

"Сегодня взор мой в первый раз остановился на ней. Го­ворят, Морфей давит своей тяжестью веки и они смыкают­ся: мой взор произвел на нее такое же действие. Глаза ее закрылись, но в душе поднялись и зашевелились смутные чувства и желания. Она более не видела моего взгляда, но чувствовала его всем существом. Глаза смыкаются, кругом настает ночь, а внутри ее светлый день!" (С. 124.)

Эта косвенность обольщения не двуличность. Там, где прямолинейность наталкивается на стену сознания и может рассчитывать лишь на весьма скудный выиг­рыш, обольщение, владея косвенностью сновидения и остроумия, одной диагональной чертой простреливает навылет весь психический универсум с его различными уровнями, чтобы в конечном счете, "у антиподов", за­деть неведомое слепое пятно, опечатанную точку тай­ны, Загадки, которою является девушка, в том числе и для себя самой.

190

Итак, есть два синхронных момента обольщения, или два мгновения одного момента: необходимо востребо­вать всю взыскательность молодой девушки, мобилизо­вать все ее женские ресурсы, но вместе с тем оставить их в подвешенном состоянии — конечно же, не пытаться застигнуть ее врасплох за счет ее инертности, в пассив­ной невинности; необходимо, чтобы в игру вступила сво­бода девушки, потому что эта-то свобода, увлекаемая своим внутренним движением, следуя собственной из­начальной кривизне либо внезапному изгибу, запечат­ленному в ней обольщением, и должна как бы спонтан­но достигнуть той точки, неведомой для нее самой, где она гибнет. Обольщение — это судьба: дабы она свер­шилась, требуется полная свобода, но также и то, чтобы свобода эта всецело тянулась, как сомнамбула, к соб­ственной гибели. Девушка должна быть погружена в это второе состояние, которое дублирует первое, — состоя­ние прелести и самовластия. Подстрекнуть это сомнам­булическое состояние, в котором разбуженная страсть, хмельная сама собой, падет в западню судьбы. "Глаза смы­каются, кругом настает ночь, а внутри ее светлый день!"

Умалчивание, запирательство, самоустранение, ис­кажение, разочарование, передергивание — все наце­лено на то, чтобы вызвать это второе состояние, тайну истинного обольщения. Если обольщение заурядное цепляет настойчивостью, то истинное окручивает от­сутствием — точнее, изобретает что-то вроде искривлен­ного пространства, где знаки, сбитые со своей траекто-

191

рии, возвращаются к собственному началу. Это непости­жимое подвешенное состояние — существенный момент, девушка приходит в смятение от того, что ее ждет, от­лично понимая — это ново и от этого уж не уйти, — что ее ждет нечто. Это момент высочайшей интенсивнос­ти, "духовный" (в киркегоровском смысле), подобный тому моменту в игре, когда кости уже брошены, но еще не остановились.

И вот, когда Йоханнес впервые видит девушку и слы­шит, как она оставляет приказчику свой адрес, он отка­зывается запомнить его:

"Вот теперь она, вероятно, говорит свой адрес, но я не хочу подслушивать: зачем лишать себя удовольствия неча­янной встречи? Уж когда-нибудь я встречу ее и, конечно, сразу узнаю. Она меня, вероятно, тоже: мой взгляд не ско­ро забудешь. А может быть, я и сам буду застигнут врасп­лох этой встречей. Ничего, потом наступит ее черед! Если же она не узнает меня — я сразу замечу это и найду случай опять обжечь ее таким же взглядом, тогда ручаюсь, что вспомнит! Только больше терпения, не надо жадничать — наслаждение следует глотать по капелькам. Красавица предназначена мне и не уйдет". (С. 62.)

Игра соблазнителя с самим собой: на данной стадии это даже не уловка, обольститель сам себя пленяет за­держкой обольщения. И тут не просто какое-то второ­степенное, приблизительное удовольствие; ведь с этого

192

неприметного зазора начинает расползаться пропасть, куда в конечном счете падет девушка. Все как в фехто­вании: для умного выпада требуется дистанция. От на­чала до конца обольститель даже и не подумает искать сближения с девушкой, а напротив, постарается всемер­но упрочить эту дистанцию, используя для того самые разные методы: с ней самой не заговаривать, а беседо­вать лишь с ее теткой на занудные и вздорные темы, ней­трализовать все иронией и напускным заумством, не за­мечать в ней женщины и не отвечать ни на какие ее эро­тические порывы, и в довершение всего подыскать ей шутовского воздыхателя, который должен заставить ее разочароваться в любви. Разочаровывать, расхолажи­вать, обманывать ожидания, сохранять дистанцию — пока сама она, по собственной инициативе, не разорвет помолвку, доведя таким образом до ума все труды оболь­стителя и создавая идеальную ситуацию для того, чтобы отдаться ему без остатка.

Обольститель тот, кто умеет отпустить знаки, как от­пускают поводья: он знает, что только подвешенность знаков ему благоприятствует и что лишь в таком состоя­нии их подхватывает течение судьбы. Он не транжирит знаки направо-налево, но выжидает момент, когда они все отзовутся друг другу, выбросив совершенно особен­ный расклад головокружительного падения.

"Находясь в обществе барышень Янсен, она очень мало говорит — их пустая болтовня, очевидно, наводит на нее

193

скуку, что я вижу по улыбке, блуждающей на губах, и на этой улыбке я строю многое". (С. 94.)

"Сегодня я пришел к Янсен и тихо приотворил дверь в гостиную... Она сидела одна за роялем и, видимо, играла украдкой... Я мог бы, пользуясь моментом, ворваться и броситься к ее ногам, но это было бы безумием... Когда-нибудь в задушевном разговоре с ней я наведу ее на эту тему и дам ей провалиться в этот люк". (С. 95—96.)

Даже эпизоды, где Йоханнес отвлекается в сторону заурядности, с обрывками либертеновской бравады и рассказом о его любовных похождениях (эти связи за­нимают все больше места в повествовании — образ Корделии теперь почти незаметный филигранный пунктир, едва намеченный игриво-распутным воображением:

"Любить одну — слишком мало, любить всех — слиш­ком поверхностно; а вот изучить себя самого, любить возможно большее число девушек... вот это значит на­слаждаться, вот это значит жить!", с. 119), — даже эти эпизоды фривольного обольщения включаются в "боль­шую игру" соблазна, по правилам все той же филосо­фии косвенности и отвлекающего маневра: "большой" соблазн тайно прокрадывается путями низменного, ко­торый лишь создает эффект подвешенности и пародий­ности. Перепутать их просто невозможно: один есть лю­бовная забава, другой — духовная дуэль. Все интерме­дии, все паузы могут только подчеркнуть медленный, рассчитанный, непреложный ритм "высокого" соблаз-

194

на. Зеркало все тут же, на стене напротив, мы о нем не думаем, зато оно о нас, и неспешно делает свое дело в сердце Корделии.

По-видимому, своей низшей точки процесс дости­гает в момент помолвки. Создается впечатление, что это мертвая точка, обольститель приложил все силы, чтобы лукавством своим разочаровать, разубедить, ус­трашить Корделию, и теперь доводит дело до почти что извращенного унижения; впечатление такое, что пружина оказалась чересчур тонка и сломалась-таки, вся женственность Корделии усохла, нейтрализован­ная обступившими ее ловушками-приманками. Этот момент помолвки, который "настолько важен для мо­лодой девушки, что она всем существом может приковаться к нему, как умирающий — к своему завеща­нию", — этот момент Корделия проживает, даже не понимая толком происходящего, ее лишают малейшей возможности реагировать, не дают рта раскрыть, об­водят вокруг пальца:

"Стоило мне прибавить еще одно слово, и она могла за­смеяться надо мною, и — она могла растрогаться, одно сло­во, и — она замяла бы разговор... Но ни одного такого сло­ва не вырвалось у меня; я оставался торжественно-глупым, держась по всем правилам ритуала жениховства". "Нельзя, значит, похвалиться, чтобы помолвка моя имела поэтиче­ский оттенок, она была во всех отношениях благопристой­ной и мелкобуржуазной по духу". (С. 137.)

195

"Ну вот я и жених, а Корделия невеста. И это, кажется, все, что она знает относительно своего положения". (С. 138.)

Все это напоминает опыт инициации, где посвящае­мый испытывает свое собственное уничтожение. Ему нужно пережить фазу смерти — не страдание, не страсти даже: небытие, пустоту — предельный момент перед оза­рением страсти и эротической самоотдачи. Обольститель включает каким-то образом этот аскетический момент в эстетическое движение, заданное им процессу в целом.

"Всякая девушка, доверившись мне, встретит с моей сто­роны вполне эстетическое обращение. Конечно, дело кон­чается обыкновенно тем, что я обманываю ее, но это тоже происходит по всем правилам моей эстетики". (С. 144.)

Есть доля юмора в том, что с помолвкой обольщение как бы теряет явный смысл и выходит из игры. Здесь это событие, которое в буржуазном видении XIX века со­ставляло только радостную преамбулу к браку, превра­щается в суровый эпизод инициации, предпринятого в возвышенных интересах страсти (одинаковых с рассчи­танными целями обольщения) сомнамбулического пе­рехода через пустыню помолвки. (Вспомним, что помол­вка стала ключевым эпизодом в жизни многих роман­тиков, в первую очередь самого Киркегора, но не забу­дем также о еще более драматичных помолвках Клейста, Гёльдерлина, Новалиса, Кафки. Всегда мука, все-

196

гда неудача, помолвка снедалась почти мистической страстью (оставим в покое импотенцию!), пылавшей тем жарче, чем глубже зарывалась она в зачарованную твер­дыню застывшего времени, осаждаемую призраками по­стельных и брачных разочарований.)

Но и когда в этом зыбком мареве теряется как будто и цель, и само присутствие Йоханнеса, он все-таки жив еще, живя в невидимом танце обольщения, он только сейчас, и никогда больше, живет его жизнью с такой интенсивностью, потому что только здесь, в ничто, в отсутствии, в изнанке зеркала, обретает он уверенность в своем торжестве: Корделия не может ничего иного, как разорвать помолвку и броситься в его объятия. Весь огонь страсти здесь, прозрачный, филигранный, никог­да больше не найдет он его столь прекрасным, как в этом предвосхищении, потому что девушка до поры, в этот миг, еще суженая, судьбой предназначенная, но уже не будет ею, когда пробьет час и чары развеются. Предназначение — вот главный корень умопомрачи­тельности обольщения, как и любой другой страсти. Предначертанность — вот что изощряет лезвие рока, по которому скользит удовольствие, вот что несется стрелой остроумия, наперед сочетая движения души с их грядущей судьбой и смертью: здесь и торжествует обольститель, здесь и читается его понимание истин­ного обольщения как духовной экономии — в невиди­мом танце помолвки:

197

"Я переживаю вместе с ней зарождение ее любви, неви­димо присутствую в ее душе, хотя и сижу видимо рядом с ней. Это странное отношение можно, пожалуй, сравнить с па-де-де, исполняемым одной танцовщицей. Я — невиди­мый партнер ее. Она движется как во сне, но движения ее требуют присутствия другого (этот другой — я, невидимо-видимый): она наклоняется к нему, простирает объятия, ук­лоняется, вновь приближается... Я как будто беру ее за руку, дополняю мысль, готовую сформироваться. Она повину­ется гармонии своей собственной души, я же только даю толчок ее движению, толчок не эротический — это разбу­дило бы ее, — но легкий, почти бесстрастный, безличный. Я как бы ударяю по камертону, задавая основной тон для всей мелодии". (С. 144.)

Итак, одним движением раскрывается сразу несколь­ко сторон обольщения, которое:

— заклинает чью-то силу: жертвенная форма;

— совершает убийство, часто идеальное преступле­ние;

— творит произведение искусства: "Обольщение как одно из изящных искусств" (убийство, разумеется, тоже может быть таковым);

— действует в духе остроумия: "духовная" экономия. С таким же обоюдным потворством (дуальным и дуэль­ным), как и при обмене колкостями, когда все — намек, недомолвка, недосказанность: эквивалент аллюзивно-церемониального обмена тайной;

198

— является аскетической, но вместе и педагогичес­кой формой духовного испытания: своего рода школа страсти, урок майевтики, эротической и иронической в одно и то же время.

"Молодая девушка — прирожденный ментор, у которо­го всегда можно учиться, если ничему другому, так по край­ней мере искусству — обмануть ее же! Никто на свете не научит этому лучше ее самой". (С. 153.)

"У всякой девушки, как у Ариадны, есть нить, помогаю­щая отыскать дорогу в лабиринт ее сердца... но не ей са­мой, адругому". (С. 169.)

— предстает как агональная форма дуэли или вой­ны — не насилия, не какого-то силового отношения, но всегда только состязания, военной игры. Здесь обольще­ние, как и всякая стратегия, складывается из двух синх­ронных движений:

"В отношениях с Корделией мне нужно прибегнуть к двойному маневру... Борьба с ней начинается, и я отсту­паю, суля ей победу надо мной. В своем отступлении я де­монстрирую перед ней все оттенки любви: беспокойство, страсть, тоску, надежду, нетерпение... Все это, проходя пе­ред ее умственным взором, производит глубокое впечат­ление на ее душу и оставляет в ней зародыши подобных же чувств. Это нечто вроде триумфального шествия: я веду ее за собой, воспевая победу и указывая ей путь. Увидя власть

199

любви надо мной, она научится верить, что любовь — ве­ликая сила... Но она не должна подозревать, что обязана своим нравственным освобождением мне, — тогда она по­теряла бы веру в свои собственные силы. Когда же она на­конец почувствует себя свободной, свободной настолько, что ей почти захочется воспользоваться этой свободой — порвать со мной связь, тогда-то начнется настоящая борь­ба! Я не боюсь развития страсти и жажды борьбы в ее душе, каков бы ни был непосредственный исход этого...

Разрыв так разрыв. Борьба все-таки начнется вновь, и победителем из нее выйду — я! Это так же верно, как и то, что ее победа надо мной в борьбе, которую мы ведем те­перь и которую можно назвать предварительной, — лишь мнимая. Чем больше назревает в ней стиль для предстоя­щей впереди "настоящей" борьбы, тем интенсивнее будет сама борьба. Первая борьба — борьба освобождения, и это только игра, вторая же, борьба завоеваний, будет борьбою на жизнь и смерть!" (С. 149—150.)

Все эти ставки в игре обольщения выставляются во­круг мифической фигуры молодой девушки. Она сама партнер и ставка в этой многоуровневой дуэли, а зна­чит, не может быть ни сексуальным объектом, ни фигу­рой Вечной Женственности: обольщению равно чужды оба этих важнейших указателя женщины в западной традиции. И не найти здесь также ни идеальной жертвы в образе девушки, ни идеального субъекта под видом обольстителя, как нет отдельных фигур жертвы и пала-

200

ча в жертвоприношении. Ее завораживающее воздей­ствие — это гипнотизм мифического существа, загадоч­ного партнера, равноправного с обольстителем прота­гониста в этом по сути литургическом пространстве вы­зова и дуэли.

Какой разительный контраст в сравнении с "Опас­ными связями"! У Лакло обольщаемая женщина нахо­дится на положении осажденного замка, по образу во­енной стратегии эпохи — не столь статичной, правда, как некогда, но чья конечная цель все та же: капитуля­ция. Жена президента — крепость, подвергаемая осаде и вынуждаемая к сдаче. Никакого соблазна — полиоркетика чистой воды.

Соблазн тут в ином плане: не от соблазнителя к жер­тве, но между соблазнителями, от Вальмона к Мертей, преступным сговором разделяясь по вставленным меж­ду жертвам. То же у Сада: в действии и на подъеме от своих собственных преступлений только тайное обще­ство палачей, жертвы вовсе не в счет.

Здесь и не пахнет той тонкой наукой переворачива­ния, которую еще Сунь-цзы ввел в военное искусство, которая заметна в философии дзен и восточных боевых искусствах, или, наконец, в обольщении, как рисуется оно Киркегором, где обольщаемая девушка со всей сво­ей страстью, всей своей свободой целиком и полностью включается в движение обольщающей стратегии. "Она

201

была загадкой, которая загадочно в себе самой несла свое собственное решение".

Все в этой дуэли определяется переходом от этики к эстетике, от наивной страсти к страсти рефлектированной:

"Теперь ее страсть можно еще назвать наивной, когда же в ней произойдет душевный переворот, а я начну отступать, она употребит все усилия, чтобы удержать меня; для этого у нее будет только одно средство — страсть, и она направит ее против меня как единственное свое оружие. То чувство, которое я искусственно разжигаю в ней, заставляя смутно предугадывать и желать чего-то большего, разгорится тог­да ярким пламенем и будет от меня требовать того же. Моя страсть, сознательная, обдуманная, уже не удовлетворит ее;

она впервые заметит мою холодность и захочет побороть ее, инстинктивно чувствуя, что во мне таится та высшая пламенная страсть, которой она так жаждет. Тогда-то ее неопределенная наивная страсть превратится в цельную, энергичную, всеохватывающую и диалектическую, поце­луй приобретет силу, полноту и определенность, объятия сконцентрируются". (С.181—182.)

Этика — это простота (желания в том числе), это ес­тественность, включающая в себя бесхитростную любез­ность молодой девушки, спонтанный порыв ее наивной прелести. Эстетика — это игра знаков, это искусствен-

202

ность; искушенность — это обольщение. Всякая этика должна разрешаться в эстетику. Для киркегоровского обольстителя, как и для Шиллера, Гёльдерлина, даже Маркузе, переход к эстетике означает высочайшее дви­жение, которому только может отдаться род человече­ский. Однако эстетика обольстителя не слишком на это похожа: характер ее не божественный, не трансценден­тный, но ироничный и скорее дьявольский — у нее фор­ма не идеала, но остроумной шутки — она не превыше­ние этики, но перегиб, отклонение, совращение, оболь­щение, ясно что преображение — но в зеркале обмана. Вместе с тем эту стратегию приманки, свойственную обольстителю, нельзя назвать и каким-то извращенным движением, она составной частью включается в эстети­ку иронии, что нацелена на превращение заурядного телесного эротизма в страсть и остроумие:

"Я замечаю, что Корделия всегда пишет мне: "мой", но у нее не хватает духу назвать меня так в разговоре. Сегодня я сам нежно попросил ее об этом. Она было попробовала, но сверкнувший как молния мой иронический взгляд ли­шил ее всякой возможности продолжать, хотя уста мои и уговаривали ее изо всех сил. Вот такое настроение мне и нужно". (С. 197-198.)

"Она похожа теперь на Афродиту, олицетворяя собой и телесную, и душевную гармонию красоты и любви, с тою лишь разницей, что она не покоится, как богиня, в наи­вном и безмятежном сознании своей прелести, а взволно-

203

ванно прислушивается к биению своего переполненного любовью сердца и всеми силами борется с мановением бро­вей, молнией взора, загадочностью чела, красноречием вздымающейся груди, опасной заманчивостью объятий, мольбой и улыбкой уст, словом — со сладким желанием, охватывающим все ее существо! В ней есть и сила, энергия валькирии, но эта сила чисто эротическая и умеряется ка­ким-то сладким томлением, веющим над нею... Нельзя, однако, оставлять ее слишком долго на этой высоте настро­ения..." (С 198-199.)

Ирония неизменно предотвращает губительное из­лияние, которое могло бы предвосхитить исход игры и перекрыть небывалые возможности каждого из игроков, каковые только соблазн способен развернуть в полной мере за счет подвешенности, иронической уклончивос­ти, за счет развенчания иллюзий, оставляющего откры­тым эстетическое пространство.

Порой обольститель выказывает-таки слабость. Так, ему случается, в приливе чувств, затянуть панегириче­скую литанию во славу женской красоты — она дробит­ся до бесконечности, детально выписывается в мельчай­ших эротических нюансах (с. 203,204, 205), затем вновь собирается единой фигурой в пылком воображении все­охватывающего желания — это Божеское видение, — но тотчас перехватывается и проворачивается обратимос­тью в воображении дьявольском, холодном воображе­нии видимости: женщина — греза мужчины — вот, кста-

204

ти, и Бог извлек ее из мужчины во время сна. Потому она имеет все черты сновидения — и в ней, можно ска­зать, остатки дневной реальности смешиваются и сли­ваются в грезу.

