Мир наничку, или негероический пессимизм
будет видно из дальнейшего.Вот откуда любовь к аллитерациям и рифмам. Рифма, к тому же - зеркало зеркала, узкий стеклянный мост, тонкая грань, обледенелое время - надо ли продолжать?
Невозможность истории - оборотная сторона медали, изнанка, ничка этого прихотливого орнамента национального миросознания, так тонко чувствующего вещную красоту вечного, что это не может не оборачиваться безысходностью для целого народа.
ХLV: " При подъеме на высокие горы оборвались у меня ременные гужи, ознобил я себе концы десяти пальцев; когда я дул на концы десяти пальцев, пропал мой родной, бывший передо мною; когда я искал моего родного, истомилось от тоски мое сердце ".
Высокие горы - в чувашской поэзии - это вещь, соответствующая понятию " верха " . Когда поднимаешься вверх (умираешь, может быть?), то в мире ничего не остается, кроме холода, чистоты и одиночества. И, отражаясь, снова преломляются друг в друге зримое с незримым - тоскующее сердце и замерзшие пальцы. И там, наверху, как странно ломается от волнения голос.
LI: " На высоких горах - белая горница; вздумал я отворить и затворить ее в безветренный день. Ах вы, милые мои, родные! повидать я вздумал вас в свободный день ".
Радость видеть родных так велика, что, отворив дверь, можно ее только тут же затворить. Не говоря уже и о том, что первая строка - целиком зачин заговора. О " высоких горах " было сказано, а уж " белая горница " - и так уж слишком много чего называет из того, что чуваш не только произносить не должен, но о чем и подумать боится. Белая горница и отворяется поэтому на мгновение. Чем богато такое мгновение?
LV: " Вошел я в большую реку, думая, что мелко, думая, что есть там перстень с жемчужным камешком. Перстень с жемчужным камешком - свет реки, а мы у отца и матери - свет очей ".
Река, сияя, кажет нам такой свет, который в соответствующей ему вещности явлен перстнем с жемчужным камешком. И так же мы - для отца и матери: и есть мы, и нет нас - свет очей мы в реке вещности. Радость для глаз, но радость ускользающая, неверная. Это душа светит и сердце мерцает, с их вечным " и да, и нет - вернее, " ни нет, ни да " . Пессимизм? Разумеется. Но его негероический характер сообщает ему ту же мерцающую ценность - ни нет, ни да. Это мудрость или еще не открывшаяся миру, или уже отвергнутая им. Впрочем, для чуваша, живущего больше в пространстве, чем во времени, сие не существенно. В самом деле, что он может сказать об этом мире? Ну хотя бы какие вопросы задать?
LХIХ: " Что это за слова " ах, ах " ? Что это за птица, у которой пестрый зоб? - Пестрый зоб - это кукушка, а слова " ах, ах " - это горе! "
Горе привычно, и у него есть пространственная ниша - горе живет в зобу кукушки, и ничто не может помешать ему заполнить собой весь мир, как заполняет кукушка вссь мир своим безжалостным " ку-ку " . Есть ли выход из этой беспросветности?
LХХII: " Когда рысью бегут добрые кони, остается дорога. Когда умирают добрые люди, остается слава. А что останется, когда мы умрем? Эти игры и смех - вот что останется ".
Схожий мотив был подхвачен великим волгарем Велимиром Хлебниковым:
Когда умирают кони - дышат,
Когда умирают травы - сохнут,
Когда умирают солнца - они гаснут,
Когда умирают люди - поют песни.
