Станислав Нейгауз - педагог
Евгений Левитан
... И ветер, жалуясь и плача,
Раскачивает лес и дачу
Не каждую сосну отдельно,
А полностью все дерева
Со всею долью беспредельной,
Как парусников кузова
На глади бухты корабельной.
И это не из удальства,
Или из яркости бесцельной,
А чтоб в тоске найти слова
Тебе для песни колыбельной.
Б. Пастернак.
Прошло немногим более двадцати пяти бет, как ушёл из жизни Станислав Генрихович Нейгауз. Сейчас начинаешь осознавать, что не стало единственного в своём роде артиста, вместе с которым исчез с фортепианной эстрады прекрасный и благородный романтический герой.
Думается, неменьшая потеря настигла и фортепианную школу, лишившуюся талантливого педагога. Принадлежность к лучшим традициям отечественной культуры и редкая самобытность, нравственный максимализм и душевная щедрость, высочайшее профессиональное мастерство и несравненное человеческое обаяние, – столь же редкостные, сколь и драгоценные в наше сложное время, – создавали вокруг него атмосферу всеобщей любви и притягательности.
За недолгий в педагогике срок Станислав Генрихович успел сделать немало.1 В его классе получил первую премию на конкурсе им. П. И. Чайковского Владимир Крайнев, стали лауреатами международных конкурсов Раду Лупу, Андрей Никольский, Брижит Анжерер, продолжительное время были его учениками Евгений Могилевский, Елена Рихтер, Русудан Хунцария и другие известные пианисты.
Но педагогические устремления С.Г.Нейгауза не ограничивались воспитанием лауреатов. Основной смысл педагогики он видел в создании почвы для повсеместного распространения и повышения музыкальной культуры.2
Именно поэтому в классе С. Нейгауза не существовало «табели о рангах»: играл ли на уроке известный пианист, начинающий ли студент – «субординация» для профессора не имела никакого значения. Всё внимание его сосредоточивалось на художественных задачах исполняемого произведения. Подобный нравственно-психологический климат в классе С. Нейгауза давал возможность всем без исключения ученикам воспринять одну из самых ярких укол в истории фортепианного искусства.
Писать о педагогике столь своеобразного художника как Станислав Нейгауз нелегко. Конечно, как всякий большой мастер, он имел свою методику, систему. Но всё же главное воздействие на учеников оказывала излучаемая Учителем необыкновенная поэтичность, одухотворённость – качества, едва ли поддающиеся воспроизведению пером.
Тем не менее, посещая класс С. Г. Нейгауза (в период с 1969 по 1979 гг.) – как ученик, слушатель, участник различных бесед, автор этой статьи считает своим долгом попытаться дать читателю представление о педагогических принципах одного из выдающихся советских пианистов.
* * *
Высокий гуманизм традиций русской культуры был той почвой, на основе которой развивалась творческая деятельность Станислава Нейгауза. В этом смысле он был художником, вписавшимся в одну из тенденций нашего времени, испытывающей ностальгию по традиции, классической ясности и простоте, человечным эмоциям «чеховской окраски»; тенденцию, проникшую в литературу, театр, архитектуру.3
В исполнительском искусстве эту тенденцию тонко и глубоко заметил Л. Е. Гаккель: «... Человек за роялем это тот, кто одухотворяет механизм и ремесло, охраняет ценности человека во времена научно-технического романтизма... Скажем, надеясь быть понятными: музыкальное искусство, музыкальное исполнительство нуждаются сегодня в профессионалах танеевского типа, деятельности во имя поддержания связи между людьми на основе общего нравственного опыта... (Художник, кого мы сегодня почитаем оплотом нового гуманизма, оплотом «танеевского» в родном исполнительском искусстве, – С. Рихтер). Но какая же редкость «танеевец» в искусстве пианизма! И как же далеко ушли мы от танеевского в нашем алкании ярких, необычных личностей! А между тем в 80-е годы мы нуждаемся – неужели это ощущение ошибочно? – в гениальной правильности, гениальной строгости, гениальной традиционности – во имя гуманизма в бурном, бурном мире» (I, с. 47). Думаю, в русле этих рассуждений можно сказать, что «танеевского типа» и эстетика школы Г. Г. Нейгауза, а к музыкантам – «танеевцам» вслед за Святославом Рихтером причислим целый ряд лучших представителей этой школы, где Станислав Нейгауз по праву займёт одно из первых мест.