"Она перестает быть мечтой, сновидением, т.е. пробуж­дается лишь от прикосновения любви. В период сновиде­ний и грез женщины можно, однако, различить две фазы:

когда любовь грезит о ней и — когда она сама грезит о люб­ви". (С.205.)

Стоит ей полностью отдаться, и все для нее закон­чится, она умрет, она утратит эту прелесть видимости, станет полом, станет женщиной. Одно мгновение, по­следнее, "когда она стоит в своем венчальном наряде, и весь блеск и пышность его бледнеют перед ее красотой, а она сама бледнеет перед чем-то неизвестным..." (с.213), она сверкает еще блеском видимости — потом будет слишком поздно.

Таков метафизический удел обольстителя — красо­та, смысл, субстанция и превыше всего Бог — этически ревнуют самих себя. В большинстве своем вещи этичес­ки ревнивы к себе самим, они хранят свою тайну, блю­дут свой смысл. Что же до обольщения, которому боль­ше дела до видимости и до дьявола, то оно эстетически ревнует самого себя.

205

Вопрос, который задает себе Йоханнес после заклю­чительных перипетий истории, когда Корделия ему от­дается — бросается в его объятия, а он немедленно бро­сает ее, — звучит так: "Остался ли я в своих отношениях к Корнелии верен священным обязательствам моего пак­та? — Да, т.е. обязательствам моего союза с эстетикой. Моя сила в том и заключается, что я постоянно остаюсь верен идее... Не переступил ли я хоть раз во все это вре­мя законов интересного? — Ни разу" (с.213—214). Ибо просто соблазнять, и больше ничего, интересно только в первой степени — здесь же речь идет об интересном во второй степени. Это возведение в степень, эта потенциализация — тайна эстетики. Только интересное интерес­ного обладает эстетической силой соблазна.

Трудами обольстителя природные прелести девушки так или иначе доводятся до чистой видимости, зажига­ются блеском и сверкают в чистой видимости, т.е. в сфере соблазна, — и там уничтожаются. Ведь в большинстве своем вещи, увы, обладают смыслом и глубиной, но лишь некоторые достигают видимости — и лишь они одни аб­солютно обольстительны. Обольщение состоит в дина­мике преображения вещей в чистую видимость.

Вот почему обольщение увенчивается мифом, в умо­помрачении видимостей — за мгновения до того, как исполнится в реальности. "Все рисует мне чудную кар­тину, рассказывает волшебную сказку. Я сам станов-

206

люсь мифом о самом себе... Да разве все происходящее теперь — не миф? Я спешу на свидание; кто я, что я — не имеет значения; все конечное, временное исчезло, остается вечное... Поезжай же, насмерть загони лоша­дей, пусть они рухнут оземь у крыльца — только не мед­ли ни одной секунды, пока мы не на месте!" (с. 222).

Только одна ночь — и все кончено: "Я не желаю бо­лее видеть ее". Она отдала все, она погибла, как гибнут многочисленные героини-девы греческой мифологии, превращаясь в цветы и в этой второй участи обретая странную растительную и замогильную прелесть, отго­лосок обольстительной прелести их первой судьбы. Но, как жестоко замечает киркегоровский обольститель, "минули давно те времена, когда обманутая девушка могла превратиться с горя в гелиотроп" (с.233). Еще бо­лее жестоко и довольно-таки неожиданно другое заме­чание: "Будь я божеством, я сделал бы для нее то, что Нептун для одной нимфы, — превратил бы ее в мужчи­ну". Это равнозначно утверждению, что женщина не су­ществует. Существуют только девушка и мужчина, одна благодаря возвышенности своего состояния, другой в силу своей способности погубить ее.

Но мифическая страсть обольщения не перестает быть ироничной. Ее венчает последняя меланхоличе­ская черточка: обстановка дома, которая послужит де­корацией для любовной сцены. Момент подвешенности, в которой собраны обольстителем все разрозненные черты его стратегии, и он созерцает их словно перед

207

смертью. Вместо ожидавшейся торжественной декора­ции — меланхолическая раскопка омертвевшей истории. Все тут воссоздано с целью мгновенно пленить вообра­жение Корделии в тот последний момент, когда судьба ее круто переменится; маленькая гостиная, где они встречались у нее дома, с таким же диваном, чайным столом, лампой, как все это "едва не было" прежде, и как все это есть здесь и сейчас, в своем окончательном подо­бии. Пианино открыто, на пюпитре развернуты ноты, все та же шведская песенка — Корделия войдет через заднюю дверь — все предусмотрено — и обнаружит выжимку всех пережитых вдвоем мгновений. Иллюзия безукоризнен­ная. На самом-то деле игра уже окончена, обольститель только довершает все ироническим завитком, припоми­нает все хитрости и шутки, которыми он с самого нача­ла окручивал Корделию, и пускает их по ветру шутиха­ми (к слову пришлось), выпаливая этим фейерверком пародийное надгробное слово венчанной любви.

Корделия уже не появится на сцене, если не считать тех нескольких отчаянных писем, которыми открыва­ется повествование, — и само отчаяние это выглядит странно. Ведь формально ее не назовешь ни обману­той, ни обкраденной в собственном желании — а была она духовно совращена игрой, правил которой не знала. Окрученная точно чародейством — ощущение, что, сама того не ведая, попалась в сети каких-то слишком уж со­кровенных козней, куда более разрушительных, чем даже можно было опасаться, ощущение того, что тебя

208

духовно умыкнули: ведь на самом деле это ее собствен­ное обольщение у нее украдено — и против нее же обра­щено. Безымянная участь, и повергает в оцепенение, до которого простому отчаянию очень и очень далеко.

"Горе такой жертвы было не сильным, но естествен­ным горем обманутых и покинутых девушек: она не мог­ла облегчить своего переполненного сердца ни ненави­стью, ни прощением. Посторонний глаз не мог уловить в ней никакого видимого изменения, она продолжала жить по-прежнему, доброе имя ее оставалось незапят­нанным, но все ее существо как бы перерождалось, не­понятно для нее самой, невидимо для других. Ей не на­несено было никакой видимой раны, жизнь ее не была грубо надломлена чужой рукой, но как-то загадочно ухо­дила вовнутрь, замыкалась в самой себе". (С.52.)

Страх быть обольщенным

Пусть даже соблазн — страсть или судьба, чаще всего верх одерживает обратная страсть: не поддаться соблаз­ну. Мы бьемся, чтобы укрепить себя в своей истине, мы бьемся против того, что хочет нас совратить. Мы отка­зываемся соблазнять из страха быть соблазненными.

Все средства хороши, чтобы этого избежать. Мы мо­жем без передышки соблазнять другого, только бы са­мим не уступить соблазну — можно даже притвориться обольщенным, чтобы положить конец всякому оболь­щению.

Истерия соединяет страсть обольщения со страстью симуляции. Она защищается от соблазна, расставляя знаки-ловушки: всякая вера в них у нас отнимается как раз тогда, когда они поддаются прочтению подчеркнуто обостренно. Все эти терзания, преувеличенные угрызе­ния совести, патетические шаги к примирению, нескон­чаемые увещевания и подзуживания, вся эта круговерть с целью разрушить цепь событий и обеспечить собствен-

210

ную неприкосновенность, это навязываемое другим умопомрачение и эта ложь — все это род окрашенного соблазном устрашения-сдерживания со смутным наме­рением не столько соблазнить самому, сколько ни в коем случае не дать соблазнить себя.

Ни задушевности, ни тайны, ни аффекта — такова истеричка, которая целиком отдается внешнему шанта­жу, погоне за эфемерным, зато тотальным правдоподо­бием своих "симптомов", абсолютному требованию за­ставить других поверить (как мифоман со своими исто­риями) и одновременному развенчанию всякой веры — причем не пытаясь даже использовать иллюзии, разделя­емые другими. Абсолютный запрос при полной невосп­риимчивости к ответу. Запрос, растворяющийся в знако­вых и постановочных эффектах. Соблазн тоже смеется над истиной знаков, но он-то ее превращает в обратимую ви­димость, тогда как истерия играет ею, но ни с кем не же­лает разделить эту игру. Как если бы она себе одной при­своила весь процесс обольщения, перебивая собственные ставки и сама себя взвинчивая, другому же не оставляя ничего, кроме ультиматума своей истерической конвер­сии, без какой-либо надежды на реверсию. Истеричке удается сделать преградой соблазну свое собственное тело: соблазн, обращаемый в камень собственным те­лом, завораживаемый своими же симптомами. С един­ственной целью, чтобы другой окаменел в ответ, сбитый с толку патетической психодрамой разыгранной подме­ны: если соблазн — вызов, то истерия — шантаж.

211

Сегодня большинство знаков, сообщений (в числе прочего) навязывается нам именно таким истерическим способом, предполагающим устрашением заставить нас говорить, верить, получать удовольствие, способом шан­тажа, вынуждающего на слепую психодраматическую сделку лишенными смысла знаками, которые между тем все умножаются и гипертрофируются как раз по причи­не того, что в них нет больше тайны и что им нет больше доверия. Знаки без веры, без аффекта, без истории, зна­ки, которых ужасает сама идея обозначать что-либо — совсем как истеричку ужасает мысль, что она может быть соблазненной.

В действительности истеричку ужасает бездна отсут­ствия, зияющая в самом сердце нашем. Ей нужно себя опустошить, своей нескончаемой игрой изгнать это от­сутствие, в тайнике которого еще могла бы расцвести любовь к ней, где она сама могла бы еще себя любить. Зеркало, позади которого, на грани самоубийства, но умея приплести самоубийство, как и все прочее, к про­цессу театрального и запирательского обольщения, — она остается бессмертна в своей показной изменчивости.

Тот же процесс, но как бы обратной истерии, при анорексии, фригидности, импотенции: превратить свое тело в изнанку зеркала, стереть с него все знаки соблаз­на, лишить его очарования и сексуальности точно так же предполагает шантаж и ультиматум: "Вы меня не со­блазните, только попробуйте, я бросаю вам вызов". Тем самым соблазн проступает даже там, где он отвергнут —

212

в отказе от соблазна, поскольку вызов — одна из основ­ных его модальностей. Только вызов должен все-таки оставлять место для ответа, должен быть готов (сам того не желая) уступить ответному соблазну, в данном же слу­чае игра прерывается. Прерывается опять-таки телом, но если здесь инсценируется отказ от соблазна, то ис­теричка отделывается постановкой запроса на соблазн. В любом случае, речь идет о неприятии возможности со­блазнять и быть соблазненным.

Проблема, таким образом, не половая или пищева­рительная импотенция, со всем ее кортежем психоана­литических резонов и нерезонов, но импотенция в от­ношении соблазна. Разочарование, неврозы, тревога, фрустрация — все, с чем сталкивается психоанализ, конеч­но же, обусловлено неспособностью любить и быть лю­бимым, наслаждаться и дарить наслаждение, но ради­кальная разочарованность вызывается соблазном и его осечкой. Действительно больны лишь те, кто радикаль­но недосягаем для соблазна, пусть даже они прекрасно могут любить и получать наслаждение. И психоанализ, воображая, будто занимается болезнями желания и пола, в действительности имеет дело с болезнями соблазна (хотя именно психоанализ немало потрудился, чтобы вывести соблазн из его собственной сферы и запереть в дилемме пола). Дефицит, переносимый тяжелей всего, имеет отношение не столько к наслаждению, удовлет­ворению (насущных и сексуальных потребностей) или символическому Закону, сколько к прельщению, очаро-

213

ванию и правилу игры. Лишиться соблазна — вот един­ственно возможная кастрация.

К счастью, подобная операция раз за разом прогора­ет, соблазн фениксом возрождается из пепла, а субъект не в силах помешать тому, чтобы все обернулось после­дней отчаянной попыткой обольщения (как происходит, скажем, в случае импотенции или анорексии), чтобы отказ обернулся вызовом. Наверное, то же самое проис­ходит даже в обостренных случаях отречения от соб­ственной сексуальности, где соблазн выражается в сво­ей наиболее чистой форме, поскольку и тут другому бро­шен вызов: "Докажи мне, что речь не об этом".

Иные страсти противостоят соблазну, но, к счастью, тоже чаще всего срываются на верхнем витке спирали. Например, коллекционерство, собирательский фети­шизм. Наверное, их антагонистическое родство соблаз­ну столь велико, потому что и здесь речь идет об игре, следующей собственному правилу, которое в силу своей интенсивности способно подменить любое другое:

страсть абстракции, бросающей вызов всем нрав­ственным законам, чтобы не осталось ничего, кроме абсолютного церемониала замкнутой вселенной, в ко­торой субъект сам себя заточает.

Коллекционер ревниво домогается исключитель­ных прав на мертвый объект, утоляющий его фетиши­стскую страсть. Секвестрация, заточение: первым эк-

214

земпляром в его коллекции всегда становится он сам. И никогда уже не сумеет он отвлечься от этого безумия, потому что его любовь к объекту, любовная стратегия, которой он опутывает его, — это прежде всего ненависть и страх перед соблазном, истекающим от объекта. Впро­чем, также ненависть и отвращение к себе — к соблазну, который может исходить от него самого.

"The Collector" (Коллекционер), фильм и роман, ил­люстрирует это безумие. Главный герой безуспешно пы­тается соблазнить молодую девушку. Заставить ее полю­бить себя он тоже не может (хотя нужно ли ему обольще­ние, нужна ли спонтанность любви? Конечно, нет: он хочет вынудить любовь, навязать соблазн). Тогда он по­хищает ее и запирает в подвале сельского дома, предва­рительно оборудованном как раз для такого рода вре­мяпрепровождения. Он устраивает ее, заботится о ней, окружает самым тщательным вниманием, но пресекает любые попытки к бегству, расстраивает все ее уловки, он не смилуется над ней до тех пор, пока она не призна­ет себя побежденной и обольщенной, пока не полюбит его "спонтанно". Со временем в этой вынужденной бли­зости между ними завязывается род смутного, неясного взаимопонимания: однажды вечером он приглашает ее отобедать "наверху", не забыв, конечно, о всевозмож­ных предосторожностях. Тут она на самом деле предпри­нимает попытку обольщения и предлагает ему себя. Быть может, к этому моменту она уже любит его, а может, про­сто хочет обезоружить. Наверняка то и другое. Как бы

215

там ни было, этот ход вызывает в нем панический ужас, он бьет ее, оскорбляет и снова бросает в погреб. Он те­ряет к ней всякое уважение, раздевает и делает порноснимки, которые собирает в особый альбом (вообще-то он коллекционирует бабочек — как-то он и ей с гордос­тью продемонстрировал свою коллекцию). Она заболе­вает, впадает в беспамятство, его она больше не зани­мает, скоро она умирает, он закапывает ее во дворе. Последние кадры показывают его в поисках другой женщины, чтобы так же заточить ее и любой ценой со­блазнить.

Потребность быть любимым, неспособность быть обольщенным. Даже когда женщина в конце концов со­блазнилась (достаточно, чтобы захотеть соблазнить его), он сам не может принять этой победы: он предпочитает видеть в этом наведение сексуальной порчи и соответ­ственно наказывает ее. Импотенция тут ни при чем (им­потенция вообще ни при чем), просто он предпочитает ревнивое очарование коллекции мертвых объектов — мертвый сексуальный объект ничем не хуже какой-ни­будь бабочки со светящимися надкрыльями — соблазну живого человека, который потребовал бы от него ответ­ной любви. Лучше уж монотонная завороженность кол­лекцией, гипнотизм мертвого различия — лучше уж одержимость тождественным, только бы не соблазн дру­гого. Вот почему с самого начала догадываешься, что она умрет, но не потому, что он какой-нибудь опасный ма­ньяк, а потому что он существо логическое, и логика его

216

необратима: соблазнить, не поддавшись соблазну, — ни­какой обратимости.

В данном случае необходимо, чтобы один из двоих умер, причем всегда это один и тот же — потому что дру­гой уже мертв. Другой бессмертен и неуничтожим, как и всякая перверсия, что хорошо иллюстрирует конец фильма, где герой неизбежно все начинает сначала (в этом сказывается своеобразный юмор — ревнивцы, как и извращенцы, вообще полны юмора вне сферы своего заточения, даже в мельчайших деталях своих метод). Так или иначе, он сам заперт в неразрешимой логике: все знаки любви, какие она могла бы ему подать, будут ис­толкованы прямо противоположным образом. И самые нежные покажутся самыми подозрительными. Его бы еще устроили, возможно, какие-то опошленные знаки, но чего он на самом деле не выносит, так это подлинно­го любовного призыва: по его собственной логике, она тем самым подписывает свой смертный приговор.

Это не история пытки — это очень трогательная ис­тория. Кто сказал, что лучшее доказательство любви — в уважении к другому и его желанию? Быть может, кра­сота и соблазн должны поплатиться заточением и смер­тью, потому что слишком опасны, потому что нам ни­когда не воздать им за то, что они дарят нам. Тогда оста­ется лишь подарить им смерть. Девушка так или иначе признает это, поскольку уступает этому высшему обольщению, предложенному ей метафорой заточения. Только ответить она уже не может иначе, как банальным

217

сексуальным предложением — действительно пошлым в сравнении с тем вызовом, который сама она бросает своей красотой. Удовольствиям секса никогда не заглу­шить требований соблазна. Некогда каждый смертный обязан был жертвой выкупать свое живое тело, и сегод­ня еще каждая соблазнительная форма — возможно, вообще каждая живая форма — обязана выкупать себя смертью. Таков символический закон — впрочем, даже не закон вовсе, а неизбежное правило, т.е. мы следуем ему без всяких оснований, нам достаточно лишь произ­вольной очевидности и не нужно никакого превосходя­щего нас принципа.

Следует ли отсюда заключить, что всякая попытка соблазна разрешается убийством объекта страсти, или, слегка перефразируя, что она всегда есть не что иное, как попытка свести другого с ума? Всегда ли чары, ко­торыми опутывается другой, пагубны? Быть может, это мстительная реторсия чар, которыми он опутал вас и ко­торые теперь обращаются против него самого? Что за игра здесь ведется — не играли в смерть? В любом слу­чае, эта игра куда ближе к смерти, чем безмятежный об­мен сексуальными удовольствиями. Соблазняя, мы все­гда должны расплачиваться тем, что сами поддаемся соблазну, т.е. отрываемся от самих себя и делаемся став­кой в колдовской игре, где все подчиняется символи­ческому правилу непосредственной и полной разделенности — то же правило определяет жертвенное отноше­ние между людьми и богами в культурах жестокости,

218

иначе говоря безграничного признания и разделенности насилия. Соблазн тоже элемент культуры жестокос­ти, это ее единственная церемониальная форма, какая нам осталась, во всяком случае, это то, что помечает нашу смерть не как случайную или органическую фор­му, но как строго необходимую, как неизбежное след­ствие игрового правила: смерть остается ставкой всяко­го символического пакта — пакта вызова, тайны, обольщения, извращения.

Тонкие отношения связывают соблазн и извращение. Разве сам соблазн не форма совращения или искажения миропорядка? Однако из всех страстей, из всех душев­ных порывов перверсия, возможно, плотнее всего про­тивостоит соблазну.

Обе страсти жестоки и безразличны к сексу.

Соблазн есть нечто такое, что завладевает всеми удо­вольствиями, всеми аффектами и представлениями, даже всеми грезами, чтобы переиначить их первоначаль­ную динамику в нечто совсем другое — в игру более ос­трую и более тонкую, ставка в которой не знает ни кон­ца, ни начала, не совпадает ни с влечением, ни с жела­нием.

Если существует какой-то естественный закон пола, какой-то принцип удовольствия, тогда соблазн сводит­ся к отрицанию этого принципа и подмене его прави­лом игры — произвольным правилом: в этом смысле он

219

извращен. Безнравственность перверсии, как и соблаз­на, обусловлена не уходом с головой в сексуальные удо­вольствия вопреки всякой нравственности — она обус­ловлена куда более серьезным и тонким уходом от са­мого секса как референции и как нравственности, вклю­чая сюда и плотские удовольствия.