Хорошие стихи. Но Хлебников слышал звон, да не знает, где он. Этим и интересен. Смысл фольклорной мифологемы намного глубже. Будем играть и смеяться, ибо всему свое место. Пространственность задается дорогой. Оказывается, ее не будет, если по ней рысью не пробегут добрые кони, а не наоборот, как думают недалекие почитатели любых форм прогресса. Но откуда возьмутся добрые кони, если не будет добрых людей? Мир, конечно, не без добрых людей, но если бы нас не было, то и ничего бы не было, потому что игры наши и смех - единственная вещь, единственная реальность, по нас оставшаяся. Мысль эта кажется простой лишь на первый взгляд. Речь не идет об устоявшемся противопоставлении смертное-бессмертное. В чувашской поэзии, как выясняется, не это существенно. Реальность, вещественность вечного прямо связана с тем истинным, что находит себе место, то есть, другими словами, с пространством. Дорога - слава - игры и смех - вещи вневременные, вечные. Эта дорога никогда не кончится, потому что она нигде не начиналась. Вечного нет без вещного. Qгсюда только последний шаг остается до той мысли, что, стало быть, вещная вечность нуждается в наших играх и смехе, а вовсе не в горестях и заботах, и без того априори разлитых в мире с избытком. Особенно весной, когда слышится кукушка.
Но с какой радостью слышишь ясный ответ на ясно поставленный вопрос!
LХХVI: " Зачем сотворены высокие горы? - Чтобы валялся на них молодой олень. Зачем родили нас отец и мать? - Чтобы видеть и знаться с добрыми людьми ".
С недобрыми людьми знаться придется в любом случае. Этого добра навалом. Но родили нас все-таки не для этого.
И вот негероический пессимизм, на мгновенье набравшись храбрости, уже боится, уже переживает. LХХVII: " Когда волнуясь течет вода, как это только выносят ее берега? Когда глаза видят, а душа любит, как это только терпит сердце! "
То есть, горе привычно, а вот от счастья-то сердце только и может разорваться. Вспомним Тютчева:
О Господи!.. и это п е р е ж и т ь...
И сердце на клочки не разорвалось.. .
У Тютчева сердце чуть не разрывается на клочки, скорбя об утрате возлюбленной, которая в том же стихотворении восклицает: " О, как все это я любила! " Не обращая внимания на возникающее здесь тонкое переплетение смыслов, вдаваться в которые мы сейчас не будем, основной пафос стихотворения все-таки прямо противоположен тому мирочувствованию, о котором идет речь.
Вообще в русской традиции сердце может разорваться, скорее, от горя. Но для чуваша счастье - вещь более хрупкая, это свет реки, или свет очей - мерцание того, что можно принять за перстень с жемчужным камешком. Такое мерцание дразнит своей вещностью, играет с ней. Но для того, чтобы увидеть эту игру, узнать это мерцание - надо родиться. Кажется, только чудо может позволить войти в этот мир, где время ведет себя непредсказуемо. И чуваш понимаст, что это ч у д о.
LХХVIII: " Спасибо небесному Богу и земному царю за то, что они управляют миром. Ах, батюшка и матушка! Спасибо вам за то, что нас родили. Если бы не родили нас отец и мать, где бы нам (видеть) эти (счастливые) дни ".
Боязнь упустить счастье опять выливается в сверхприродный такт, в надмирный этикет - в оригинале текста не говорится " видеть " и " счастливые " , оба слова подразумеваются. И просто откровением звучит LХХХIII: " Посреди черного леса качается гнездо ястреба; ястреба - на верхушках берез, а их крылья - в облаках. Наше тело в руках добрых людей, а наши души в руках Божиих ".
Только страх перед жизнью мог привести к таким " бесстрашным " словам. Это уже не песня, а какая-то оратория, славящая Господне творение. Казалось, никаких путей к Богу, но через густые заросли бед, горестей и несчастий суждено было пробиться к такой ясной, пронзительной и чистой мысли. И какой трепет бьется в смирении, с которым чуваш вверяет свою душу Богу, а тело - добрым людям. И любовь: люди - добрые, а руки - Божии. И церковь предчувствия: не мое тело и не моя душа, а наше, наши.
С высоты этого откровения вглядимся (именно вглядимся, а не только вслушаемся!) в текст СVIII: " У нашего дяди восемь амбаров; между восемью амбарами есть, говорят, верхний амбар. В верхнем амбаре лежит перина с пестрою наволочкою; на этой перине с пестрою наволочкой жених с невестою игру играет; между женихом и девушкой шелковый платок игру играет; в этом шелковом платке перепеленок душ у прибавляет. Не говорите, что парень бел: если полежит с девушкой, то покраснеет; не говорите, что девушка черна: полежит с мужем - пожелтеет ".