О школе Генриха Густавовича Нейгауза написано немало. В нашей статье хотелось бы подчеркнуть, что благодаря своей эвристической направленности, эта школа была способна создавать художников единых эстетических и профессиональных устремлений, и вместе с тем, как можно ярче выявлять их самобытность, индивидуальность. В этой связи нам бы хотелось рассмотреть, как принципы школы Нейгауза нашли своё индивидуальное преломление, продолжение и развитие в педагогическом методе его сына и ближайшего по духу ученика – Станислава.
Основой работы над художественным содержанием произведения Г. Г. Нейгауз считал поиск объективной правды и предельной естественности в передаче мыслей и чувств автора. Сам он сформулировал этот принцип афористично: «Надо, чтоб слышалось: «Я играю Шопена», а не «Я играю Шопена» (6, с. 234).4 Более развёрнуто нейгаузовскую концепцию раскрывает Д. В. Житомирский: «Естественность – это столь простое, обиходное понятие применительно к художественной интерпретации – одна из наименее изученных проблем. Г. Нейгауз часто возвращался к ней, пытался осознать её в широком философском плане. Он верил в объективно существующие природные основы художественного мировоззрения, чем и объяснял необычайную власть искусства над людьми... Для нескольких поколений современников Нейгауза его трактовка ряда композиторов оказалась в известном смысле «проверкой истины...» (2, с. 371).
... Начиная работу над художественным содержанием произведения, Станислав Генрихович стремился найти не только ясный, правдивый, естественный характер каждой темы, но и логическую «сюжетную» взаимосвязь между возникающими образами, чувствами, настроениями.
Он часто обращал внимание своих учеников, что даже в сочинениях венских классиков, где ясность образа – критерий стиля, существуют музыкальные мысли, требующие поиска в выражении своего характера. К ним можно отнести ряд бетховенских фрагментов, как например, начало 4-го концерта и 28-й сонаты, финал 7-й сонаты и т.д. Эта музыка чаще всего исполняется если и формально точно, то по содержанию – абстрактно.
Заострял внимание Станислав Генрихович и на том обстоятельстве, что поскольку фактура произведения классиков состоит, в основном, из гамм и арпеджио, «художественная» задача исполнителей зачастую сводится лишь к техническому преодолению этого материала. Между тем, каждый пассаж в сонате или концерте Бетховена, Моцарта, Гайдна имеет своё смысловое выражение: строго говоря, гамма может быть как грациозной, так и драматичной, как взволнованной, так и величественной и т.д. Определению образной роли фактурных элементов в произведениях классиков Станислав Генрихович придавал первостепенное значение. Он не принимал в исполнении венских мастеров лишь фортепианного рамплиссажа, будь он даже в самом блистательном варианте.
В романтической и современной музыке Станислава Генриховича всегда интересовала внутренняя логика развития эмоциональных состояний: такие, например, «неожиданности», как появление соль-бемоль мажорного эпизода в 4-й балладе Шопена, хорала в заключении 7-го номера шумановской Крейслерианы, ми мажорной каденции в конце ми минорного этюда Шопена – задают исполнителю весьма сложные вопросы, касающиеся образной сути этих фрагментов и их связи с предшествующим материалом.
Хотелось бы обратить внимание, что подобные задачи ставил Н. Я. Мясковский и применительно к сочинению музыки: «Под внешней (формой – Е. Л.), – пишет он, – я разумею известную конструктивную схему произведения, под внутренней – тоже схему, но иного порядка – схему развития чувствований, настроений, в которой должна быть совершенно такая же логика, как и во внешней структуре произведений» (5, с. 24).