Игра, а не оргазм. Извращенец холоден в отношении секса. Он преображает сексуальность и секс в ритуаль­ный вектор, в ритуально-церемониальную абстракцию, в горящую ставку знаков взамен торга желания. Всю интенсивность секса он переводит на уровень знаков в их динамичном развертывании, как Арто переводил ее на уровень театральной динамики (необузданное втор­жение знаков в реальность), которая тоже есть род це­ремониального насилия и не может определяться как влечение — только обряду присуще насилие, только иг­ровое правило насильственно, поскольку кладет конец системе реального: такова истинная жестокость, крово­пролитие здесь ни при чем. И в этом смысле перверсия жестока.

Гипнотическую силу строю извращения приносит основанный на правиле ритуальный культ. Извращенец не преступает закон, но ускользает от него, чтобы отдать­ся правилу, ускользает не только от репродуктивной це­лесообразности, но в первую очередь от самого сексуаль­ного строя вместе с его символическим законом, усколь­зает, чтобы приблизиться к иной форме — ритуализованной, регламентированной, церемониальной.

220

Перверсивный контракт на самом деле не контракт вовсе, не договор между двумя свободными партнера­ми, но пакт, имеющий в виду соблюдение того или иного правила и устанавливающий дуальное отношение (как вызов), т.е. исключающий любую третью сторону (в этом его отличие от контракта) и неразложимый на индиви­дуальные определения. Именно благодаря такому пак­ту и такому дуальному отношению, благодаря этой сети чуждых закону обязательств перверсия становится, с од­ной стороны, неуязвимой для внешнего мира, с другой стороны — неанализируемой в терминах индивидуаль­ного бессознательного, а значит, недоступной для пси­хоанализа. Потому что строй правила не входит в юрис­дикцию психоанализа — только строй закона. Первер­сия же составляет часть этой другой вселенной.

Дуальное отношение упраздняет закон обмена. Перверсивное правило упраздняет естественный закон пола. Правило произвольное, подобно игровому правилу, и не столь важно его содержание — суть дела в приложении правила, знака или системы знаков в обход сексуальной сферы (это могут быть и деньги, как у Клоссовского, обращенные в ритуальный вектор перверсии и всецело совращенные от естественного закона обмена).

Отсюда родство между обителями, тайными обще­ствами, замками Сада и вселенной извращения. Все эти обеты, обряды, нескончаемые садовские протоколы... Культ правила — вот что их объединяет, узда правила, а вовсе не разнузданность — вот что ими разделяется. И уже

221

в недрах этого правила извращенец (извращенная пара) спокойно может допустить все возможные социальные или сентиментальные выверты и вывихи, потому что все это затрагивает только закон (ср. изображение класса буржуазии у Гобло: позволено все — с единственным ус­ловием, чтобы в целости осталось правило класса, сис­тема произвольных знаков, определяющая его как кас­ту). Возможны любые трансгрессии — но только не на­рушение Правила.

Так соблазн и перверсия взаимно притягиваются в своем общем вызове естественному порядку. Но во мно­гих случаях они резко отталкиваются друг от друга — мы видели это на примере "Коллекционера", где ревниво-извращенная страсть одерживает верх над соблазном. Другой пример — история "Танцовщицы", переданная Лео Шеером. Эсэсовец в концлагере заставляет еврейс­кую девушку станцевать ему перед смертью. Она подчи­няется, ее палач захвачен, в танце она приближается к нему, выхватывает оружие и убивает. Два мира приходят в столкновение — мир эсэсовца, модель извращенной, молниеносно бьющей силы, гипнотической силы того, кто самовластно распоряжается вашей жизнью и смер­тью, и мир девушки, модель обольщения танцем. Из них двоих торжествует последний: соблазн вторгается в строй завороженности и заражает его обратимостью (хотя в большинстве случаев у него нет ни единого шанса туда проникнуть). Здесь мы ясно видим, что это две взаимо­исключающие и смертельные друг для друга логики.

222

Но не следует ли, скорее, рассматривать их как еди­ный цикл непрерывной реверсии? Коллекционерская страсть под конец подействовала на девушку вопреки всему как род соблазна (или то была лишь завороженность? но опять же: в чем разница?), как род умопомра­чения, вызванного тем, что она, отчаянно пытаясь очер­тить и обогнуть отторгнутую вселенную перверсии, вы­черчивает в то же время точку проема, пустоту, откуда странный антисоблазн действует на нее новой формой притяжения.

Какой-то соблазн извращен: истеричка пользуется средствами обольщения, чтобы от него защититься. Но и какое-то извращение соблазнительно, так как посред­ством и в обход перверсии ведет к обольщению.

При истерии соблазн становится непристойным. Но в некоторых формах порнографии непристойность вдруг делается соблазнительной. Насилие может соблазнять. А изнасилование? Гнусное и мерзкое могут соблазнить. Где останавливается петля перверсии? Где завершается цикл реверсии и где ее следует остановить?

Но все же остается одно глубокое различие: извра­щенец всеми фибрами не доверяет соблазну и стремит­ся его кодифицировать. Он пытается зафиксировать его правила, формализовать их в тексте, провозгласить в пакте. Поступая так, он нарушает фундаментальное пра­вило — правило тайны. Гибкий церемониал, подвижная дуэль обольщения ему не по душе — он хочет заменить их четко фиксированными церемониалом и дуэлью.

223

Превращая правило в нечто священное и непристойное, рассматривая его как цель, то есть как закон, он возво­дит неприступный оборонительный барьер: побеждает театр правила, как в истерии — театр тела. Вообще все извращенные формы соблазна объединяет то, что они выдают его тайну и предают фундаментальное правило, которое как раз в том и состоит, что не должно разгла­шаться.

В этом смысле обольститель тоже может быть извра­щением. Потому что и он совращает соблазн от его тай­ного правила и обращает в заранее скоординированную операцию. Он относится к обольщению так же, как шу­лер — к игре. Если игра нацелена на выигрыш, тогда шулер — единственный настоящий игрок. Если б у обольщения была какая-либо цель, тогда обольститель являл бы собой его идеальную фигуру. Но как раз цели-то ни игра, ни обольщение не имеют, и можно побиться об заклад, что не что иное определяет поведение шулера и заставляет его унизиться до циничной стратегии вы­игрыша любой ценой, как ненависть к игре, отказ от присущего игре соблазна — и точно так же можно по­биться об заклад, что поведение обольстителя опреде­ляется его страхом перед соблазном, страхом поддаться соблазну и встретиться с грозящим неизвестностью вы­зовом своей собственной истине: это и втягивает его в сексуальную конкисту, увлекая затем к новым бесчис­ленным победам, в которых он сможет фетишизировать свою стратегию.

224

Извращенец всегда увязает в маниакальной вселен­ной господства и закона. Господство фетишизированно­го правила, абсолютная ритуальная очерченность замк­нутого пространства: здесь ничто больше не играет. Нич­то не шевелится. Все мертво, и лишь смерть свою толь­ко и можно еще разыграть. Фетишизм есть соблазн мер­твого, в том числе омертвелого правила перверсии.

Извращение — отмороженный вызов, обольщение — живой. Соблазн подвижен и мимолетен, перверсия мо­нотонна и нескончаема. Извращение предполагает те­атральность и "тайный" сговор, обольщение — настоя­щую тайну и обратимость.

Системы, преследуемые своей систематичностью, завораживают: они ловят смерть как энергию гипнотиз­ма. Так, коллекционерская страсть пытается оцепить и заморозить соблазн, трансформировать его в энергию смерти. Тогда-то в их работе и происходит перебой, ко­торый внезапно оказывается соблазнительным. Террор разбивается иронией. Или соблазн подстерегает систе­мы в точке их инерционного сбоя, где они останавлива­ются, где нет больше никакой запредельности, никако­го возможного представления — в точке невозвращения, где траектории замедляются, а объект абсорбируется своей собственной силой сопротивления и своей соб­ственной плотностью. Что происходит в окрестностях этой инерционной точки? Объект здесь искажается по-

225

добно солнцу, преломленному в дифферентных слоях у горизонта, расплющивается под собственной массой и перестает подчиняться собственным законам. О подоб­ных инерционных процессах мы ничего не знаем, нам лишь известно, что подстерегает их на краю этой чер­ной дыры: точка невозвращения внезапно становится точкой тотальной обратимости, катастрофы, в которой дуга смерти разрешается в новый эффект соблазна.

III Политическая судьба соблазна

 

Страсть правила

Игрок не должен быть больше самой игры.

Роллербол

Именно об этом говорится в "Дневнике обольстителя":

в соблазне нет никакого господствующего субъекта, ко­торый направлял бы стратегию обольщения. Более того, развертываясь при полном сознании протагонистами используемых в ней средств, стратегия эта подчиняется превосходящему ее правилу игры. Соблазн, ритуальная драма по ту сторону закона, есть разом игра и судьба. Без нарушений правила — ибо связывает их именно пра­вило — участники драмы увлекаются к своему неизбеж­ному концу, и основополагающее обязательство здесь таково: игра должна продолжаться во что бы то ни ста­ло, пусть даже ценой смерти. Игроков связывает с пра­вилом, которое их связывает, род страсти, без которой никакая игра не была бы возможна.

Обычно наша жизнь не оставляет строя Закона, вклю­чая сюда и фантазм его упразднения. Запредельность за-

229

кона видится нам лишь в трансгрессии или снятии за­прета, поскольку схема Закона и запрета начальствует и над обратной схемой трансгрессии и освобождения. Но закону противостоит не беззаконие, а Правило.

Правило играет на имманентной взаимосвязи про­извольных знаков — Закон опирается на трансценден­тную взаимосвязь необходимых знаков. Правило есть циклическая возобновляемость набора условных про­цедур, Закон — инстанция, основанная на необрати­мости и непрерывности. Первое принадлежит к строю обязательства, второй — к строю принуждения и зап­рета. Коль скоро Закон проводит некую разграничи­тельную черту, его трансгрессия возможна и необходи­ма. И напротив, нет никакого смысла "преступать" ка­кое-либо правило игры — в рекуррентной возобновля­емое™ цикла нет никакой черты, которую необходи­мо и возможно было бы пересечь (из игры выбывают, одно очко — и все кончено). Претендуя на то, чтобы быть дискурсивным знаком легальной инстанции, по­таенной истины, Закон (социального запрета, кастра­ции, означающего) повсюду устанавливает запрет, вы­теснение, а значит, и разграничение между дискурсом явным и скрытым. Правило, будучи условным, произ­вольным и лишенным какой-либо тайной истины, не знает ни вытеснения, ни разграничения между явным и скрытым: оно попросту не имеет смысла, оно никуда не подводит — тогда как Закон обладает совершенно определенной финальностью. Бесконечная обратимая

230

цикличность Правила противостоит целенаправленной линейности Закона.

Статус знаков в Законе отличается от их статуса в Правиле. Закон относится к строю представления, а зна­чит, подлежит истолкованию и расшифровке. Он отно­сится к строю постановления или высказывания, к ко­торым субъект небезразличен. Он текст, подпадающий власти смысла и референции. У Правила нет субъекта, и модальность его выражения мало что значит; его не расшифровывают, и удовольствие от смысла здесь отсут­ствует — имеет значение лишь соблюдение Правила и умопомрачительность его соблюдения. Это отличает так­же ритуальную страсть, интенсивность игры от наслаж­дения, связанного с повиновением Закону — или с его трансгрессией.

Чтобы ухватить интенсивность ритуальной формы, нам, несомненно, следует отказаться от мысли, что все счастье наше — от природы, а всякое наслаждение — от исполнения желания. Игра, игровая сфера вообще рас­крывают нам страсть правила, умопомрачительность пра­вила, силу, идущую не от желания, а от церемониала.

Не переносимся ли мы в игровом исступлении в ситу­ацию сродни сновидению, в которой мы свободны от пут реальности и вольны оставить игру в любой момент? Та­кое впечатление ложно: игра подчиняется в отличие от сновидения определенным правилам, и нельзя просто

231

так бросить игру. Порождаемое игрой обязательство — того же порядка, что и обязательство вызова. Бросать игру "неспортивно", и эта невозможность отрицания игры изнутри, составляющая ее очарование и выделяю­щая ее из строя реального, порождает в то же время сво­его рода символический пакт, требование безоговороч­ного соблюдения правил и обязательство дойти в игре до конца, как обязуются идти до конца, бросая вызов.

Учреждаемый игрою строй, будучи условным, несо­измерим с необходимым строем реального мира: его нельзя назвать ни этическим, ни психологическим, а его принятие (наше согласие с правилом) ничего общего не имеет ни с покорностью, ни с принуждением. Стало быть, попросту не существует никакой свободы игры в нашем нравственном и индивидуальном понимании "свободы". Игра — не свобода. Она не подчиняется ди­алектике свободной воли — гипотетической диалекти­ке сферы реального и закона. Вступить в игру означает вступить в ритуальную систему обязательства, и ее ин­тенсивность обусловлена именно этой посвятительной формой, а вовсе не каким-то эффектом свободы, как нам нравится предполагать по причине известного ко­соглазия нашей идеологии, которая всюду выискивает один только "естественный" источник счастья и на­слаждения.

Единственный принцип игры (хотя он никогда не выставляется универсальным) состоит в том, что выбор правила освобождает вас в игре от закона.

232

Не имея ни психологического, ни метафизического основания, правило лишено также фундамента верова­ния. В правило нельзя верить или не верить — правило соблюдают. В игре пропадает неопределенная оболочка верования, окутывающая все реальное, улетучивается это неизменное требование вероятия — отсюда амораль­ность игры: мы действуем, не веря в то, что делаем, не опосредуя своим верованием завораживающий блеск чисто условных знаков и лишенного каких-либо осно­ваний правила.

Долг в игре также пропадает: здесь ничто не искупа­ется, с прошлым не сводится никаких счетов. По той же причине чужда ей и диалектика возможного и невозмож­ного: в игре не сводят никаких счетов с будущим. Здесь нет ничего "возможного", поскольку все разыгрывает­ся и разрешается без каких-либо альтернатив или на­дежд, по непосредственной и неумолимой логике. Вот почему за покерным столом не смеются — логика игры cool, но лишена какой-либо развязности, а сама игра, являясь безнадежной, никогда не бывает непристойной и не дает повода для смеха. Она безусловно серьезнее жизни — это ясно видно из того парадоксального фак­та, что сама жизнь может сделаться в ней ставкой.

Итак, игра не опирается на принцип реальности. Но не в большей степени опирается она и на принцип удо­вольствия. Единственная движущая сила ее — колдов­ское очарование правила и описываемой им сферы — но это вовсе не сфера иллюзии или развлечения, а об-

233

ласть иной логики, искусственной и посвятительной, в которой упраздняются естественные определения жизни и смерти. Такова особенность игры, такова ее ставка — и напрасно пытаться упразднить ее особен­ность в тесноте экономической логики, которая отсы­лает к понятию сознательного вклада, или же логики желания, отсылающей к бессознательной цели. Созна­тельное или бессознательное — это двойное определе­ние годится для сферы смысла и закона, но не подходит для сферы правила и игры.

Закон описывает всеобщую в принципе систему смы­сла и ценности. Закон имеет в виду объективное при­знание. И на базе этой трансцендентности, его основы­вающей, закон складывается в инстанцию тотализации реальности: все трансгрессии и революции проклады­вают путь к универсализации закона... Правило же им­манентно определенной, ограниченной системе, оно очерчивает ее, не выходя за ее пределы, и внутри этой системы оно непреложно. Правило не нацелено на все­общее, и собственно говоря, нет ничего внешнего по отношению к нему, поскольку правило не устанавлива­ет в то же время никакого внутреннего рубежа. Транс­цендентность Закона основывает необратимость смыс­ла и ценности. Имманентность Правила, его произволь­ность и описательность вызывают в его собственной об­ласти обратимость смысла и реверсию Закона.

234

Постичь подобную вписанность правила в сферу без какой-либо запредельности (это уже не вселенная, по­скольку правило не имеет в виду всеобщее или вселен­ское) столь же непросто, как и понятие конечной все­ленной. Мы не можем вообразить себе предел без зап­редельности, конечное всегда предстает нам на фоне бесконечности. Но сфера игры ни конечна, ни беско­нечна — трансконечна, быть может. Ей присуща соб­ственная кривизна, и этой конечной кривизной она оказывает сопротивление бесконечности аналитичес­кого пространства. Изобретение правила означает со­противление линейной бесконечности аналитическо­го пространства ради обретения пространства обрати­мого — ведь правило по-своему революционно, и это революция в собственном смысле: конвекция к цент­ральной точке и реверсия цикла (так функционирует в мировом цикле ритуальная сцена), действующие поми­мо всякой логики начала и конца, причины и след­ствия.

Конец центробежных измерений: внезапная, интен­сивная гравитация пространства, упразднение времени, которое мгновенно имплодирует и обретает столь боль­шую плотность, что ускользает от законов традицион­ной физики — весь ход событий получает кривизну и по спирали устремляется к центру, где интенсивность наи­большая. Таково завораживающее очарование игры, кристально чистая страсть, стирающая память и воспо­минание, ведущая к утрате рассудка и смысла. Всякая

235

страсть смыкается с ней по форме, но страсть игры — чистейшая в своем роде.

Лучшей аналогией здесь могли бы послужить перво­бытные культуры, которые описываются как замкнутые на самих себе и лишенные воображаемого относитель­но остального мира — не имеющие о нем никакого пред­ставления. Но дело в том, что остальной мир существует лишь для нас, а замкнутость этих культур, далеко не бу­дучи рестриктивной, просто обусловлена иной логикой, которую мы, увязшие в воображении всеобщего, способ­ны теперь понимать только в уничижительном смысле, в качестве урезанного, по сравнению с нашим, горизонта.

Символическая сфера этих культур не знает никако­го остатка. Но игра тоже, в отличие от реальности, есть нечто такое, от чего не остается абсолютно ничего. В ней нет истории, нет памяти, нет внутреннего накопления (ставка непрестанно растрачивается и обращается, по тай­ному правилу игры ничто не экспортируется из нее — в форме прибыли или "прибавочной стоимости"), поэто­му внутренняя сфера игры не знает никакого остатка. Но мы не можем даже сказать, что нечто остается вне игры. "Остаток" подразумевает нерешенное уравнение, неисполнившуюся судьбу, некий вычет или вытеснение. Но уравнение игры всегда решается до конца, судьба игры всякий раз исполняется, не оставляя никаких следов (в этом ее отличие от бессознательного).

По теории бессознательного, некоторые аффекты, сцены и означающие бесповоротно утрачивают возмож-

236

ность включиться в игру — оказавшись отторгнутыми , вне игры. Ифа же основывается на гипотезе, что в игру может быть пущено решительно все. Иначе нам при­шлось бы признать, что мы всегда уже заранее проигра­ли, а играем только потому, что предварительно потеря­ли нечто. Однако в игре нет никаких утраченных объек­тов. Игре не предшествует ничего, что не сводилось бы к игре, в особенности гипотетический прежний долг. Если и присутствует в игре элемент экзорцизма, то из­гнанию здесь подвергается не какой-то долг, сделанный перед лицом закона, но сам Закон как неискупимое пре­ступление, это экзорцизм Закона как дискриминации, как непростительной трансцендентности в недрах реаль­ности, Закона, трансгрессия которого лишь умножает преступления, раздувает долги, усугубляет траур.

Закон основывает правовое равенство: все перед ним равны. Перед правилом, напротив, никакого равенства нет, поскольку правило не является правовой юрисдик­цией и потому что для равенства необходима обособлен­ность. Партнеры же не обособлены, они изначально со­стоят в агонистическом дуальном отношении — всякая индивидуализация здесь отсутствует. Они не солидарны:

солидарность — это уже симптом формальной идеи со­циума, нравственный идеал какой-либо конкурирую­щей общественной группы. Партнеры связаны: паритет есть обязательство, не нуждающееся в солидарности, он полностью охватывается своим правилом, так что его не нужно ни обдумывать, ни усваивать.

237

Для функционирования правилу не нужна никакая формальная, моральная или же психологическая струк­тура либо надстройка. Именно в силу того, что правило произвольно, ни на чем не основывается и ни к чему не относится, ему не нужен консенсус, воля или истина группы: оно существует, и все — причем существует, раз­деляемое всеми партнерами, тогда как Закон витает где-то поверх множества разрозненных индивидов.

Такая схема может быть хорошо проиллюстрирова­на логикой, которую Гобло в "Барьере и уровне" обо­значил в качестве культурного правила касты (но также и класса буржуазии):

1. Тотальный паритет партнеров, разделяющих одно Правило — это "уровень".