Тут необходимо пояснить, что " пожелтеет " в чувашском языке означает: станет красивее, просияет красотой, из черной, чернявой, превратится в " желтую " (русское соответствие - в красну) девицу. Мало того: верхний амбар - это чуть ли не белая горница на высоких горах. Эвфемизм для обозначения табуированного " верха " бытия. Так вот где, оказывается, играют игру жених с невестою! И неназванное число девять своей сакральностью (между восемью - значит, девятый) только усиливает высокую символику происходящего. У жениха с невестой в вечности свои игры, своя свадьба. Между ними - шелковый платок, он и есть, и как бы его нет, он такой тонкий, что через него все хорошо видно. В " верхнем " мистическом мире вещи истончаются, но не исчезают - и в этом тонкость, этим доказывается реальность, истинность мистического. Шелковый платок, кроме того, становится в один ряд с уже упоминавшимся узким стеклянным мостом - это та же граница между двумя мирами, между двумя, на сей раз, полами, которые, как и должно быть, играют между собой в свои игры. Но и этого мало.
Вещность этой вечности не равна себе самой, она все время себя превышает, превосходит, и в этом шелковом платке, то есть, на грани, на стыке двух играющих миров " прибавляет себе душу " птенец перепелки. Разве не стал нам теперь понятнее скворчонок, пьющий воду из текущего с журчанием ручья?
Тонкая вещность вечного тем и хороша, что порождает третий мир, хотя мир этот все один и тот же. Птенец перепелки - в который раз удивимся святой стыдливости языка! - символ непорочного зачатия, если угодно до-христианский символ, или, во всяком случае, нехристианский. Всякое зачатие от любви - непорочно. И святость такого зачатия подтверждается полнотой цветовой гаммы: в песне представлены все чстыре основных цвета чувашского фольклора.
Разумеется, у этого текста много разных планов, и разные задачи решаются одновременно в разных плоскостях. Нетрудно увидеть в нем, например, бесхитростную мудрость негероического созерцания: мол, все в мире устроено как надо, нет ни незрелых женихов, ни некрасивых невест, все устроится, ибо, есть, говорят, между амбарами еще какой-то амбар. Но - тут сразу два " но ". Слово " между " , без которого, кажется, уже никак не обойтись. И слово " говорят ". " Есть, говорят " . То есть, может быть, есть, а, может быть, и нет, кто его знает, никто не проверял, да и проверять не будет. Но раз говорят, то это не просто так. Потому что чересчур уж резко слово " говорят " контрастирует со словами " не говорите " в конце песни. Не говорите, чего не знаете, не чешите языками просто так, из зависти ли, от скуки ли, не говорите о том, что все знают и без вас: что парень бел, то есть молод еще, и что девушка черна, то есть, чернява, некрасива. Слово же " говорят " , напротив, совсем о другом - о том, что не увидишь и чего не проверишь. Вот об этом только и стоит говорить. И тогда не человеческую речь слышит чуваш, а пение птиц.
СХVIII: " Рано кукует утренняя кукушка; ее кукованье слышится из-за леса; кажется, что это голос тещи. Вышел я, посмотрел - нет никого. Рано щебечет утренняя ласточка, ее щебетанье слышится из-за леса, кажется, что это голос свояченицы (сестра жены). Вышел я и посмотрел - никого нет. Рано поет утренний соловей, его пение слышится через Сундырь; кажется, что это голос Арины: как услышу, так и проникает в сердце (буквально: сердце рядом лежит) ".
Все так. В третий раз не говорится: никого нет. Любимая, о тебе нельзя сказать, что тебя нет. Может, ты есть. А может... Но лучше об этом не говорить.
Ну разве недостоин чуваш, смирением своим нечаянно прикоснувшийся к тайнам мироздания, разве недостоин он того вывернутого наничку мира, который он сам же себе и создал: вещи этого мира чисты, ярки, праздничны и непреходящи, а голос возлюбленной... нет, наоборот, пение птицы - это голос любимой. " ...кажется, что это голос Арины: как услышу, так сердце рядом лежит ".