Умение найти эту ясность, логику в развитии «чувства и настроений» на основе верности авторскому тексту – и составляло суть работы над художественным образом в классе С. Нейгауза. Не случайно подобные качества восхищают его в искусстве С. Рихтера, о котором он пишет: «Если говорить о более понятных чертах Рихтера – артиста и человека, то нельзя не сказать о его феноменальном мастерстве, и, в первую очередь, о ясности; ясности всего – замысла и воплощения, мысли и чувства, формы и звука, такой ясности и яркости образа, что иногда кажется, будто видишь его воочию, ясности, при которой никогда не возникает сомнения, о чём идёт речь, играет ли Рихтер старых мастеров или ультрасовременных. Нельзя не сказать об уважении к автору: никакой отсебятины в динамике, ритме, никаких прибавлений или убавлений нет (к как часто этим грешат даже большие артисты!): вспомним, хотя б с какой трогательностью, бережностью Рихтер берёт, казалось бы, самые незначительные ноты в Моцарте или Шопене, как бы боясь повредить эти самые нежные цветки в саду, называемом музыкой...» (7).
По типу музыкального мышления и методам работы с учениками С. Г. Нейгауз был, прежде всего, талантливый и скрупулезный режиссёр. Режиссура С. Нейгауза, будучи сильнейшей стороной его педагогики, заключалась в сочетании интуитивного постижения образного строя произведения с аналитической и технической выверенностью каждого его элемента. «Необходимо не только чувствовать, но и понимать, а если надо, уметь объяснить образный смысл даже самого утончённого rubato», – говорил он своим ученикам. Попытаемся далее, насколько позволяет жанр нашей статьи, показать режиссёрский метод С. Нейгауза в отношении формы и фразировки на конкретных музыкальных произведениях.5
Созданию исполнительской формы Станислав Генрихович придавал первостепенное значение. Ему было присуще обострённое слышание целого, и когда это качество в исполнении отсутствовало, он оставался неудовлетворён даже теми пианистами, которые ему были особенно близки.
На уроке он любил, прослушав какое-либо крупное сочинение, отсесть с учеником от рояля и обсуждать исполнение, подобно архитектору, соизмеряя отдельные эпизоды во времени, распределяя кульминации по динамическому уровню, рассчитывая пропорциональность фермат, пауз и т.д. Приведём для примера, как трактовал Станислав Генрихович Нейгауз «внешнюю» и «внутреннюю» форму «Полонеза-фантазии» Шопена – произведения исключительной сложности в ощущении его художественной цельности.
Сложную, с элементами свободы, трёхчастную форму Полонеза предваряет вступление. Величественные призывные интонации гармоний нисходящих секвенций представляют собой единую мысль, поэтому промежуточные каденции следует исполнять импровизационно и в такой мере движения, чтобы звенья секвенции успевали «доживать» одно до другого. Ферматы по времени симметричны: две четверти на гармониях и три – на паузах после каденций.
Первая часть – трёхчастная форма, где примечателен момент возникновения ложной репризы первой темы. в среднем (Ля бемоль мажорном) эпизоде важно не поддаваться соблазну ускорений, провоцируемых шестнадцатыми длительностями, а оставаться в tempo primo, так как основой музыки продолжает быть полонезный ритм: . С такта 94 наступает ложная реприза главной темы, которую следует исполнять в состоянии задумчивой импровизации – контрастно репризе истинной (с т. 108), где в характере agitato происходит первая этапная кульминация Полонеза. Вслед за поэтичнейшим Си-бемоль мажорным отступлением возникает ещё более драматичная вторая кульминация, венчающая всю первую часть произведения.
Потрясающую по своей красоте, сокровенности, исповедальности соль-диез минорную тему среднего раздела Полонеза никак нельзя превращать в обособленный фрагмент, поэтому исполнять её следует в предшествующем движении возвышенного хорала. Фа-минорное возвращение темы перед кодой, подобно призрачному видению или воспоминанию, требует соответствующей образу интонации и окраски звучания.
Третья часть – синтез репризы и коды. С первых тактов здесь важен постепенный динамический расчёт, так как главная смысловая кульминация Полонеза готовится в три этапа. Первый – начало главной партии (т. 242), второй – отклонение в H-dur (т. 250), третий – высшая кульминационная точка – появление темы среднего эпизода. Уровень звучности здесь должен быть самый высокий, а темп несколько шире, чтобы подчеркнуть «поднимающее дух» величие происходящего.
В коде (с т. 268) очень важно заключительное diminuendo, чтобы почувствовать удаление «места» события. Ля-бемоль мажорная гармония последнего такта, подобно упавшему занавесу венчает действие.