2. Исключительность Правила, отторжение осталь­ного мира — это "барьер". Экстерриториальность в своей собственной сфере, абсолютная взаимность в отношении обязательств и привилегий: игра возвращает этой логике ее первоздан­ную чистоту. Агонистическое отношение между равны­ми ("пэрами") никогда не ставит под вопрос взаимный привилегированный статус партнеров. Последние же вполне могут прийти к нулевому соглашению, все став­ки могут быть упразднены, суть в том, чтобы сохранить взаимную очарованность — и произвольность Правила в ее основе.

Вот почему дуальное отношение сбрасывает со сче­тов всякий труд, всякую заслугу и любые личные каче-

238

ства (особенно в чистой форме азартной игры). Лич­ностные черты допускаются сюда только в виде лю­безности или соблазнительности, лишенные какого бы то ни было психологического эквивалента. Так проходит игра — божественная прозрачность направ­ляющего ее Правила.

Очарование игры порождается этим избавлением от всеобщности в конечном пространстве — этим избавле­нием от равенства в непосредственном дуальном пари­тете — этим избавлением от свободы в обязательстве — этим избавлением от Закона в произвольности Правила и церемониала.

В каком-то смысле люди более равны перед церемо­ниалом, чем перед Законом (отсюда, возможно, та при­верженность вежливости и церемониальному конфор­мизму, которой отличаются в особенности малообразо­ванные слои общества: конвенциональными знаками обмениваться проще, чем нагруженными смыслом, "ин­теллигентскими" знаками). Люди и более свободны в игре, чем где бы то ни было, потому что им не прихо­дится по-настоящему усваивать правило, они должны лишь выказывать по отношению к нему чисто формаль­ную верность — и они избавлены от требования престу­пать его, как обстоит дело с законом. Правило освобож­дает нас от Закона. Избавляет от принуждения выбора, свободы, ответственности, смысла! Только силой про-

239

извольных знаков устраняется террористическая ипоте­ка смысла.

Но не будем обманываться: конвенциональные зна­ки, ритуальные знаки — это все знаки обязанные. Ни один из них не волен, соотносясь с реальностью отно­шением истины, означать что-либо изолированно. Кон­венциональным знакам неведома та свобода артикули­ровать себя по воле своих аффектов и своего желания (смысла), какую обрели индивиды и знаки в современ­ную эпоху. Они не могут пуститься в свободное плава­ние — каждый такой знак слишком отягощен собствен­ной референцией, своей частицей смысла. Каждый от­дельный знак связан с другим, но не в абстрактной струк­туре языка, а в бессмысленном течении церемониала, все знаки отдаются эхом и удваиваются в других, на­столько же произвольных.

Ритуальный знак не является репрезентативным зна­ком, а потому не заслуживает нашего понимания. Но он избавляет нас от смысла. И по этой причине мы особен­но сильно привязаны к нему. Игровые долги, долги чес­ти — все, что касается игры, священно, поскольку ус­ловно.

Барт во "Фрагментах речи влюбленного" следующим образом оправдывает свой выбор алфавитного порядка изложения: "Чтобы подавить искушение смысла, сле­довало найти абсолютно неозначающий порядок", а имен-

240

но ни заранее оговоренный, ни даже чисто случайный, но совершенно условный. Поскольку, как утверждает Барт, цитируя одного математика, "нельзя недооцени­вать способности случая порождать монстров", т.е. ло­гические последовательности, т.е. смысл.

Иными словами, смыслу противостоит вовсе не то­тальная свобода или тотальная индетерминация. Смысл может рождаться и в простой игре хаоса и случайности. Какие-то новые диагонали смысла, новые последова­тельности могут возникать из беспорядочных токов же­лания: так происходит во всех современных философи­ях, которые толкуют о "молекулярности", "интенсив­ности" и претендуют на подрыв смысла путем дробле­ния, преломления и разветвления желания, представля­емого в виде броунова движения частиц — как и случай, желание обладает способностью порождать (логических) монстров, и способность эту нельзя недооценивать.

Детерриториализация, отключение, отрыв — все это не дает избежать смысла. Но мы можем избежать его, подменив смысловые эффекты еще более радикальным симулякром, еще более условным строем — таков алфа­витный порядок изложения у Барта, таково игровое пра­вило, таковы бесчисленные ритуалы повседневной жиз­ни, противостоящие разом и беспорядку (случайности), и порядку смысла (политическому, историческому, со­циальному), который им хотят навязать.

Индетерминация, отрыв, пролиферация (в виде звез­ды или ризомы) — все это лишь обобщает смысловые

241

эффекты, распространяя их на всю сферу бессмысли­цы, лишь обобщает чистую форму смысла — форму це­лесообразности без цели и без содержания. И один толь­ко ритуал упраздняет смысл.

Вот почему не существует "ритуалов трансгрессии". Этот термин противен смыслу, особенно применитель­но к празднеству, поставившему столько вопросов пе­ред нашими революционерами: является ли празднество трансгрессией или же возрождением Закона? Чушь: ри­туал, ритуальная литургия празднества не относятся к строю Закона или его трансгрессии, они принадлежат к строю Правила.

Столь же абсурдно наше отношение к магии. Мы повсюду торопимся перетолковать по закону то, что в действительности обусловливается правилом. Так, в ма­гии мы усматриваем попытку словчить с принципом производства и законом труда. Дикари, дескать, пресле­дуют те же "полезные" цели, что и мы, только не хотят для их достижения делать рациональных усилий. Но это вовсе не так: магия есть ритуал, нацеленный на поддер­жание игры аналогического сочетания мира в единую цепочку, циклической взаимосвязи всех вещей, связан­ных своими знаками: магией правит одно гигантское правило игры, и основная проблема здесь — сделать так, чтобы вещи и дальше играли подобным образом — в силу своей аналогической смежности или же под чарами со-

242

блазна. Ничего общего с линейной цепочкой причин и следствий, которая так хорошо знакома нам. Такая це­почка, такая взаимосвязь объективна, но не слажена — она "неправильна", поскольку нарушает правило.

Магию нельзя даже назвать хитростью перед лицом закона — она не обманывает. Она расположена в совсем иной плоскости. Вот почему судить о ней исходя из это­го критерия столь же абсурдно, как и оспаривать произ­вольность правил игры с точки зрения "объективных" данных природы.

Та же плоская объективистская чушь изрекается и по поводу игры на деньги. Цель у такой игры якобы чисто экономическая: заработать деньги, не затратив при этом никаких усилий. Та же попытка перескочить переход­ные этапы, что и в случае магии. Та же трансгрессия принципа эквивалентности и труда, правящего "реаль­ным" миром. Тогда истину игры следовало бы искать именно в реальном мире, в области манипуляций с цен­ностью и законом стоимости.

Но это означало бы забвение присущей игре силы соблазна. Не только той, что увлекает и приковывает вас к игре, но и связанной с игровым правилом силы трансмутировать ценности. Поставленные на кон деньги тоже отклоняются от своей истины, совращаются — отрыва­ются как от закона эквивалентности ("выбрасываются на ветер"), так и от закона представления: они переста­ют быть репрезентативным знаком, поскольку преобра­жаются в ставку. Ставка же ничего общего не имеет с

243

вкладом. Вложенные во что-либо, деньги сохраняют форму капитала — поставленные на карту, они прини­мают форму вызова. Деньги, брошенные на кон, не име­ют абсолютно ничего общего с капиталовложением, как и сексуальная "инвестиция" ("загрузка либидо") ниче­го общего не имеет со ставкой обольщения.

Инвестиции, контринвестиции — все это психиче­ская экономия влечений и пола. Игра, ставка и вызов — это уже фигуры страсти и соблазна. В более общем пла­не: всякий денежный, языковой, сексуальный или аф­фективный материал получает совершенно различный смысл в зависимости от того, мобилизуется ли он в ин­вестицию или же обращается в ставку. Две эти фигуры абсолютно несводимы одна к другой.

Если бы игра имела какую бы то ни было цель или вообще финальность, тогда единственным истинным игроком оказался бы шулер. В трансгрессии закона, воз­можно, и есть какое-то очарование — но ничего подоб­ного нет в факте жульничества, в факте трансгрессии правила. Шулер, впрочем, и не совершает никакого пре­ступления, поскольку игра не является системой запре­тов, а значит, нет и черты, которую можно было бы пе­реступить. Правило нельзя "преступить", его можно лишь не соблюсти. Но несоблюдение правила не при­водит к состоянию трансгрессии — оно попросту отбра­сывает вас под пяту закона.

244

Так происходит с шулером, который профанирует ритуал, отрицает церемониальную условность игры и тем самым возвращает на сцену экономическую целесооб­разность (или психологическую, если играет ради удо­вольствия от выигрыша), т.е. закон реального мира. Ду­альное очарование игры разрушается вторжением инди­видуальной детерминации. Преступление шулера, за которое некогда его карали смертью и за которое его по-прежнему жестоко осуждают, на самом деле одного по­рядка с инцестом — нарушение правил культурной игры в пользу "закона природы".

Для шулера не существует даже ставки. Он смешива­ет ставку с процессом получения прибавочной стоимо­сти. Ведь прежде всего ставка позволяет вступить в игру, использовать ее еще с какой-либо целью означает рас­трату того, что вам уже не принадлежит. Точно так же и правило есть не что иное, как сама возможность игры, дуальное пространство партнеров. Искать в нем само­цель (закон, истину) — значит разрушать и игру, и став­ку. Правило не обладает автономией — этим, по Марк­су, важнейшим качеством товара и субъекта товарно-де­нежных отношений, этой неприкосновенной ценностью экономического царства. Шулер-то как раз автономен:

он поднимает на щит закон, свой собственный закон, против произвольного ритуала правила — и тем самым роняет себя. Шулер свободен, и в этом его падение. Шулер вульгарен, потому что не позволяет себе поддать­ся соблазну игры, потому что отказывает себе в умопо-

245

мрачении соблазна. Можно, впрочем, предположить, что выгода, на которую он рассчитывает, — всего лишь предлог, в действительности же он передергивает толь­ко ради того, чтобы ускользнуть от соблазна, из страха поддаться соблазну.

Вызов игры совсем другое дело, а игра всегда вызов — не только за зеленым столом. Свидетельство тому — ис­тория того американца, который дал в газете объявле­ние "Пришлите мне один доллар" и получил затем де­сятки тысяч. Он никому ничего не обещал, так что о мошенничестве здесь не приходится говорить. Он не написал "Мне нужен один доллар" — так ему никто и цента бы не дал. Он лишь внушил читателям едва ощу­тимую надежду на то, что они чудесным образом могут получить за свой доллар кое-что взамен. Кое-что нерав­ноценное. Сорвать куш. Он бросил им вызов.

Что за таинственную сделку им выпала возможность заключить вместо того, чтобы накупить на свой доллар мороженого? Конечно, они не верили, что с обратной почтой получат десять тысяч. На самом деле они по-сво­ему приняли этот вызов и, что важнее, еще и другой — ведь им была предложена ситуация магической "вилки", в которой выигрывают при любом раскладе:

"Как знать, может, что и выгорит (десять штук с об­ратной почтой), тогда это знак расположения ко мне богов (Каких? — Да тех, что объявление в газете дали!).

246

А не сработает, значит, та неведомая сила, что послала мне знак, просто не приняла вызов. Тем хуже для нее. Я же в этой игре с богами выиграю психологически".

Двойной вызов: мошенник бросает его лопуху, но и простофиля бросает вызов — судьбе. Если судьба его одолевает, теперь он с ней в расчете. Чувство вины все­гда падко на экзорцизм, в этом на него всегда можно положиться — но дело-то тут не столько в чувстве вины. Нелепая отправка доллара в ответ на нелепо вызываю­щее объявление есть религиозный, жертвенный ответ в полном смысле слова и сводится он к следующему: "Не может такого быть, чтоб за этим ничего не стояло. Я тре­бую богов ответить или вообще перестать быть" — та­кой предупредительный окрик небесам всегда достав­ляет удовольствие.

Ставка и вызов, пред-упреждение, перебивание ста­вок — за всем этим и речи быть не может о вере во что-то, вере в смысле верования. Да разве кто-нибудь во что-либо "верит" подобным образом? Дело ведь не в том, чтобы верить или не верить во что-то — в Деда Мороза, например. Это просто нелепое понятие сродни мотива­ции, потребности, инстинкту, влечению, желанию и бог знает каким еще легко напрашивающимся тавтологиям, которые прячут от нас тот факт, что за нашими поступ­ками нет никакого "психологического фундамента" ве-

247

рования, а есть лишь ставки, есть лишь вызовы; ника­кого спекулятивного расчета на чье-то там бытие (чело­века с долларом, например, или Бога) — одна только непрестанная провокация: игра. В Бога не верят, не ве­рят и в случай — разве что в низведенных до банальнос­ти дискурсах религии и психологии. Им бросают вызов, они бросают вам вызов, с ними играют, и потому "ве­рить" в них не нужно — верить им не должно.

В религиозном строе не верование, но вера занимает то же место, что и обольщение в любовном вызове. Ве­рование имеет в виду бытие Бога, но бытие — всего лишь скудный остаточный статус, это то, что остается, когда все прочее выхолощено; вера же есть вызов бытию Бога, вызов Богу быть — и умереть в ответ. Верой Бог соблаз­няется, и не ответить он не может, потому что соблазн, как и вызов, есть обратимая форма. Отвечает он благо­датью, которая есть стократный возврат и воздаяние Бога в ответ на вызов веры. Все вместе образует систему обя­зательств, как при ритуальном обмене, и Бог всегда свя­зан, он всегда вынужден отвечать, притом что бытие ему никогда не навязывается. Верование одного требует от Бога — существовать и гарантировать существование мира: лишенная очарования, контрактная форма; вера делает Бога ставкой в игре: вызов Бога человеку, застав­ляющий человека быть (ответить на который можно и смертью), сталкивается с вызовом человека Богу, застав­ляющим Бога ответить на его жертву, т.е. пожертвовать в ответ самим собой.

248

Всегда имеется в виду нечто большее, нежели равно­ценный обмен, нечто выходящее за рамки бытийного контракта, и как раз это нечто, эта избыточность вызова в сравнении с договором, этот перехлест, не вписываю­щийся в эквивалентность причин и следствий, и есть, собственно, эффект соблазна — соблазна игры, соблаз­на магии. Мы столь живо представляем его себе в кон­тексте любовного обольщения — так почему же в наших отношениях с миром должно быть иначе? Символичес­кая эффективность — не пустой звук. Она отражает иной способ обращения вещей и знаков, по своей действен­ности и силе превосходящий способ обращения эконо­мический. Гипнотизм баснословного выигрыша в игре питается не столько притягательностью денег, сколько тем, что по ту сторону закона равноценности, по ту сто­рону контрактного закона обмена вам удается включить­ся в эту другую, символическую цепь мгновенного и не­померного перехлеста, в эту цепь соблазна строя вещей.

По сути ведь ничто не мешает тому, чтобы и вещи, как и живые существа, можно было соблазнить — стоит лишь отыскать правила игры.

В этом вся проблема случая. Пари магического по­единка мало чем отличается от заклада наших азартных игр. Ставка — ценная вещица, которая бросается в лицо случаю, воспринимаемому как некая запредельная ин­станция, но вовсе не затем, чтобы снискать его милость, а чтобы отказать ему в его запредельности, его абстрак­тности, превратить в партнера и соперника. Ставка —

249

требовательное предупреждение, игра — дуэль: случай призывается ответить, связывается закладом игрока, он обязан объявить себя либо благосклонным, либо враж­дебным. Случай не остается нейтральным, игра преоб­ражает его в игрока, в агонистическую фигуру.

То же самое гласит и основополагающая гипотеза игры, а именно: случая не существует.

Случай в нашем понимании, т.е некий алеаторный механизм, чистая вероятность, подчиненная закону ве­роятностей (а не правилу игры), этот современный, ра­ционалистической закваски случай (своего рода вели­кая алеаторная нейтральность, образ и итог непостоян­ной, волнующейся вселенной, обузданной статистичес­кой абстракцией, божество, лишившееся божественно­сти, обязательств и очарования), — в сфере игры этот случай вовсе отсутствует. Игра для того и существует, чтобы вызвать случай к жизни. Отрицая господствую­щий в мире механизм алеаторного распределения, азар­тная игра стремится к слому всего этого нейтрального порядка и воссозданию в противовес ему ритуального строя обязательств, который объявил бы шах всему миру свободы и эквивалентности. Вот где игра радикально противостоит Закону и экономике. Она всегда подвер­гает сомнению реальность случая как объективного за­кона, подменяет алеаторику агонистикой и ставит на место этой реальности вселенную обязательств, пред­почтений, поединков — вселенную очарования в стро­гом смысле слова, вселенную соблазна.

250

Отсюда всевозможные связанные с игрой суеверия и манипуляции, которые многим представляются лишь искаженной формой игрового поведения (Кайуа). Кол­довские ухищрения игроков — кто-то ставит на цифры, входящие в дату его рождения, кто-то засекает серии (в Монте-Карло одиннадцать выпадало одиннадцать раз кряду) или ловит момент для удвоения ставок, гадая по кроличьему хвосту в кармане пиджака, — все это пита­ется подспудной уверенностью в том, что случая не су­ществует, представлением о мире, опутаннном сетями символических взаимосвязей — не алеаторными соеди­нениями, но сетями обязательства, сетями соблазна. Остается лишь задействовать эти механизмы.

Любой ценой игрок стремится защититься от нейт­ральной вселенной, неотъемлемой составляющей кото­рой является объективный случай. Он делает вид, что в принципе все можно обольстить — цифры, буквы, за­кон, управляющий их распорядком, — он хочет оболь­стить сам Закон. Малейший знак, малейший жест об­ладает смыслом, но это не подразумевает рациональной последовательности, цепочки знаков, а означает, что любой знак уязвим со стороны прочих, что любой знак может быть обольщен другими знаками, что мир скла­дывается из неумолимых взаимозависимостей, которые, однако, не являются цепями Закона.

Именно в этом "безнравственность" игры. Чаще-то всего безнравственным объявляется другое — стремление выиграть побольше да поскорее. Но в таком случае игра

251

предстает "лучше", чем она есть на самом деле. В дей­ствительности игра куда безнравственней. Она безнрав­ственна потому, что подменяет порядок производства порядком обольщения.

Если игра оказывается предприятием по обольщению случая, отслеживающим эти обязательные сцепления знаков друг с другом, отличающиеся как от причинно-следственных цепочек, так и от алеаторных серийных последовательностей, если игра стремится упразднить объективную нейтральность и статистическую "свобо­ду" случая, схватывая его в форме поединка, вызова и рег­ламентированного вздувания ставок, тогда бессмыслен­но пытаться представить себе, как делает это Делёз в "Ло­гике смысла", некую "идеальную ифу", которая состоя­ла бы в полном высвобождении случая из любых взаимо­связей, в наращивании индетерминации, которая дала бы место одновременной игре всех серий разом, а значит, и радикальному выражению становления и желания.

Нулевая или ничтожно малая вероятность того, что две цепочки когда-либо пересекутся, упраздняет ифу (если ни одна цепочка вовсе не пересекается с какой-либо другой, тогда и случая-то никакого нет). Но и воз­можность никак не определенного переплетения цепо­чек в любой момент времени тоже ее упраздняет. По­тому что игра начинается только с пересечения двух или нескольких цепочек в пространстве-времени, описан-

252

ном правилом, — самый случаи возникает лишь при наличии такого правила, причем правило вовсе не оз­начает ограничения свободы по сравнению с "тоталь­ным" случаем, но есть не что иное, как способ прояв­ления игры.

Нас уверяют, что где "больше" случая, там и игры больше. Но это означает представлять себе то и другое как "свободу" нанизывания знаковых цепочек, имманетный дрейф, "отвязность", перманентное расторже­ние порядков и последовательностей, нерегламентиро­ванную импровизацию желания — как род даймона или злого духа, который дует, где хочет, — вдувая то малость случая, то лошадиную дозу становления, противостоя­щего регламентированной экономии мира.

Но ведь это нелепо: становления не может быть боль­ше или меньше. Не может быть ни дозы становления, ни сверхдозы. Мир либо включен в цикл становления и тогда уж остается в нем ежесекундно, либо нет. Как бы то ни было, нет никакого смысла "принимать сторону" становления — или случая, если уж на то пошло, или желания, коль скоро оно существует как таковое: выби­рать тут вообще не приходится. "Принимать сторону первичных процессов — это все еще эффект процессов вторичных" (Лиотар).

Сама идея какого-то ускорения, усиления, наращи­вания ифы и случая, словно речь идет о концентрации кислоты в химическом растворе, идея экспоненциаль­ного роста становления означает не что иное, как пре-

253

вращение их благодаря путанице с понятием желания в простую функцию энергии. Но случай к этому не сводит­ся — быть может, следует даже признать, как это втайне делает для себя игрок, что случая вообще нет. По сути, многие культуры вовсе не знают термина или понятия случая, потому что для них просто не существует ничего случайного, а значит, никакая алеаторика и не учитыва­ется, даже при расчете вероятностей. Лишь в недрах на­шей культуры могла родиться эта возможность принять в качестве ответа индетерминацию и объективное беспо­рядочное блуждание феноменов — статистический, не­органический, объективистский ответ, нерешительный и безжизненный. Если хорошенько подумать, то вся эта ги­потеза алеаторной случайности вселенной, не связанной абсолютно никакими обязательствами, начисто лишен­ной всякого формального или символического правила, эта гипотеза молекулярного объективного беспорядка ве­щей — именно та, что так идеализируется и превозносит­ся в молекулярном видении желания, — полный бред. Едва ли она менее безумна, чем гипотеза объективного порядка вещей и причинно-следственных цепочек, соста­вившая весенние деньки нашего классического рассуд­ка. Впрочем, одна органично вытекает из другой по ло­гике остатков, иначе говоря отходов.

Случай впервые увидел свет в качестве остатка логи­ческого строя детерминации. Даже будучи гипостазиро­ван в качестве революционной переменной, он тем не менее остается зеркальным отражением принципа при-

254

чинности. Его обобщение, его безусловное "освобожде­ние" (например, в делёзовской идеальной игре) — неотъемлемые элементы той политической и мистиче­ской экономии остатков, которая действует ныне повсю­ду и проводит главным образом структурную инверсию слабых терминов в термины сильные: некогда неприс­тойный и ничего не значащий, случай, похоже, воскре­шается во всей своей незначительности и становится отныне лозунгом номадической экономии желания.

Игра — не становление, она не принадлежит к строю желания и к кочевничеству отношения не имеет. Харак­теризуется она, даже если речь об азартной игре, игре случая, способностью воспроизводить в одних и тех же терминах и неопределенное количество разданную про­извольную констелляцию. Циклическая и возобновля­емая — такова присущая ей форма. Именно в силу этого она, и только она одна, способна решительно покончить с причинностью и принципом причинности — но ко­нец им приносит не вторжение алеаторного строя серий, составляющего все еще только разрыв причинности, ее редукторное дробление на разрозненные фрагменты, а не ее преодоление: конец причинности связан с вирту­альностью возвращения (вечного, если угодно) некото­рой условной и регламентированной ситуации.

Не срок исполнения желания и его "свободы", не срок естественного становления (гераклитовская игра

255

мира —детская игра), но вечное возвращение особой ритуальной формы, в качестве таковой и задуманной. Каждый эпизод игры избавляет нас, таким образом, от линейности жизни и смерти.

Есть две фигуры вечного возвращения. Одна, статис­тическая и нейтральная, плоская и объективная, не до­пускает в рамках конечной системы бесконечного коли­чества комбинаций, пусть даже бесчисленных, и предпо­лагает, что в один прекрасный день вероятность, проде­лав гигантский цикл, вернет-таки прежние серии в пре­жнем порядке. Нищета метафизики: это вечное возвра­щение естественного и в соответствии с естественной же статистической причинностью. Другое видение трагичес­кое и ритуальное: оно подразумевает преднамеренную, как в игре, возобновляемость произвольной — не обус­ловленной причинностно — конфигурации знаков, каж­дый из которых предполагает последующий, неумолимо, как при развертывании церемониала. Здесь речь идет о вечном возвращении правила, т.е. обязательной после­довательности ходов и закладов, причем неважно, что это правило игры самой вселенной: никакая метафизика не вырисовывается больше на горизонте неопределенно и бесконечно обратимого игрового цикла, уж точно не ме­тафизика желания, которая еще зависит от природного миропорядка — или природного беспорядка мира.

Желание, конечно, Закон вселенной, но вечное воз­вращение — ее правило. К счастью для нас, ведь иначе где было бы удовольствие от игры?

256

Подлинное, идеальное умопомрачение — бросок ко­стей, что в результате "упраздняет случай", когда, к при­меру, вопреки всякому вероятию зеро выпадает несколь­ко раз кряду. Экстаз зациклившегося случая, пленника одной и той же окончательно решенной серии — таков идеальный фантазм игры: видеть, как под выпадами вызова вновь и вновь выпадает все то же, раз за разом повторяясь и упраздняя разом и случай, и закон. Весь свет играет в ожидании как раз такого символического перехлеста — события, которое выпадает из алеаторного процесса, но при этом не подпадает сразу же под дей­ствие объективного закона. Каждый бросок, каждый ход по-своему кружит голову, мутит разум, но все остается в рамках до этого момента перехлеста судьбы, знаменую­щего, что она и впрямь захвачена игрой, — до момента, когда сама судьба, кажется, бросает вызов естественно­му порядку вещей и впадает то ли в безумие, то ли в ри­туальное умопомешательство: вот тогда-то и срываются с цепей страсти, а умами завладевает подлинно смертель­ная завороженность.

И все это не игра воображения — воображение тут вообще ни при чем, здесь сказывается лишь властная необходимость положить конец естественной игре раз­личий и вместе с тем историческому становлению зако­на. Нет более величественного момента. Нет иного от­вета на естественные надбавки желания, кроме ритуаль­ного перехлеста игры и соблазна, нет иного ответа на контрактные надбавки закона, кроме перехлеста и фор-

257

мального умопомрачения правила. Кристально чистая страсть, страсть, не знающая себе равных.

Игра не относится к фантазматическому строю, ее возобновляемость и повторяемость фантазма — разные вещи. Повторяемость фантазма исходит из "другой сце­ны", и это фигура смерти. Возобновляемость игры ис­ходит из правила, и это фигура соблазна и удовольствия. Аффект или представление — любая повторяемая фи­гура смысла есть фигура смерти. Удовольствие высво­бождает лишь эта бессмысленная возобновляемость, которая идет не от сознательного строя и не от бессоз­нательного расстройства, но представляет собой ревер­сию и реитерацию какой-то чистой формы, принимая вид внезапного взлета ставок и вызова закону содержа­ний и их накопления.

В таком случае рекуррентность игры исходит непо­средственно от судьбы — она наличествует как судьба. Не как влечение смерти или кривая процентных ставок различия, устремленная вниз, к энтропическим сумер­кам систем смысла, но как форма ритуальной инкантации, церемониала, в котором знаки, воздействуя друг на друга с неумолимой, насильственной притягательнос­тью, не оставляют больше места смыслу и могут лишь до бесконечности дублировать друг друга. Тут та же умо­помрачительность соблазна, полного поглощения возоб­новляемой судьбой: всем прочим обществам, кроме на-

258

шего, знакомо это зрелище ритуала — это зрелище жес­токости. И в игре есть кое-что от этой жестокости. Ре­альность рядом с нею кажется просто сентиментальной. В сравнении с этими чистыми формами повторения все сентиментально — истина, даже Закон.

Закону противостоит не свобода, но правило; так же и причинности противостоит не индетерминация, но обя­зательство — не линейное сцепление и не какое-то там расцепление (романтический бред сошедшей с катушек причинности), но обратимое сцепление, которое, неумо­лимо захватывая один знак за другим, свершает свой цикл (вспомним обмен браслетами и ракушками у по­линезийцев), обходя стороной начало и опуская конец. Цикл обязательств — не код. Мы смешиваем обязатель­ство в строгом, ритуальном, незапамятном смысле сло­ва, который оно имеет в циклическом коловращении людей и вещей, с обезличенным принуждением законов и кодов, правящих нами под обратным знаком свободы.

В чистом номадическом случае Делёза, в его "иде­альной игре" налицо лишь полная диссоциация и лоп­нувшая причинность. Но не слишком ли большая на­тяжка — отсекать игру от ее правила с целью выделить некую радикальную, утопическую форму игры? С той же натяжкой, или с той же легкостью, случай отсекает­ся от того, что его определяет, — от объективного вы­числения серий и вероятностей, становясь лейтмотивом идеальной индетерминации, идеального желания, обра­зованного бесконечной случайностью неисчислимых се-

259

рий. Почему же тогда останавливаться на сериях? По­чему не заменить их броуновым движением в чистом виде? А дело в том, что броуново движение, давно уже ставшее как бы физической моделью радикального же­лания, имеет свои законы, и это не игра.

Экстраполировать случай во все стороны под видом "идеальной игры", не обобщая одновременно правила игры, — это ведь такая же точно фантазия, как и радикализовать желание путем изгнания из него всякой не­хватки и всякого закона. Объективный идеализм "иде­альной игры" — и субъективный идеализм желания.

Игра — система без противоречий, без внутренней негативности. Поэтому ее трудно высмеять. Игру невоз­можно спародировать, потому что вся ее организация пародийна. Правило играет роль пародийного симуляк­ра закона. Не инверсия и не подрыв, но симулятивная реверсия закона. Игровое удовольствие двойственно: с одной стороны, в игре исчезают время и пространство, уступая место зачарованной сфере неразрушимой фор­мы взаимности — соблазн в чистом виде; с другой — ра­зыгрывается пародия на реальность, происходит фор­мальная эскалация требований закона.

Подчиниться, со всей непреклонностью добродете­ли, данностям случая и нелепости правила — возможна ли лучшая пародия на этику ценности? Возможна ли лучшая пародия на ценности труда, производства, эко-

260

номии, расчета, чем понятия заклада и вызова, чем без­нравственность фантастической неравноценности став­ки и возможного выигрыша (или проигрыша, столь же безнравственного)? Есть ли лучшая пародия на понятия договора и обмена, чем этот магический сговор, эта за­тея по агонистическому обольщению случая и партне­ров, эта форма дуального обязательства в отношении к правилу? Возможно ли лучшее опровержение всех на­ших моральных и социальных ценностей — воли, ответ­ственности, равенства и справедливости, — чем эта эк­зальтация счастливого и злополучного, чем это ликова­ние от игры на равных с судьбой, не знающей и не тре­бующей никаких оправданий? Существует ли лучшая пародия на все наши идеологии свободы, чем эта страсть правила?

И возможна ли лучшая пародия на саму социаль­ность, чем та неотвратимая логика предначертанности и симуляции социального в игре, о которой повествует рассказчик новеллы Борхеса "Лотерея в Вавилоне"?

"Я уроженец умопомрачительной страны, где лоте­рея стала существенным элементом реальности", — так начинается рассказ об обществе, в котором лотерея по­глотила все прочие институции. Первоначально то была не более чем плебейская по характеру игра, в которую можно было лишь выиграть. Скоро она наскучила, так как "не была обращена ко всей гамме душевных способ-

261

ностей человека, только к надежде". Тогда игру попыта­лись реформировать: в список счастливых номеров вне­сли небольшое количество несчастливых, и невезучему жребий присуждал уплату значительного штрафа. Имен­но это новшество радикально изменило ситуацию, по­скольку развеяло иллюзию экономической целесообраз­ности игры. Отныне игра явилась в чистом своем виде, и умопомрачение, завладевшее вавилонским обществом, не знало более границ. Теперь по жребию могло выпасть все что угодно, лотерея сделалась тайной, бесплатной и всеобщей, всякий свободный человек автоматически становился участником священных жеребьевок, совер­шавшихся каждые шестьдесят ночей и определявших судьбу его вплоть до следующего розыгрыша. Счастли­вый розыгрыш мог сделать его богачом, магом, даровать обладание желанной женщиной, несчастливый мог на­кликать на него увечье или смерть.

Короче, интерполяция случая во все щели социаль­ного строя и миропорядка. Все ошибки лотереи — "пра­вильны", поскольку лишь укрепляют логику случая. Обман, подделки, уловки, махинации — все это пре­красно интегрируется в алеаторную систему: кто суме­ет определить, "реальны" ли эти вещи, исходят ли, ины­ми словами, от естественного и рационального соеди­нения некоторых причин, или же исток их — алеаторная инстанция лотереи? Теперь уже никто. Все облека­ется предначертанностью, эффект лотереи универсален, Лотерея и Компания спокойно могут прекратить свое

262

существование, их действенность молчаливо пронизы­вает пространство тотальной симуляции: вся "реаль­ность" с потрохами включена в тайные решения Ком­пании, и больше нет и не может быть никакого разли­чия между реальной реальностью и реальностью случай­ной, алеаторной.

В конце концов Компания вообще могла бы никогда не существовать, миропорядок от этого не изменился бы. Гипотеза о ее существовании — вот что все меняет. Од­ной этой гипотезы достаточно, чтобы всю реальность, какова она есть и каковой всегда и неизменно была, пре­вратить в гигантский симулякр. Реальность, какой си­муляция меняет ее внутри нее самой, есть не что иное, как реальность.

Для нас и для наших "реалистических" обществ Ком­пания как бы давно уже прекратила свое существование, и на руинах, на забвении этой тотальной симуляции, целого витка симуляции, предваряющей реальность, но более нами не осознаваемой, — вот где выстраивается наше подлинное бессознательное: непризнание симуля­ции и умопомрачительной неопределенности, управля­ющей священным беспорядком наших жизней, — не вытеснение аффектов и представлений, каким рисуется бессознательное нашему опошленному видению, но сле­пота к Большой Игре, к тому факту, что все "реальные" события, все наши "реальные" судьбы уже предвосхи­щены — но не в какой-то там прошлой жизни (хотя эта гипотеза сама по себе красивее и богаче всей нашей ме-

263

тафизики объективных причин), а в цикле неопределен­ности, в цикле управляемой и одновременно произволь­ной игры, чьим символическим воплощением и служит Лотерея Борхеса, — именно это предвосхищение сооб­щает "реальным" событиям и судьбам то невероятное, галлюцинаторное сходство с самими собой, которое мы принимаем за их истину. От нас ускользает эта логика:

наше сознание реальности основывается на неосознан­ности симуляции.

Вспомним Лотерею в Вавилоне. Существует она или нет — в любом случае покров неопределенности, бро­шенный ею на наши жизни, неизбывен. Произвольные веления ее регламентируют мельчайшие детали нашего существования, но речь не идет о каком-то скрытом до поры базисе, поскольку таковой призван однажды явиться на свет истиной, — речь здесь о судьбе, иначе говоря об игре, с самого начала уже осуществленной и вплоть до самого конца непроницаемой.

Оригинальность Борхеса — в распространении этой игры на весь социальный строй. Если нам игра видится всего лишь надстройкой, не слишком весомой в срав­нении с надежным базисом, добротной инфраструкту­рой социальных отношений, то он переворачивает все здание с ног на голову и неопределенность делает опре­деляющей инстанцией. Отныне социальная структура и участь индивидов определяются уже не экономически­ми соображениями (труд, история), не "научным" детер­минизмом товарообмена, но тотальным индетерминиз-

264

мом — индетерминизмом Игры и Случая. Предопреде­ление совмещается здесь с абсолютной подвижностью, произвольность системы — с самой радикальной демок­ратией (мгновенный обмен и передел всех судеб: есть чем насытить современную жажду поливалентности).

Потрясающая ирония этого переворота захватывает любой возможный договор, любое разумное основание социального. Пакт о правиле, о произвольности прави­ла (Лотерея) устраняет социальное, каким мы его зна­ем, так же как ритуал кладет предел закону. С разного рода тайными обществами дела, собственно, всегда об­стояли именно так: их расцвет следует расценивать как сопротивление социальному.

Ностальгия по социальности пактовой, ритуальной, алеаторной, ностальгическое стремление избавиться от всех этих контрактов и социальных отношений, носталь­гия по более жестокой, но и настолько же заворажива­ющей судьбе-жребию — эта ностальгия заложена в нас глубже, чем рациональная потребность в социальном, которой нас пичкали с пеленок. Новелла Борхеса, воз­можно, не вымысел, но верное описание грез нашего прошлого — грез о нашем будущем.

В Византии социальная жизнь, политический строй, иерархии и расходы — все подчинялось Ипподрому. У нас, правда, тоже есть скачки, но это лишь бледное отраже­ние византийских ристаний в зеркале демократии. Ог­ромная денежная масса, которая обращается на бегах, переходя из рук в руки в результате заключаемых пари, —

265

ничто по сравнению с экстравагантностью византийцев, привязывавших к конским состязаниям весь комплекс общественной жизни. Но это еще симптом игры как ре­естра разносторонней социальной деятельности и ин­тенсивного обращения имущества и рангов. В Бразилии мы находим Jogo de Bicho: игры, пари, лотереи затяги­вают целые категории людей, ставящих на кон и состо­яние свое, и положение. Можно, конечно, усмотреть в игре простое средство отвлечься от проблем слабораз­витого общества, но мы никуда не денемся от того, что даже в своем жалком современном обличье игра оста­ется отзвуком культур, в которых игровое и расточительское вообще были генераторами структуры и сущностных модальностей обмена, — такой, стало быть, схемы, которая прямо противоположна нашей собственной и в особенности марксистской. Слаборазвитые, говорите? Только привилегированные собственники общественно­го договора и общественных отношений могут вот этак, с высоты своего положения — тоже, впрочем, не более как симулякра, притом не подлежащего обмену на ва­люту судьбы, — выказывать презрение к алеаторным обычаям, которые наделе принадлежат высшему поряд­ку. Потому что они вызов не только случаю, но и соци­альному вообще: вызов и признак ностальгии по более рискованному миропорядку и более рискованной игре стоимости.

Дуальное, полярное, дигитальное

Лотерея, конечно, симулякр — можно ли вообразить большую искусственность, чем сообразовывать ход ве­щей с неверными велениями случая? Но не будем забы­вать, что именно этому была так привержена античность со своим искусством гадания по куриным внутреннос­тям и птичьему полету, и разве не тем же самым, хотя и с меньшими основаниями, продолжает заниматься со­временное искусство толкования? Все это, правда, си­мулякр — разница в том, что у Борхеса правило игры всецело подменяет собой закон, игра снова становится судьбой, тогда как в наших обществах она остается лег­комысленным, маргинальным развлечением.

На фоне этого грандиозного борхесовского вымыс­ла, этого общества, построенного на велениях случая и своеобразном игровом предначертании, на фоне такого строя жестокости, в котором ставка перманентна, а риск абсолютен, мы сами кажемся обывателями общества минимальных ставок и минимального риска. Если бы термины не противоречили друг другу, следовало бы ска­зать, что судьбой нашей стала безопасность — не исклю­чено, впрочем, что для всего общества в целом исход может быть смертелен: таков рок слишком охраняемых видов, погибающих в неволе от избытка безопасности.

Ведь не просто так вавилоняне отдались умопомра­чению лотереи: что-то задело их за живое, что-то соблаз-

267

нило их к этому — предоставив случай бросить вызов все­му, что того заслуживало: своей собственной жизни, сво­ей собственной смерти. А какой соблазн в нашем соци­альном — есть ли что менее соблазнительное, чем сама идея социального? Это нулевая ступень соблазна. Даже Богу не случалось пасть столь низко.

В сравнении со ставкой соблазна и смерти, напол­няющей вселенную игры и ритуальности, наша соб­ственная социальность вместе с учреждаемым ею спо­собом коммуникации и обмена предстает предельно мелкой и пошлой, абстрактной и мельчающей все более по мере своей секуляризации под знаком Закона.

Но это к тому же всего только промежуточное состо­яние, ибо век Закона уже минул, а с ним канули в небы­тие и socius, и сила общественного договора. Мы оста­вили позади не только эру правила и ритуала — мы рас­прощались также с эрой Закона и договора. Жизнь наша облекается Нормой и Моделями, а у нас нет даже слова, чтобы обозначить то, что не сегодня-завтра наследует в наших глазах социальности и социальному.

ПРАВИЛО

ЗАКОН

НОРМА

Ритуальность

Социальность

?????????