Тому, кто не знаком с уроками С. Нейгауза, будет трудно вообразить, с какой скрупулезной тщательностью работал он с учениками над фразировкой произведения. Искренность, непосредственность высказывания, живое музицирование за инструментом, – составлявшие главное очарование С. Нейгауза-пианиста, – царили в его искусстве лишь после ювелирной отработки и расстановки каждого звука во фразе.
Чтобы быть правильно понятым, проиллюстрирую эту мысль таким примером. Для музыканта, способного по своему уровню исполнить фа-минорную Фантазию Шопена, будет, вероятно, несложно воплотить на инструменте характер мрачно-торжественного шествия её вступления, основываясь на интуиции и внутреннем переживании. Но воплощение это будет только приблизительное, если не вникнуть в законы движения, интонации и динамики фразы. Рассмотрим в связи с этим лишь первый двутакт вступления и задачи, выдвигаемые С. Г. Нейгаузом в отношении его фразировки: пунктирный ритм нисходящих мотивов необходимо исполнять идеально точно, как и разделяющие их паузы. Вместе с тем, все четыре мотива должны, преодолев сопротивление пауз, объединиться в единую мысль-фразу. Иными словами, здесь необходим гибкий ритм при строгом метре. Задача для исполнителя сложнейшая, которая, кстати, может служить примером, иллюстрирующим закон единства и борьбы противоположностей применительно к музыке;
ощущению целостности фразы и её нисходящей интонации должна помочь внутрифразировочная динамика – в данном случае едва заметное, но ощутимое diminuendo от начального звука «фа» до последнего «до». Здесь исполнителю необходимо владеть техникой тончайшей нюансировки на piano в очень сложном регистре рояля;
в октавном унисоне обеих рук – левая – по звучности должна чуть-чуть преобладать над правой. Этого требует драматизм музыки, мрачность колорита;
чрезвычайно сложны для исполнения слабые доли мотивов, часто превращающиеся вместо разрешения в акцент. Мягкости филировки их произнесения может помочь педаль, которую надо взять точно на разрешение, моментально на паузе сняв.
Весьма эскизно показав образец нейгаузовской режиссуры формы и фразы, заметим ещё раз, что лишь после «вживания» в намеченный художественный замысел и достижения технического мастерства ученику разрешалось (более того, это было главным условием!) играть на предельно эмоциональном накале, отражая в исполняемом мир своей индивидуальности.6
Непередаваемым своеобразием отличался нейгаузовский ритм, то устремлявшийся к стихийности, порывистости, мятежности, то становившийся ласковым, умиротворённым, подобно образам Второй сонаты Скрябина: «море бурное», «море спокойное». Надо ли говорить, что ученики Станислава Генриховича мечтали научиться, прежде всего, свободе, гибкости, импульсивности движения – «тайнам» искусства rubato, которым их профессор владел неподражаемо.
Но... как это ни казалось странным, – гибкость, развитие в движении музыки Станислав Генрихович показывал лишь за инструментом, проигрывая произведения целиком. Непосредственно же в работе с учеником, речь шла, как правило, не о rubato, а о точнейшем выполнении ритмического рисунка. За свободный, гибкий ритм профессор всегда ученика хвалил, радостно улыбался, и раздавались лаконичные, приносившие счастье, нейгаузовские фразы: «Свободно играете! Чувствуете! Молодец!». Слушая же исполнение метричное, как бы в тон ему, медленно и еле слышно произносил: «Всё правильно... мерно... ровно... тоскливо... серо...», – и вдруг, внезапно оживляясь, проникновенно-иронично резюмировал: «Вам, наверное, так нравится. Да! Да! Вам кажется, что Вы играете прекрасно...». Но если Станислав Генрихович слышал искажение какой-либо ритмической фигуры (к примеру, пунктирного ритма), то профессорский гнев и «жестокая расправа» с «преступником» были неминуемы.
Думается, педагогическое отношение к ритму у С. Г. Нейгауза определялось принципами обучения строгим законам ритмической речи. Что же касается умения свободно распоряжаться временем в процессе исполнения произведения, здесь он больше полагался на талант, восприимчивость ученика. В этом была своя мудрость: учить нейгаузовскому rubato было бесполезно – любая копия превращалась в карикатуру, в лучшем случае – это был дружеский шарж. Вместе с тем, ученик