 

Минимум реальности и максимум симуляции — вот чем отныне мы будем довольствоваться в своей жизни. Симуляция порождает нейтрализацию полюсов, упоря­дочивавших перспективное пространство реальности и

268

Закона, исчезновение потенциальной энергии, ожив­лявшей еще пространство Закона и социального. Эра моделей означает политику устрашения-сдерживания антагонистических стратегий, обращавших в ставку со­циальное и Закон — включая его трансгрессию. Больше никакой трансгрессии, никакой трансцендентности — но в результате мы не возвращаемся к трагической им­манентности правила и игры, мы погружаемся в холод­ную имманентность нормы и моделей. Регулирование, сдерживание, feed-back, цепочки тактических элемен­тов в безреферентном пространстве и т.п., но прежде всего — в эпоху моделей полярность знака замещается дигитальностью сигнала.

ДУАЛЬНОСТЬ ПОЛЯРНОСТЬ ДИГИТАЛЬНОСТЬ

Это три взаимоисключающие логики:

дуальное отношение властвует в игре, ритуале и во всей сфере правила;

полярное отношение, иначе диалектическое или противоречивое, управляет вселенной Закона, социаль­ного и смысла;

дигитальное отношение (впрочем, это уже не "от­ношение" даже, а что-то типа соединения в техничес­ком смысле) заправляет пространством Нормы и Мо­делей.

В перекрестной игре этих трех логик и нужно отсле­живать перипетии понятия соблазна, от его радикаль-

269

ного признания (дуального, ритуального, агонистиче­ского, с максимальными ставками) до его смягченной версии, соблазнительного эмбиента и игровой эротиза­ции вселенной, не знающей ни риска, ни ставок.

Игровое и холодный соблазн

Ибо мы живем соблазном, но умрем завороженные.

Игра моделей, их подвижная комбинаторика характе­ризуют игровую вселенную, где все приобретает эффект возможной симуляции и где все — за неимением Бога, чтобы познать своих, — способно сыграть роль альтер­нативной, переменной очевидности. Игра подрывных ценностей продолжается, но перемежается полуперио­дами: насилие и критика тоже моделируются. Наша все­ленная податлива, гибка, и в ней нет больше линий пер­спективы. Когда-то соответствие предмета его употреб­лению, функции — учреждению, всех вообще вещей — их объективной детерминации определяло принцип ре­альности; сегодня совпадение желания с моделью (зап­роса с его предвосхищением в симулируемых ответах) определяет принцип удовольствия.

Игровое вообще — это "игра" запроса и модели. И по­скольку запрос — лишь реакция на навязчивость моде­ли, а прецессия моделей абсолютна, никакой вызов здесь

271

невозможен. Такова игровая стратегия, управляющая все­общностью наших обменов. Ее отличительная черта — возможность предвидения всех ходов противника и упреждающего их сдерживания, так что ставка вообще делается невозможной. Она-то и сообщает миру игро­вой характер — миру, парадоксально лишенному ставок.

"Werbung", зазывность рекламы, рекламная назой­ливость — характерная черта всевозможных опросов, любых медийных и политических моделей, которые больше не подают себя как нечто внушающее доверие, но лишь как правдоподобие: они не прикидываются больше облеченными (чем бы то ни было), но лишь со­общают о своей выборочной доступности в таком-то ди­апазоне — включая сюда и досуг, который после труда служит чем-то вроде второй программы на экране вре­мени (долго ли ждать третьей и четвертой?). Вообще, живое воплощение игрового — американское восьмидесятитрехканальное телевидение: здесь только и оста­ется, что играть, переключать каналы, микшировать программы, создавать свой собственный монтаж (рас­пространение телевизионных игр — лишь отзвук в пла­не содержания этого игрового использования ТВ). И как и всякая комбинаторика, игра эта завораживает. Не ча­рует, не соблазняет: сфера соблазна осталась позади — начинается эра завороженности.

Ясно, что игровое означает не только и не столько развлекательное, иначе дальше детективов мы бы нику­да не двинулись. В целом, игровое коннотирует сам спо-

272

соб функционирования сетей, их способ инвестирова­ния и воздействия на пользователей. Оно обнимает все возможности "ведения игры" с сетями, которые, очевид­но, являют собой не альтернативу, но виртуальность оп­тимального функционирования.

Мы познали уже унижение игры до статуса функции. Функциональная деградация игры: игра-терапия, игра-обучение, игра-катарсис, игра-творчество. В психоло­гии детства, в социальной и личностной педагогике — везде игра понимается как "жизненная функция", как необходимая ступень развития. А то еще, привитая к принципу удовольствия, игра провозглашается револю­ционной альтернативой: вспомним диалектическое пре­одоление принципа реальности у Маркузе, вспомним всевозможные идеологии игры и праздника. Но — игра как трансгрессия, спонтанность, эстетическая самопро­извольность — все это лишь сублимированная форма прежней руководящей педагогики, которая неизменно наделяет игру смыслом, сообщает ей целесообразность, а значит, выхолащивает присущую ей силу соблазна. Игра как сновидение, спорт, отдых, труд, как объект пе­ренесения — всего лишь гигиеническая функция, необ­ходимая для поддержания биологического и психоло­гического равновесия, для правильного развития и ре­гулирования системы. Нечто прямо противоположное мерочной страсти и страстному наваждению игры.

Между тем все это еще только попытка функциональ­ного подчинения игры той или иной форме закона сто-

273

имости. Куда серьезней кибернетическое поглощение и растворение игры во всеобщей категории игрового.

Показательна эволюция игр: сначала командные, состязательные игры, традиционные карточные, потом еще настольный футбол, затем бурно разросшееся по­коление игровых аппаратов (уже экран, но еще не "теле", смесь электроники с жестом) — сегодня их уже вытесни­ли электронный теннис и другие компьютерные игры — экраны, изборожденные стремительно несущимися мо­лекулами, атомистические манипуляции, которые ни­чем не отличаются от информационных приемов конт­роля в "процессе труда" и предвосхищают грядущее ис­пользование компьютера в домашней сфере, где уже прочно обосновались теле- и аудиовизуальные устрой­ства: игровое везде и повсюду — оно определяет даже "выбор" марки стирального порошка в супермаркете. Отсюда плавный переход к сфере лекарственных и психотропных средств — еще одна игровая сфера, посколь­ку и здесь все то же самое: набор команд на сенсорной клавиатуре, манипуляции с нейронной панелью управ­ления. Электронные игры — мягкий наркотик, они по­требляются точно так же, сопровождаясь таким же со­мнамбулическим абсансом и такой же тактильной эй­форией. Но ничто не служит живым существам лучшим пультом управления, чем генетический код — именно там разыгрываются всевозможные комбинации и бес­

274

конечно малые вариации их "судьбы": судьбы "теле"о-номической, развертывающейся на молекулярном эк­ране кода. Много чего следовало бы сказать об объек­тивности этого генетического кода, который служит "биологическим" прототипом для всей окружающей нас вселенной — комбинаторной, алеаторной, игровой. Ведь что такое "биология"? Какую истину она в себе скрыва­ет? Или, может, она скрывает в себе только истину, ина­че говоря судьбу, преображенную в приборный щиток? За этим нашим экраном, управляемым сигналом с биологического дистанционного пульта, не остается уже места ни игре, ни иллюзии, ни ставке, ни розыг­рышу: остается только модулировать сигнал, обыгры­вать его, как обыгрывают звучание и тембр стереофо­нического канала.

Впрочем, это лишь еще один хороший пример из "игровой" сферы. В манипуляциях с каналами нетуже никакой музыкальной ставки — одна только техноло­гическая ставка на достижение оптимальной модуляции стереоклавиатуры. Магия консоли и панели управления:

медийная манипуляция превыше всего.

Как насчет партии в шахматы на компьютере? Где напряжение, связанное с шахматами, где связанное с компьютером удовольствие? Одно принадлежит к строю игры, другое — к строю игрового. То же самое можно сказать и о футбольном матче, транслируемом по теле­визору. Не верьте, что это один и тот же матч: один hot, другой cool, один — игра, включающая в себя аффект,

275

вызов, интригу, другой — нечто тактильное и модулиру­емое (обратные кадры, замедленные повторы, общий вид и крупные планы, углы зрения и т.п.). Телевизион­ный матч — это прежде всего телевизионное событие — совсем как холокост или война во Вьетнаме, от которых он в этом плане ничем не отличается. Успех цветного те­левидения в США, запоздалый и трудный, датируется тем днем, когда одна крупная компания использовала идею внедрить цвет в программу новостей: как раз по­казывали войну во Вьетнаме, и последующие опросы засвидетельствовали, что "игра" цветов и техническое совершенство, обеспечившее это нововведение, позво­лили зрителям легче переносить картины войны. "Боль­ше" истины создало эффект игрового дистанцирования от события.

Холокост.

Евреев снова загоняют — но уже не в печи кремато­риев, не в газовые камеры, а на фонограммы и видео­пленки, в электронно-лучевые трубки и микропроцес­соры. Тем самым забвение, уничтожение обретает на­конец свое эстетическое измерение — оно завершается в ретроспекции, в конечном счете поднятое до массово­го уровня. Телевидение: действительно "окончательное решение" события.

Срез исторического измерения, остававшийся еще в забвении — в форме виновности, недосказанности, —

276

более не существует, потому что теперь "весь мир зна­ет", весь мир содрогнулся перед этим истреблением — верный знак, что "оно" никогда больше не произойдет. И то, что изгоняется подобным образом, с минималь­ными издержками и пролитием пары-тройки слезинок, действительно не произойдет больше в будущем — по­тому что происходит в настоящий момент, сейчас, при­чем в той самой форме, в какой оно якобы изобличает­ся, в самом "средстве" этого мнимого экзорцизма — те­левидении. Это такой же точно процесс забвения, лик­видации, экстерминации, такое же уничтожение люд­ской памяти и истории, такое же обращенное вспять излучение, такое же полное звукопоглощение, такая же черная дыра, как Освенцим. А нас-то хотели заставить поверить, будто ТВ погасит ипотеку Освенцима, что в лучах голубого экрана снизойдет на нас некое коллек­тивное осознание — на деле же речь идет об увековече­нии этой задолженности в иных формах, на сей раз под знаком уже не места уничтожения, но средства устра­шения.

Холокост в первую очередь (и исключительно) теле­визионное событие (фундаментальное правило Маклюэна, о котором не следует забывать), речь идет о попыт­ке разогреть холодное историческое событие, трагичес­кое, но холодное, первое большое событие холодных систем, систем охлаждения, устрашения и экстерминации, которые вскоре развернутся и в иных формах (включая холодную войну и т.д.), затрагивающее холод -

277

ные массы (евреи, которых уже не трогает собственная смерть, которые сами, в конечном счете, управляют про­цессом, массы, которые ничему больше не возмущают­ся: устрашенные до смерти, устрашенные самой смер­тью и в самой смерти своей), разогреть это холодное со­бытие холодным же средством, телевидением, сделать это для масс, которые и сами настолько же холодны, которые, быть может, и разродятся по этому поводу ка­кой-нибудь мертворожденной эмоцией, ощутят некое тактильное содрогание — тоже, однако, устрашающее, после которого с чистой совестью и полным эстетичес­ким сознанием свершившейся катастрофы снова смо­гут впасть в забвение.

Для разогрева всей этой махины не показалась чрез­мерной обстоятельная политико-педагогическая рек­ламная подготовка, в ходе которой событию (телевизи­онному) пытались придать некий смысл. Панический шантаж последствиями такой передачи для детского воображения. Всеобщая мобилизация социальных ра­ботников для отцеживания материала — точно в этой искусственной реанимации таилась опасность распро­странения заразы! Опасность-то была прямо противо­положной: холодного — холодному, социальная инер­ция холодных систем. Потому и нужно было, чтобы все мобилизовались — ради воссоздания социального, го­рячего социального, коммуникации, из хладного мон­стра экстерминации. Именно этим хороша была пере­дача — попыткой уловить искусственное тепло мертво-

278

го события для разогрева мертвого тела социального. Отсюда приправа добавочных медиа, раздувание эффек­та обратной связью: экспресс-опросы, утверждающие массовость воздействия передачи, коллективный импакт ее послания — и это при том, что все эти опросы, понят­ное дело, удостоверяют только одно: телевизионный ус­пех самого средства массовой информации.

Нам следует говорить о холодном свете телевидения, почему оно и безвредно для воображения (в том числе детского) — оно не несет в себе ничего воображаемого, по той простой причине, что это уже не образ. Противо­поставлять его кино, в котором воображаемое все еще сильно (хотя и слабеет все более по мере заражения кино телевидением), — потому что это образ. Иначе говоря, не просто экран плюс визуальная форма, но и какой-то миф, нечто такое, что не утратило еще связи с такими вещами, как двойничество, фантазм, зеркало, сновиде­ние и т.п. Ничего этого нет в "телеобразе" — картинке, которая ничего не подсказывает, ни на что не намекает, которая магнетизирует, которая сама не более чем эк­ран, даже хуже: миниатюрный терминал, который фак­тически находится непосредственно у вас в голове — вы сами экран, а телевизор вас смотрит, — оснащает там транзисторами нейроны и прокручивается как магнит­ная пленка — пленка, не образ.

279

Все это принадлежит к строю игрового, а игровое есть место, где властвует холодный соблазн — "нарциссическое" обаяние электронных и информационных систем, холодное обаяние средств и терминалов, в которые все мы превратились, обособленные в манипуляторном са­мособлазне этих консолей, которые окружают нас со всех сторон.

Возможность модуляций в недифференцированной вселенной, "игры" подвижных, текучих агрегатов, ко­нечно, не лишена завораживающего очарования — очень даже вероятно, что игровое и либидинальное где-то ужи­ваются, кружа вокруг неких алеаторных систем, вокруг желания, которое уже не вламывается в сферу закона, но преломляется во вселенной, закона не ведающей. Та­кое желание тоже относится к строю игрового и подвиж­ной топологии этих систем. Это своего рода премиаль­ное удовольствие (и в то же время премиальная тревога), предоставляемое каждой из подвижных частиц сетей. Каждому из нас дано испытать подобное легкое психоделическое головокружение от всех этих бесконечно вет­вящихся переходов, то множественных, то последова­тельных, от этих подключений и отбоев. Каждому из нас предлагается стать миниатюрной "игровой системой" — микросистемой, пригодной для игры, т.е. для саморегу­лирующейся возможности алеаторного функциониро­вания.

Таково современное значение игры — "игровое" зна­чение, коннотирующее гибкость и поливалентность але-

280

аторных комбинаций: на возможности "игры" в этом смысле покоится метастабильность систем. Ничего об­щего с пониманием игры как дуального и агонистичес­кого отношения: холодный соблазн правит всей сферой информации и коммуникации, и в этом холодном со­блазне исчерпывается сегодня все социальное вместе со своей сценической постановкой.

Гигантский процесс симуляции, который нам так хорошо знаком. Ненаправленное интервьюирование, телефоны доверия, всестороннее соучастие и соприча­стность, шантаж под лозунгом "Вас это касается, вы со­бытие, вы большинство". И давай опрашивать, давай про­щупывать по кругу мнения, сердца, бессознательные — чтоб показать, как говорит "оно". Все поле информа­ции заполнено такого рода фантомным содержанием, гомеопатической трансплантантой, несбыточной грезой коммуникации. Круговое взаимодействие, инсцениру­ющее "желание зала", интегральная схема-контур пер­манентного "опроса портов". Колоссальные энергии задействуются, чтобы удержать в вытянутой руке этот си­мулякр, чтобы избежать брутальной десимуляции, ко­торая обрушилась бы на нас при столкновении с оче­видной реальностью радикальной утраты смысла.

Соблазн/симулякр: коммуникация вместе с соци­альным функционируют таким образом в замкнутом контуре, знаками удваивая необнаружимую реальность. Общественный же договор стал пактом симуляции, скрепленным медиа и информацией. Никто, впрочем,

281

особо на этот счет не заблуждается: информация пере­живается как своего рода эмбиент, сервис, голограмма социального. И что-то вроде обратной симуляции отве­чает в массах на эту симуляцию смысла: охлаждением ответили на это сдерживание, загадочной верой — на этот обман. Все циркулирует и может выдать эффект операционного соблазна. Но соблазн здесь имеет не больше смысла, чем все остальное: сам термин всего лишь коннотирует игровую склейку с симулируемой информацией и тактильную содержательность моделей.

Телефатическое.

"Это Роджерс. Жду тебя около пяти. Слышишь ме­ня? — Да-да, слышу. — Встретимся, поговорим. — Ага, поговорим". Такова бесконечная литания сетей, особен­но пиратских и альтернативных. Здесь играют в то, буд­то говорят друг с другом, слушают друг друга, общают­ся, здесь разыгрываются самые тонкие механизмы по­становки коммуникации. Фатическая функция, функ­ция контакта, речь, выдерживающая формальное изме­рение речи: эта отдельно взятая функция, впервые опи­санная Малиновским на меланезийском материале и за­несенная позже Якобсоном в его таблицу языковых фун­кций, до предела гипертрофируется в сетевом телеиз­мерении. Контакт ради контакта становится родом пу­стого самособлазна языка, когда ему уже просто нече­го сказать.

282

Такой самособлазн присущ именно нашей культуре. Ведь Малиновский описал нечто совсем иное: симво­лическое пререкание, языковую дуэль — всеми этими сказками, ритуальными изречениями, бессодержатель­ными разглагольствованиями туземцы бросают друг дру­гу вызов, подносят друг другу в дар нечто вроде чистого церемониала. Языку тут нет никакой нужды в "контак­те": это мы нуждаемся в функции "контакта", в специ­фической функции коммуникации, именно потому, что она от нас ускользает — так и следует понимать выделе­ние в современную эпоху Якобсоном в его анализе язы­ка особой функции "контакта", тогда как в иных куль­турах она не имеет ни смысла, ни какого-либо специ­ального обозначения. Таблица Якобсона, его аксиома­тика коммуникации и сообщения современны такому излому языковой судьбы, когда вообще перестает сооб­щаться что-либо. Отсюда настоятельная необходимость аналитически восстановить функциональную возмож­ность языка и в особенности эту самую "фатическую" функцию, которая по всей логике кажется не более чем трюизмом. В самом деле, о чем тут рассуждать: раз оно говорится, значит, говорится. Оказывается, есть о чем, и "фатическое" являет собой симптом необходимости все время "поддавать" контакта, замыкать цепь, гово­рить, говорить и говорить просто ради того, чтобы сде­лать язык возможным. Отчаянная ситуация, в которой простой контакт кажется чудом.

В сетях (т.е. во всякой нашей медийно-информаци-

283

онной системе коммуникации) фатическое гипертрофи­руется, и дело тут, наверное, в том, что теледистанция в буквальном смысле скрадывает смысл любого слова. Поэтому "разговор" на деле оказывается лишь провер­кой связи и подключения к сети. И даже никого другого нет на линии, на "другом конце" провода, потому что в чистом полупериоде сигнала подтверждения нет боль­ше ни передающего, ни принимающего. Есть только пара терминалов, и сигнал, идущий от одного к друго­му, просто-напросто удостоверяет, что "оно" проходит — т.е. ничего не проходит. Совершенное сдерживание.

Два терминала — не два собеседника. В "телепрост­ранстве" (к телевидению это, конечно, тоже относится) нет больше ни терминов, ни детерминированных позиций. Нет больше ничего, кроме терминалов в позиции экстерминации. Тут, кстати, ничем не поможет и якобсоновская таблица, применимая лишь к классической конфигурации дискурса и коммуникации. Она бессмыс­ленна в сетевом пространстве, где правит чистая дигитальность. В пространстве дискурса есть еще полярность терминов, четко различимых оппозиций, управляющая явлением смысла. Структура, синтаксис, пространство различия — без этого немыслим диалог, — знака (озна­чающее/означаемое) и сообщения (передающий/при­нимающий), и т.д. Бинарное или дигитальное 0/1 кла­дет конец различимым оппозициям и упорядоченному различию. Это "бит", мельчайшая единица электронно­го импульса — уже не смысловая единица, но лишь сиг-

284

нальная пульсация. Это уже не язык, это его радикаль­ное сдерживание. Так функционируют сети, такова мат­рица информации и коммуникации. Нехватка "контак­та" здесь, конечно же, жестоко ощущается — ведь от­сутствует не только дуальное отношение, свойственное языковому потлачу меланезийцев, нет даже межинди­видуальной логики обмена, присущей классическому языку (которым занимался Якобсон). На смену дуаль­ности, на смену дискурсивной полярности пришла ин­формационная дигитальность. Тотальное самомнение сетей и средств. Холодное самомнение электронного средства и самой массы как средства.

ТЕЛЕ: ничего, кроме терминалов. АВТО: каждый — свой собственный терминал ("теле" и "авто" сами по себе вроде операторов, коммутирующих частиц, которые подключаются к словам, как видео к рабочей группе или телевизор к телезрителям). Группа, подключенная к видео, сама также не более чем собственный терми­нал. Электронная авторегистрация, авторегулирование, автоменеджмент. Самораспаление, самообольщение. Группа эротизируется и обольщается непосредствен­ным протокольным восприятием самой себя, скоро самоменеджирование, самоуправление станет универ­сальной работой каждого, каждой группы, каждого тер­минала. Самообольщение сделается нормой каждой за­ряженной током частицы сетей и систем.

Само тело, телеуправляемое генетическим кодом, уже не более чем свой собственный терминал: подклю-

285

ченное к себе самому, оно только и может, что осуще­ствлять оптимальное самоуправление собственной ин­формационной базой.

Чистое намагничивание: ответа вопросом, реально­го моделью, нуля единицей, сети ее собственным суще­ствованием, говорящих самим фактом их подключения;

чистая тактильность сигнала, чистая сила "контакта", чистое сродство одного терминала с другим — таков об­раз рассеянного, диффузного соблазна во всех нынеш­них системах — самообольщение/самоуправление, ко­торое лишь отражает замкнутый круг сетей и короткие замыкания каждого из их атомов и частиц (кто-то назо­вет это нарциссизмом — почему бы и нет? — только раз­ве не абсолютная бессмыслица транспонировать терми­ны вроде нарциссизма и соблазна в регистр уже далеко за рамками их диапазона — в регистр симуляции?).

Об этом — "Силикон навыкате" Жана Керсолы (Traverses, №№ 14/15): психобиологическая технология, все эти информационные протезы и электронные сети авторегулирования, которыми мы располагаем, дают нам род странного биоэлектронного зеркала, куда каж­дый из нас, точно какой-нибудь цифровой нарцисс, скользит по лезвию влечения смерти и где мы тонем в собственном отражении. Нарцисс/наркоз (сравнение еще маклюэновское):

"Электронный наркоз: вот предельный риск цифровой симуляции... Мы скользнем от Эдипа к Нарциссу... Са-

286

моуправление тел и удовольствий увенчается этим мед­ленным нарциссическим наркозом. Словом, во что сили­кон превращает принцип реальности? Я не говорю, что оцифровка мира — причина близящегося конца Эдипа: я утверждаю, что развитие биологии и информационных технологий сопровождается распадом структуры личнос­ти, именуемой эдиповской. Распад этих структур раскры­вает другое место, в котором отсутствует отец: в игру всту­пает материнское, океаническое чувство, влечение смер­ти. Это грозит не столько неврозом, сколько психотичес­ким расстройством. Патологический нарциссизм... Изве­стными считаются формы социальной связи, которые строятся на Эдипе. Но что делать власти, когда все это уже не работает? Взамен авторитета — обольщение?"

Лучший пример этого "бионического зеркала", это­го "нарциссического некроза" — клонирование, пре­дельная форма самообольщения: от Тождественного к Тождественному в обход Иного.

В Штатах, кажется, вывели уже на свет ребенка че­ренкованием, словно какую-нибудь герань. Первый ре­бенок-клон — потомство человеческого индивида, вы­веденное растительным путем размножения. Первый ребенок, родившийся из одной-единственной клетки своего "отца", уникального родителя, точной репликой, совершенным близнецом, двойником которого ему суж­дено стать (Д.Рорвик. "По его образу и подобию: копия человека"). Бесконечное черенкование людей: каждая

287

клетка индивидуального организма может стать матри­цей идентичного человеческого индивида.

"Моя генетическая вотчина была раз и навсегда опре­делена встречей некоторого сперматозоида с некоторой яйцеклеткой. Вотчина эта содержит рецепт всех биохи­мических процессов, которые привели к моему появле­нию и которые обеспечивают мою жизнедеятельность. Копия этого рецепта записана в каждую из десятков мил­лиардов клеток, из которых я сегодня состою. Каждая из них знает, как меня изготовить; только во вторую очередь она может быть клеткой моей печени или моей крови, но в первую очередь это клетка меня. Так что теоретически возможно из каждой такой клетки изготовить идентич­ного мне индивида" (проф. А. Жакар).

Проекция и погребение в зеркале генетического кода. Нет протеза лучше ДНК, нет лучшего нарциссического расширения, чем этот новый образ, предложенный со­временному человеку вместо и на место его зеркального отражения: его молекулярная формула. Здесь-то и об­наруживается его "истина" — в бесконечном повторе­нии его "реального", биологического существа. Этот нар­циссизм, для которого зеркало уже не источник, но фор­мула, есть таким образом чудовищная пародия на миф о Нарциссе. Нарциссизм холодный, холодное самооболь­щение, ни малейшего отклонения, которое давало бы еще живому существу переживать себя как иллюзию: матери-

288

ализация реального, биологического двойника в клоне пресекает возможность игры со своим образом и отраже­нием, игры со смертью своей в этом образе-двойнике.

Двойник — воображаемая фигура (душа, тень, зер­кальное отражение), преследующая субъекта как его едва уловимая, но всегда поддающаяся заклятью смерть. Ма­териализация двойника делает смерть неотвратимой — и это фантастическое предположение реализовано се­годня буквально благодаря клонированию: клон есть фигура смерти как таковая, но без той символической иллюзорности, что составляет ее обаяние.

Отношение субъекта к самому себе отличает некая интимность, покоящаяся на нематериальности, бес­плотности его двойника, на том, что двойник является и остается фантазмом. Каждый может и должен был всю жизнь мечтать о совершенном удвоении или размноже­нии своего существа, но все это имеет силу грезы и раз­рушается желанием насильственно перенести грезу в реальность. То же самое относится к "изначальной сце­не", как и к сцене совращения: они работают лишь пока остаются фантазией, смутным воспоминанием, но от­нюдь не реальностью. Нашей эпохе свойственно стрем­ление реализовать эту фантазию, как и многие другие, и совершенно абсурдным образом променять игру двой­ника, утонченного обмена смертью с другим, на веко-вечность тождественного.

Мечта о вечном близнечестве, подменяющем поло­вую прокреаций. Одноклеточная мечта о размножении

289

делением — самой надежной форме родительства, по­скольку она позволяет обойтись без другого и перейти непосредственно от тождественного к тождественному (пока еще, правда, дело не обходится без женской мат­ки и зародышевой клетки, но это лишь недолговечная и анонимная подпорка, которую вскоре легко заменит какой-нибудь протез женщины). Одноклеточная уто­пия, устами генетики зовущая сложные организмы при­нять судьбу простейших.

Разве не влечение смерти толкает одаренные полом существа к форме воспроизводства, предшествующей разделению по половым признакам (впрочем, разве эта форма размножения, это клеточное деление, эта проли­ферация по принципу смежности, которая для нас — смерть, не скрыта в самых глубинах нашего воображае­мого: нечто отрицающее сексуальность и желающее ее уничтожения, поскольку она носительница жизни, а значит, критической и смертельно опасной формы вос­производства?), — и разве не это же влечение толкает их одновременно к отрицанию всякой инаковости, пола­гая им единственной целью увековечение тождества, прозрачности генетической записи, уже не обреченной никаким превратностям процесса порождения?

Оставим влечение смерти. Быть может, речь идет о фантазме самопорождения? Нет, потому что субъект может, конечно, грезить об устранении родительских фигур, подставляя себя на их место, но совсем не обяза­тельно при этом отрицать символическую структуру про-

290

креации: стать своим собственным ребенком — это все еще оставаться чьим-то ребенком. Клонирование же ликвидирует необходимость не только в Матери, но и в Отце, в сплетении их генов, переплетении их различий, но прежде всего — в той подлинной дуэли, какой явля­ется процесс порождения. Клон не рождается — он от­почковывается, выделяется из сегмента. Можно сколько угодно рассуждать об этих растительных ветвлениях, ко­торые на самом деле разрешают всякую эдиповскую сек­суальность в некий "нечеловеческий" пол, — фактом ос­тается, что Отец и Мать исчезли, уступив место матрице, именуемой кодом. Матрица взамен матери. Она-то, мат­рица генетического кода, и будет отныне "порождать" — до бесконечности, оперативно, знать не зная никакой алеаторной сексуальности.

Субъект тоже перестает существовать, поскольку идентичная редупликация кладет конец его разделенности. Стадия зеркала ликвидируется, вернее чудовищным образом пародируется. Конец незабвенной фантазии нарциссической проекции субъекта, поскольку ей не обойтись без зеркала, в котором субъект отчуждается, чтобы затем снова найти самого себя, — в которое он смотрится, чтобы умереть в собственном отражении. По­тому что зеркало отошло в прошлое: индустриальный объект — уже не зеркало следующего в серии идентич­ного объекта. Они уже не могут быть друг другу миража­ми, идеальными или смертоносными, они только и мо­гут, что складываться один с другим, и причина этого

291

бесконечного сложения — неучастие сексуальности в их порождении и их незнание смерти.

Сегмент для своего воспроизводства нуждается в по­средстве воображаемого не больше, чем земляной червь:

каждый сегмент червя непосредственно воспроизводит­ся как новый законченный червь — каждая клетка аме­риканского индустриала может дать нового индустриала. Точно так же каждый фрагмент голограммы может стать матрицей целиком идентичной голограммы: ин­формация в полном объеме сохраняется в каждом из разрозненных фрагментов.

Так приходит конец тотальности: если вся инфор­мация содержится в каждой из частей, тогда составля­емая ими целостность теряет всякий смысл. Это также конец тела, единичности, зовущейся телом, чей сек­рет в том, что оно не может быть сегментировано на клетки, ибо является не простой суммой сегментов, но неделимой конфигурацией, свидетельство чему — пе­чать пола. Парадокс вроде как: клонирование будет производить существа, отмеченные полом, поскольку подобные своим моделям, и в то же время пол делается тем самым совершенно бесполезной функцией — но пол как раз не функция, это то, что превосходит все части и все функции тела. Это то, что превосходит лю­бую информацию, которая может быть собрана на этом теле. А генетическая формула как раз и претендует на сбор всей этой информации воедино. Вот поэтому она только и может, что проложить путь автономному типу

292

воспроизводства, независимому как от пола, так и от смерти.

Уже биофизиоанатомическая наука препарировани­ем органов и функций положила начало процессу ана­литического разложения тела. Микромолекулярная ге­нетика, явившись логическим следствием этого, подня­лась на куда более высокую по степени абстракции и си­муляции ступень: от ядерного уровня командной клет­ки-ячейки до ведущего плана генетического кода, вок­руг которого и вертится вся эта фантасмагория.

В механистической картине каждый орган представ­лялся еще лишь частичным и дифференцированным протезом: "традиционная" симуляция. В биокиберне­тической картине любая клетка, мельчайший недиффе­ренцированный элемент, становится эмбриональным протезом тела. Подлинным современным протезом всех тел становится формула, записанная в каждой клетке. Ведь если, вообще говоря, протез есть артефакт, заме­няющий недостающий орган, или же инструментальное продолжение тела, то молекула ДНК, которая заключа­ет в себе всю относящуюся к живому существу инфор­мацию, есть протез в высшем и наиболее полном смыс­ле, поскольку она позволяет этому живому существу продолжить себя до бесконечности самим собой — пре­вращая его тем самым в бесконечную вереницу его соб­ственных кибернетических перевоплощений.

293

Протез куда более искусственный, нежели любой ме­ханический протез. Потому что генетический код не яв­ляется чем-то "естественным". Как всякая абстрагиро­ванная от целого и получившая автономию часть, иска­жающая это целое в попытке подменить его собою (эти­мологический смысл слова "протез"), так и генетический код, в котором сконденсирована якобы целостность жи­вого существа, поскольку здесь заключена вся "инфор­мация" о нем (невероятное насилие генетической симу­ляции), есть артефакт — искусственная матрица, матри­ца симуляции, откуда уже даже не воспроизводством, но лишь простым продлением выводятся идентичные суще­ства, подчиняющиеся одним и тем же командам.

Клонирование, таким образом, есть предельная ста­дия симуляции тела, на которой индивид, сведенный к своей абстрактной генетической формуле, обречен на серийную демультипликацию. По словам Вальтера Беньямина, произведение искусства в эпоху своей техни­ческой воспроизводимости теряет свою "ауру", это не­повторимое качество "здесь и сейчас", свою эстетичес­кую форму: от судьбы обольщения оно переходит к судь­бе воспроизводства и с этой новой участью приобретает политическую форму. Оригинал утерян, только носталь­гия может восстановить его как нечто "аутентичное". Свою предельную форму процесс этот принимает в со­временных средствах массовой информации: оригинал

294

вообще уже не имеет места, вещи изначально задумыва­ются и рассматриваются в свете их дальнейшего неогра­ниченного воспроизведения.

Именно это приносит клонирование человеческому существу. Именно это происходит с телом, когда оно начинает рассматриваться исключительно как база дан­ных и пакет сообщений, как некая информационная субстанция. Тогда уже ничто не может помешать его се­рийному воспроизводству в том же смысле, в каком Беньямин говорил о воспроизводстве промышленных предметов и изображений. Прецессия генетической мо­дели на всех возможных телах.

Этот переворот обусловлен нашествием технологии — технологии, которую уже Беньямин описывал как то­тальное информационное средство — гигантский про­тез, управляющий генерацией идентичных объектов и образов, которые больше ничто не может отличить друг от друга, — но не представляя еще современное разви­тие и углубление этой технологии, допускающее гене­рацию идентичных существ, притом что возвращение к оригиналу невозможно. Протезы индустриального века были еще чисто внешними, экзотехническими — мы же сталкиваемся с разветвленными, ушедшими внутрь эзотехническими протезами.

Мы живем в век мягких технологий, генетического и ментального софта. Протезы индустриального века, ма­шины, еще возвращались к телу, чтобы модифицировать его образ — они метаболировались в воображаемом, и

295

этот метаболизм был частью телесного образа. Но когда достигнута уже точка невозвращения в пространстве симуляции, когда протезы просачиваются в анонимную микромолекулярную сердцевину тела, когда они навя­зывают себя телу в качестве матрицы, сжигая все после­дующие символические цепи, так что любое возможное тело оказывается лишь своим собственным неизменным повторением, — тогда телу и его истории приходит ко­нец: человеческий индивид отныне не более как рако­вый метастаз своей базисной формулы.

Разве есть принципиальная разница между клониро­ванием энного количества индивидов из такого-то ин­дивида Х и пролиферацией какой-то одной многократ­но разделившейся клетки, например раковой? Налицо тесная связь между самим понятием генетического кода и раковой патологией. Код обозначает минимальную формулу, к каковой может быть сведен в своей совокуп­ности человеческий индивид, которому остается только без конца повторять самого себя. Рак обозначает бескон­трольное деление и размножение клетки одного и того же типа без учета органических законов целого. То же при клонировании: продление Тождественного, проли­ферация одной-единственной матрицы. Когда-то это­му противилось еще половое воспроизводство, сегодня же появилась наконец возможность изолировать гене­тическую матрицу личности и устранить все дифферен­циальные превратности, составлявшие алеаторное оба­яние индивидов. Их соблазн?

296

Начав с индустриальных объектов, метастаз захватил сегодня клеточную организацию. Ведь рак на самом деле болезнь, определяющая всю современную патологию, потому что она есть сама форма вирулентности кода: обо­стренная избыточность одних и тех же сигналов, обо­стренная избыточность одних и тех же клеток.

Таким образом, клонирование более чем соответству­ет необратимому предприятию по "растяжению и углуб­лению прозрачности системы для нее самой путем уве­личения ее возможностей по саморегулированию и мо­дификации ее информационной экономии" (Керсола).

Всякое влечение подлежит лечению и искоренению. Все внутреннее (системы, функции, органы, сознатель­ные и бессознательные контуры) выводится наружу в форме протезов, образующих вокруг тела идеальный спутниковый корпус, причем само тело становится спут­ником. Всякое ядро выдирается и запускается в это сателлитное пространство.

Клон — материализация генетической формулы в форме человеческого существа. И ведь на этом дело не остановится. Все тайны тела, пол, тревога, даже неуло­вимая радость жизни, все, что вы о себе не знаете и знать не желаете, — все будет смодулировано в некий био-feed-back, будет отослано вам в форме "инкорпорированной" цифровой информации. Это бионическая стадия зерка­ла (Керсола).

297

Дигитальность Нарцисса вместо Эдипова треуголь­ника. Ипостась искусственного двойника, клон будет отныне вашим ангелом-хранителем, зримой формой вашего бессознательного и плотью от плоти вашей, бук­вально и без метафор. "Ближним" твоим будет отныне этот клон, похожий на тебя как две капли, так что ни­когда уже не быть тебе в одиночестве, никогда уже не иметь секретов. "Возлюби ближнего твоего как себя са­мого" — эта старинная евангельская проблема решена:

ближний — ты сам. И тотальная любовь. Тотальное са­мообольщение.

Массы тоже представляют собой клонический аг­регат, работающий от тождественного к тождественно­му, без обращения к иному. По сути, они не более чем сумма терминалов всех возможных систем — сеть, на­полненная цифровыми импульсами, — это и образует массу. Нечувствительные к внешним командам, они со­ставляются в интегральные схемы, открытые для ма­нипуляции (автоманипуляции) и "обольщения" (само­обольщения).

В действительности никто больше не знает, как фун­кционирует механизм представительства, ни даже — су­ществует ли еще таковой. При этом все более настоя­тельной ощущается необходимость рационального ос­мысления того, что может происходить во вселенной симуляции. Что же, собственно, происходит между от-

298

сутствующим, гипотетическим полюсом власти и нейт­ральным, неуловимым полюсом масс? Ответ: есть кой-какой соблазн, и кое-кто на него клюет.

Но этот соблазн коннотирует лишь некое действие социального, в котором никто уже ничего не понимает, или политического, чья структура давно испарилась. На их месте соблазн очерчивает необъятное белое пятно территории, заполняемой остывающими потоками слов, пятно послушно прогибающейся сети, покрытой смаз­кой магнитных импульсов. Властью никого больше не проведешь — цепляет то, что завораживает. Никто не клюнет на производство: соблазн — вот, на что попада­ются. Нои сам этот соблазн уже абсолютно пустой раз­говор, одна симуляция понятия. Рассуждения как самих "стратегов" желания масс (Жискар, рекламщики, веду­щие, диджеи, human and mental engineers и т.п.), так и "аналитиков" этой стратегии, дискурс, описывающий в терминах соблазна механизм работы социального, по­литического или того, что от них осталось, настолько же пуст, как и само пространство политического: он про­сто преломляет его в пустоте. "Средства массовой инфор­мации обольщают массы", "массы сами себя обольща­ют": какое суесловие, как фантастически подобные фор­мулировки принижают понятие соблазна, заглушая его буквальный смысл, очарование и смертоносные чары, ради того чтобы представить в банальном значении со­циальной смазки или техники релаксированных отно­шений — сладкая семиургия, мягкая технология. В та-

299

ком случае соблазн благополучно увязывается с эколо­гией и с общим переходом от стадии жестких энергий к стадии мягких. Сладкая энергия, мягкий соблазн. Со­циальное посередке.

Пересмотренный и исправленный идеологией жела­ния, этот рассеянный, экстенсивный соблазн ничего общего не имеет с аристократическим соблазном дуаль­но-дуэльных отношений. Психологизация соблазна:

результат его опошления с того момента, как над Запа­дом воздвиглась воображаемая фигура желания.

Конечно, не господа вообразили эту фигуру — исто­рически она была порождением подвластных, сложив­шись под знаком их освобождения, и провалы револю­ций раз за разом только укрепляли ее. Форма желания запечатляет и скрепляет исторический переход порабо­щенных от статуса вещи или объекта к статусу субъекта или подданного, но сам по себе этот переход не более как утонченное и глубоко запавшее увековечение строя рабства. Первые проблески субъективности масс на заре современности, на заре революций — первые признаки самоуправляемого рабства субъектов и масс под знаком их собственного желания! Начало большого обольще­ния: вещью можно просто владеть — субъекта желания можно соблазнить.

Так начала развертываться в социальном и истори­ческом плане эта мягкая стратегия. Массы психологи-

зоо

зируются, чтобы быть обольщенными. На них напяли­вают желание, чтобы отвлечь от него и совратить. Преж­де они отчуждались — это когда у них было сознание (мистифицированное!), — сегодня обольщаются, пото­му как у них есть бессознательное и желание (увы — та­кое вытесненное и заблудшее!). Прежде они отвлекались от истины истории (революционной) — сегодня отвле­каются от истины собственного желания. Бедные мас­сы, жертвы обольщения и манипулирования! Их застав­ляли сносить господство грубым насилием — их застав­ляют принимать его силой соблазна.

Вообще говоря, эта теоретическая галлюцинация желания, эта рассеянная либидинальная психология служит как бы задним планом для повсеместно цирку­лирующего симулякра соблазна. Сменяя пространство контроля и надзора, она отмечает уязвимость индиви­дов и масс мягким командам. Примешанная в гомеопа­тических дозах ко всем социальным и личностным от­ношениям, соблазнительная тень этого дискурса распла­сталась сегодня над пустошью социального отношения как такового и самой власти.

В этом смысле наш век — век соблазна. Но речь уже не идет о той форме потенциально всепоглощающей страсти, о той угрозе полной абсорбции, от которой нич­то реальное, ни один субъект не застрахованы, о смер­тоносном отрыве, увлекающем все и вся (быть может,

301

просто реального осталось не так много, чтобы еще от­влекать его куда-то, "совращать" — быть может, и исти­на неистребима по той простой причине, что ее слиш­ком мало), — речь даже не идет о совращении невинно­сти и добродетели (для этого уже недостаточно ни нрав­ственности, ни извращенности) — сегодня остается лишь обольщение... ради обольщения? "Соблазните меня". "Дайте-ка мне вас соблазнить". Обольщение — то, что остается, когда ставки — все ставки — взяты на­зад. Уже не насилие над смыслом или его молчаливая экстерминация, но та форма, которая остается у языка, когда ему нечего больше сказать. Уже не головокружи­тельная утрата, но лишь толика удовлетворения, кото­рым носители языка вяло насыщают друг друга в релаксированном социальном отношении. "Соблазните меня". "Дайте-ка мне вас соблазнить".

В этом смысле обольщение проникает повсюду, ук­радкой или в открытую, сливаясь с эмбиентом, с веща­нием, с простым и чистым обменом. Оно в отношениях учителя и ученика (я тебя соблазняю, ты меня соблаз­няешь, делать-то больше нечего), психоаналитика и па­циента, политика и избирателей, соблазн власти (ах, соблазн власти и власть соблазна!) и т.д.

Еще иезуиты прославились своим умением исполь­зовать обольщение в религиозных формах: в результате людские толпы, уступившие мирскому, эстетическому соблазну барокко, были возвращены в лоно римско-ка­толической церкви, а власть имущие, через женщин и

302

общее смягчение нравов, снова отдали свои сердца вере. Иезуиты фактически явили первый современный при­мер общества массового обольщения, стратегии жела­ния масс. Они немало преуспели, и вполне возможно, что изгнание суровых чар политической экономии и производственного капитализма, завершение пуритан­ского цикла капитала, открывает католическую, иезу­итскую эру мягкой, сладкой семиургии, мягкой техно­логии обольщения.

Речь идет не о соблазне как страсти, но о запросе на соблазн. О призыве желания и его исполнения на место и взамен всех отсутствующих отношений (власти, зна­ния, любви, перенесения). Какая уж тут диалектика господина и раба, когда господин соблазняется рабом, а раб — господином. Соблазн теперь не более как исте­чение различий, либидинальный листопад дискурсов. Расплывчатое пересечение спроса и предложения, со­блазн теперь всего лишь меновая стоимость, он способ­ствует торговому обороту и служит смазкой для соци­альных отношений.

Что осталось от колдовского лабиринта, где теряют­ся навеки, что осталось хотя бы от обманного соблаз­на? "Есть и другой вид насилия, который ни по имени, ни по внешнему виду таковым не является, но оттого не менее опасен: я имею в виду обольщение" (Роллен). Традиционно обольститель считался обманщиком и са­мозванцем, который прибегает к разного рода низким уловкам ради достижения собственных целей, который

303

верит в это — потому что, как ни странно, жертва , позволив себя обольстить, поддавшись на обман, зача­стую сводила его к нулю и лишала обольстителя всяко­го контроля, так что тот попадался в расставленные им самим сети, не рассчитав обратимой силы любого обольщения. Так всегда бывает: желающий кому-то понравиться предпринимает что-либо, уже поддав­шись чарам предполагаемой жертвы. На этом основа­нии любая религия, любая культура могут быть орга­низованы вокруг не производственных, но обольсти­тельных отношений. Греческие боги, соблазнители/об­манщики, пользовались своей властью, чтобы оболь­щать людей, но и сами обольщались в ответ — подчас весь смысл их существования сводился к одной глав­ной задаче — обольщению людей. В этой картине ми­роустройства нет места ни закону, управляющему хри­стианской вселенной, ни политической экономии: мир греческих богов управляется отношением взаимного обольщения, обеспечивающим символическое равнове­сие между богами и людьми.

Что осталось от этого насилия, попадающего в свои собственные силки? Конец вселенной, в которой боги и люди старались понравиться друг другу любой ценой, включая и насильственный соблазн жертвоприноше­ния. Конец тайному знанию знаков и аналогий, кото­рое составляло чарующую силу магии, конец понима­нию окружающего как мира, целиком и полностью об­ратимого в знаки и восприимчивого к соблазну, вклю-

304

чая сюда не только богов, но также неодушевленные существа, мертвую природу, самих мертвых, которых всегда требовалось обольщать и заклинать многочис­ленными ритуалами, очаровывать их знаками, чтобы помешать вредить живым... Сегодня с мертвыми каж­дый управляется в одиночку, перерабатывает зловещим "трудом траура", нацеленным на их реконверсию и ре­циркуляцию. Вселенная превратилась во вселенную сил и силовых отношений, материализованную в пус­тоте как объект господства и подчинения, но не оболь­щения. Вселенная производства, освобождения энер­гий, инвестиций и контринвестиций, вселенная Зако­на и объективных законов, вселенная диалектики гос­подина и раба.

Сама сексуальность родилась из этой вселенной как одна из ее объективных функций: сегодня она стремит­ся подмять под себя их все, подменив в качестве аль­тернативной цели все прочие, вышедшие или выходя­щие из употребления. Все сексуализируется, обретая таким образом простор для игры и приключения. По­всюду говорит оно, все дискурсы превращаются в не­скончаемый комментарий к сексу и желанию. В этом смысле можно сказать, что все дискурсы сделались дис­курсами соблазна: в них вписан недвусмысленный зап­рос на соблазн, но речь идет о соблазне мягком, о при­глушенном процессе обольщения, ставшем синонимом стольких других вещей — манипуляции, убеждения, удовлетворения, эмбиента, стратегии желания, мисти-

305

ки отношений, легкой трансферной экономики, при­шедшей на смену конкурентной экономике силовых отношений. Обольщение, инвестирующее таким обра­зом все языковое пространство, имеет ровно столько же смысла и содержания, как и власть, инвестирующая все закоулки социальной сети, — вот почему сегодня их дискурсы смешиваются с такой легкостью. Выродив­шийся метаязык обольщения, смешанный с выродив­шимся метаязыком политики, повсюду действенный (или абсолютно неработающий, все равно: достаточно лишь выработать консенсус относительно симулятивной модели обольщения — что-нибудь вроде создающего настроение эффекта струящейся речи и желания, как и для обеспечения иллюзии социального достаточно просто наладить циркуляцию расплывчатого метаязы­ка сопричастности).

Дискурс симуляции не обман: он довольствуется обыгрыванием соблазна под видом симулякра аффек­та, симулякра желания и инвестирования в мире, где жестоко ощущается потребность в нем. Между тем как "силовые отношения" никогда (разве что с точки зре­ния марксистского идеализма) не объясняли перипе­тий власти в паноптическую эпоху, так же, тем более, и соблазн или отношения соблазна не объясняют нынеш­них перипетий политики. Если все попадается на со­блазн, то уж не на этот, размягченный, пересмотрен-

306

ный идеологией желания, а на соблазн-вызов, дуэль­ный, антагонистический, на максимальную ставку, пусть даже она остается тайной, тогда как стратегия игр мало кого обманет, — соблазн мифический, а не этот, психологический и операционный, соблазн холодный и минимальный.

 

Соблазн — это судьба

Или же мы должны думать, что чистая форма и есть этот рассеянный соблазн без очарования и азарта, этот при­зрак соблазна, населяющий наши коммуникации без тайны, наши фантазии без аффектов, наши контакт­ные линии без контакта? Типа того, что чистая форма театра — это современный хэппенинг о сопричастнос­ти и экспресии, откуда исчезли сцена и магия сцены? Типа как чистая форма живописи и искусства вообще — это гипотетическое, гиперреальное охаживание реаль­ности — acting pictures, land-art, body-art, — откуда исчез­ли предмет, рамка и сценическая иллюзия?

Мы, правда, живем среди чистых форм, в радикаль­ной, поскольку видимой и обезразличенной, непристой­ности некогда тайных и различенных фигур. То же са­мое приключилось с социальным, которое сегодня так­же, как правило, существует в своей чистой форме, т.е. непристойной и пустой, — то же самое с соблазном, ко­торый в своем нынешнем виде утрачивает алеаторику, напряженность, колдовство, чтобы облечься взамен формой легкой и безразличной непристойности.

308

Имеет смысл сослаться на генеалогическую схему, которую Вальтер Беньямин применяет к творению ис­кусства и его судьбе. Итак, первоначально творение име­ет статус ритуального объекта, вовлеченного в древней­шую форму культа. Впоследствии, в системе меньших обязательств, оно принимает культурную и эстетичес­кую форму: здесь все еще отмечается его уникальное ка­чество, но это уже не имманентная уникальность риту­ального объекта, а скорее трансцендентная и индиви­дуализированная. И эта эстетическая форма, в свою оче­редь, уступает место форме политической, означающей исчезновение творения искусства как такового в стихии технического воспроизводства: это его судьба, и судьба неизбежная. Ритуальная форма не знает оригинала (свя­щенное не заботит эстетическая оригинальность куль­товых объектов) — в политической форме оригинал сно­ва пропадает: из объектов здесь остаются только размно­женные копии, но никакого оригинала больше нет. По­литическая форма соответствует максимальной степе­ни циркуляции этих объектов и их минимальной интен­сивности.

Так и соблазну, должно быть, известны три фазы:

ритуальная (дуальная, магическая, агонистическая), за­тем эстетическая (отраженная в "эстетической страте­гии" Обольстителя, тут орбита соблазна сближается со сферой женственности и сексуальности, иронического и дьявольского, тогда-то и получает он подразумеваемый нами смысл совращения, ухищрения, нечаянно прокля-

309

той игры видимостей) и, наконец, "политическая" (при­няв Беньяминов термин, здесь несколько двусмыслен­ный), фаза полного исчезновения оригинала соблазна, его ритуальной, равно как эстетической формы, что иг­рает на его тотальное распыление, когда соблазн стано­вится неформальной формой политического, мельтеша­щим растром неуловимого политического, обреченно­го на нескончаемое воспроизведение одной формы без содержания. (Эта неформальная форма неотделима от техничности: техничность сетей, в точности как поли­тическая форма объекта неотделима от техники серий­ного воспроизведения.) Как и в случае объекта, эта "по­литическая" форма соответствует максимальной степе­ни диффузии соблазна и его минимальной интенсив­ности.

В этом ли судьба соблазна? А что если против этой инволюционной судьбы поставить на соблазн как судь­бу? Производство как судьба — или соблазн как судьба? Против глубинной истины — судьба видимости? Мы в любом случае живем посреди бессмыслицы, но симуля­ция — ее разочарованная форма, соблазн — очарованная.

Анатомия не судьба, политика тоже нет: соблазн — вот судьба. Это то, что осталось от судьбы, от азарта, от колдовства, от предначертаний и умопомрачения, это остаток безмолвной действенности в заигранном мире видимой эффективности.

310

Мир гол, король гол, все вещи ясней ясного. Все про­изводство и сама истина стремятся к этому оголению, отсюда же и недавно пожатая невыносимая "истина" пола. К счастью, глубоко дело не заходит, и опять-таки это соблазн, в его власти удерживается сивиллин ключ от самой истины, а именно что, "может быть, мы жела­ем разоблачить ее потому только, что так трудно вооб­разить ее себе нагой".

От переводчика

Соблазн как уникальная форма — просто форма, без оп­ределения, не культурная и не природная, но всеобщая и самодостаточная. "Нужно храбро оставаться у поверхно­сти, у складки, у кожи, поклоняться иллюзии, верить в формы, звуки, слова, в весь Олимп иллюзии!" (Ницше).

Seduction: налет чарующих видимостей, "златотка­ный покров прекрасных возможностей" (Ницше), на­брошенный на суровую правду жизни — на топорную истину желания, пола, всего на свете — истину как та­ковую: "Мы больше не верим тому, что истина остает­ся истиной, если снимают с нее покров", — снова Ниц­ше, чье "Wir, Kiinstler!" слышится буквально на каж­дой странице "Соблазна".

Соблазн вездесущ: он в красоте и уродстве, добре и зле, прямолинейности и уклончивости — любую похоть соблазн способен оплести своим кружевом, зажечь обольстительным лоском и включить в свою игру — об­ратив в искушение приманки.

Приманка же, как известно, не что иное, как чистая видимость, не скрывающая под собой никакой сути,

313

никакой правды, никакого глубинного смысла. Ника­кой глубины — в пространстве соблазна всегда недоста­ет одного измерения — есть "только" внешность, есть лишь поверхность, складка, кожа. И никакой проник­новенности, никакой герменевтики - все это признак отсутствия вкуса, отсутствия такта, неумения чувство­вать кожей. Поддаться соблазну, но не продаться иску­сителю — для этого нужно пасхальное искусство прохож­дения мимо.

Ведь так или иначе на приманку соблазна неминуе­мо попадаются — и пропадают: восхищенные мерцаю­щей, искрящейся, соблазнительной поверхностью, мы вдруг чувствуем, как почва уходит из-под ног и начина­ется медленное — или же стремительное, но в любом случае умопомрачительное — падение в никуда, в без­донную пропасть отсутствующего смысла, отсутствия как такового, смерти, ничто.

Такова игра соблазна — жестокая, наверное, но все­гда утонченная, изощренная, отточенная в бесконечно разнообразных ритуальных практиках. Прежде всего, ко­нечно, в практике любовного обольщения. Слишком легко здесь можно забыться, позабыть о роковом каче­стве соблазна, о том, что соблазн — это судьба. Не анато­мия, но соблазн - это он ведет игру, а обольстители, муж­чина или женщина, только подыгрывают, они лишь ак­теры в этом иератическом театре жестокости, во всех смыслах затмевающем натужную истину желания, ис­тину секса и оргазма, производства и потребления.

314

Это безличное ритуальное действо, в котором, как и во всякой азартной игре, главное не выигрыш в виде рас­паленной жертвы и приличной случаю консумации, но головокружительное скольжение в водовороте игры — бесконечно возобновляемой, но неизменно оборачи­вающейся игрой с конечностью — игрой со смертью. Ее форма — витое "кольцо колец вечного возвращения" с одним-единственным, заощренным краем, ее форму­ла — рекуррентный и рекурсивный цикл, всеобъемлю­щий и безвыходный.

Игра нескончаемая, но в любой момент смертельно рискованная: у нее нет никакой "цели" - есть лишь став­ки, есть лишь вызов партнеру, который тот обязан при­нять и бросить в ответ уже своим вызовом: удвоить став­ку. Никакого диалога, никакой диалектики, никаких пауз — в этом захватывающем поединке выпад предуп­реждается парирующим ударом, вопрос предвосхища­ется ответом, позиции смысла — мысли, слова, поступ­ки, — эллиптически скраденные или взорванные анаколуфой, предугадываются, но и предначертываются в лег­ких, танцевальных позах. Ставки в этой игре повыша­ются до бесконечности: таков ее неповторимый стиль — как и стиль "Соблазна".

Соблазн — всеобъемлющая форма, всеобъемлющий ритуал в том смысле, что захватывает не только любов­ные игры, но буквально все на свете. Все может соблаз­нять или быть соблазненным - люди, животные, вещи, даже мертвые - даже сама смерть. Любой обряд перехо-

315

да — не что иное, как соблазнительная игра со смертью. К переводу это тоже относится — к переводу как ритуа­лу. Конечно, перевод "Соблазна" только так и мог быть построен. Но по каким правилам?

"Словесное тело не позволяет перевести, ни перене­сти себя в другой язык. Оно именно то, что перевод ро­няет. Стремление избавиться от тела — это вообще ос­новное, что заряжает перевод энергией. Когда он под­нимает павшее, это уже поэзия" (Ж Деррида). И не про­сто поэзия, особенно когда поднять требуется "холод­ное и бледное", согласно сартровской аутопсии, тело французского языка. Здесь не обойтись без заклинаний, без магии, без обольщения.

Любой перевод стилистически оформленных текстов с французского на более "горячие" языки — русский, тем более английский, может даже немецкий, — неизбежно сталкивается с этим вызовом, и если игнорирует его, то остается в лучшем случае просто тусклым, приглажен­ным подстрочником. Для перевода "Соблазна" — для перевода соблазна этой книги — требовалось бросить ответный вызов: обольщением "оригинального текста", обоюдоострым соблазном перевода.

Ведь при всей своей холодности, скупости, расчет­ливости французский по-настоящему танцевальный язык и умеет танцевать с непередаваемым изяществом, с почти недоступной другим языкам страстью. Лекси­ческая скудость его с избытком восполняется изыскан­ным богатством ритмического рисунка. Передать этот

316

рисунок в русском переводе практически невозможно (как, например, перевести словосочетание effet fascinant? "завораживающее воздействие"? подсчитайте-ка слоги — длинношеее чудище русских причастий неиз­бежно будет тормозить танец текста). Конечно, в чисто литературном тексте можно подстановками свести к ми­нимуму употребление "тяжелых" слов и сочетаний, но в философском необходимо в первую очередь сберечь систему ключевых понятий, а это резко ограничивает возможности подстановки.

Выход из положения: ритмика оригинала симулиру­ется, насколько это возможно (двустопные размеры вза­мен трехстопных, мужские каденции взамен женских и т.п.), но, как правило, компенсируется на лексическом уровне, причем лексика организуется в многоплановую мелодическую фактуру - полифоническую или даже политональную. Так решаются сразу две задачи: эмули­руется ритмическое разнообразие оригинала и проясня­ется, переосмысливается, переманивается в другой язык понятийная система.

Так, в партитуре перевода "Соблазна" один голос, одна тональность отдает предпочтение латинизмам и калькам, в то время как другой, напротив, старается их всячески избегать. Понятно, что при таком изложении должны спонтанно происходить более или менее соблаз­нительные модуляции и отклонения. Например, всегда остается возможность сохранить игру слов с латински­ми корнями и в то же время передать ее в параллель-

317

ной, иноязычной тональности. При более внимательном рассмотрении несложно показать, что подобная пере­водческая стратегия отвечает мелодике "оригинала", в котором обнаруживается аналогичная полифония, но это уже относится к проблеме изначального перевода, перевода внутри одного и того же языка.

Ясно, что и чтение книги также не может ограни­чиваться одной-единственной тональностью. Моей, переводчика "Соблазна", обязанностью было предуп­редить читателя о некоторых особенностях и приман­ках перевода.

Другая очевидная обязанность — выразить свою при­знательность переводчикам, чьи тексты цитируются, бо­лее или менее дословно, в русской версии "Соблазна", прежде всего П. Ганзену за перевод "Дневника обольсти­теля" Киркегора, Е. Лысенко за перевод "Лотереи в Ва­вилоне" Борхеса, Ю.Антоновскому и К. Свасьяну за пе­реводы Ницше; всем, кто поддерживал меня в работе, осо­бенно А. Г., не дававшей мне забывать вкус соблазна.

Алексей Гараджа