Проблема «интеллигенция – народ – революция» в творческом сознании И.А.Новикова
беспомощности. Время теряет свои контуры и начинает определяться "прикрепленностью" к самым элементарным действиям, промежуткам между одним простейшим событием и другим: дождаться, дойти, успеть, проскочить и пр.Происходящее на медицинском пункте все более начинает напоминать театр абсурда, поскольку осмотр не имеет никакого смысла: всех все равно отправляют на испытание в госпиталь, т.к. все заведомо заподозрены в дезертирстве. Как тут не вспомнить эпизоды из гашековских "Похождений бравого солдата Швейка во время мировой войны", в которых рассказывается о том, что только смерть могла освободить "уклонистов" от мобилизации. Но если у Гашека преобладает сатирическая направленность, то Новиков избирает трагический угол зрения на происходящее, хотя и у него проскальзывают в целом нехарактерные для него язвительные ноты. Так, с ядовитым сарказмом говорит он о "праве" на отдых тех, чей труд на медицинском пункте сводился к чтению со скучающим видом газет и постановке на каком-нибудь бланке "невразумительной подписи", решавшей "горемычную чью-нибудь участь" (С. 191).
Новиков искренне пытается обнаружить логику в ходе истории, понять, что ждать ему от новой, "кипучей по-своему, причудливой жизни" (С. 193), которая вот сейчас, прямо на глазах пишет "тяжеловесный исторический том" (С. 194). Писатель приходит к выводу о незначительности личного участия, об отсутствии отведенного индивидууму места в истории, о затерянности человека в пустынях пространства, где властвуют непознаваемые силы истории, действующие наподобие стихий. Кем записываются на скрижалях истории факты? Новиков прибегает к неопределенно-личным формам, отсылающим нас к мистическому осознанию необоримости исторических событий. Как у Блока появлялся "незримый кто-то, черный кто-то", так и у Новикова этот "кто-то" лихорадочно описывает совершающееся вокруг или вершимое им самим: "Быстро летает перо по страницам, и брызги летят между строк – на поля…". Автор не боится прибегать к уничижительным характеристикам: "И одна из таких-то вот клякс, чернильная, микроскопически крошечная, это и есть – не обижайтесь! – именно вы" (С. 195); трамвай "смутно похож на крутую ковригу, и низко обвисшая корка ее, с припеченными к ней отрубями серых шинелей, кажется, вот-вот обломится, и рассыплются крошки на неопрятную мостовую Красноказарменной улицы" (С. 195). Люди-кляксы, люди-песчинки и пылинки… Стертые, обезличенные, перемолотые историческим жерновом до неузнаваемости, прирученные и придавленные, привыкшие к голоду, грязи, нечистотам, фальши, взяточничеству, подкупам, не реагирующие полноценно уже ни на что.
Новиков набрасывает ряд натуралистических картинок, призванных дать физически ясное представление о том, что способно разрушить мир человека до основания. Оказывается, мир колеблется не тогда, когда посягают на его государственные основы и нравственные устои, а тогда, когда перестает выполняться элементарное, когда привычным и обыденным становятся грязь, разруха, отсутствие гигиены, небрезгливость. Новиков как бы специально сосредотачивается на биологической фактуре человека, на том, что он состоит из неопрятных выделений, жидкости, что он может плохо пахнуть. Это надо писателю, чтобы подчеркнуть духовную уязвимость человека, его зависимость от внешних обстоятельств, его душевную хрупкость. "До этого дня вы разве в кошмаре могли бы увидеть, как, выдавив гной на груди из чьего-то карбункула и обтерев о халат зловонную жидкость, теми же пальцами врач добросовестно лезет между сморщенными веками подневольного своего пациента: нет ли трахомы?" (С. 191), в палате у вашего соседа "по рыхлой щеке из уха сочится капелька гноя. Вы переводите взгляд на подушку – и там те же следы" (С. 197), а "внушительный палец" другого соседа "в непосредственной близости с вами" "вытирает о стену то, что осталось на нем" (С. 188). Когда же вы упрямитесь и не хотите получать белье с "огромными разводами" и "изжелта-коричневыми пятнами", вас успокаивают: "Ничего, господин, у нас моется чисто, а это так … припеклось…" (С. 198). А если и остается нечто, связующее человека с человеком, то это опять же связь на природно-биологическом уровне: ночью мерещится вам "чья-то с другой кровати рука, навстречу протянутая, ждущая и призывающая", а утром вы замечаете "молчаливую нежность", с которой обмениваются взглядами два пациента этой "страшной палаты" (С. 203).
Так парализуется ваша воля, так, потому что перевешивает желание чистого белья, вкусной похлебки, отсутствия шума, не дающего уснуть, вытравливаются духовные потребности. Пройдя через "кошмарное это бытие" (С. 201), вы ощутите внутри спасительное "одеревенелое равнодушие" (С. 200). И это равнодушие роднит человека с природой, которая уже не "красою вечною сияет" (Пушкин), а вздыбливается "выступами острых ключиц", напоминающих "холмы над узловатою, движимой шеей", выше которой "мертвые темные впадины глаз – <…> как илом затянутые сухие озера". Новиков использует не привычный пейзажный антропоморфизм, а, напротив, растворяет человека в природном, уподобляет его изначальному, первичному, доисторическому. В итоге возникает "каменный мертвый ландшафт" (С. 202), в который навечно впечатан человек. Духовно омертвевшим человеком очень удобно манипулировать, такой человек с легкостью становится и жертвой, и палачом. Он принимает предлагаемые условия и попадает в полную зависимость от них. Так исподволь вырисовывается на повестке дня главная задача: чтобы выжить, надо остудить душу, не дать ей вновь обрести чувствительность, "обрасти" воспоминаниями. Та, прежняя жизнь, где было сострадание, осталась далеко позади, сохранилась в памяти лишь мгновением: "милый, живой кусочек истории, грустный анахронизм" (С. 193).
Проблема роли личности в истории решается Новиковым на этом этапе прямолинейно-однозначно. Человек может только продемонстрировать то или иное отношение к Року истории: или пытаться укрыться, или, напротив, восторженно подставить свою грудь грядущим испытаниям. Несоизмеримость стихийного напора и человеческих усилий Новиков живописует с помощью пушкинско-блоковско-толстовских аллюзий. Начало фразы: "А если кому порою и кажется, что ветер или вихрь оседланы им и норовистый конь послушен узде", - конечно же, вызывает в памяти заявленную в "Медном всаднике" коллизию "личность-государство-стихия", - а ее конец: "то с равным успехом – на гребень волны присевшая чайка может решать, что она капитан океана, повелевающий буре" (С. 193) отсылает нас к размышлению Л.Толстого о корабле, капитане и гребцах в "Войне и мире".
Писатель неоднократно подчеркивает неразличимость человеческих лиц, усредненность проявлений у попавших в человеческий муравейник. Они становятся "друг от друга" ничем "не отличимы": "то же исподнее", "тот же халат" (С. 199), так же кусают всех госпитальные насекомые, и так же время от времени растираются слюною укушенные места. В этом он видит и убийственное исчерпание индивидуальных человеческих свойств, и спасительность безликости: "не то перед вами избиение Иродово неповинных младенцев, и, что страшнее всего, сами вы в роли участника … не то купель силоамская, и здесь уже вы – между других; и то, что вы между других делите общую участь, это уже будто полегче" (С. 203). Новиков подчеркивает однородность жестов, неразличимость эмоций, однотипность реакций. Даже исторгаемый из груди крик не принадлежит отдельному человеку: это "испустило вопль" "какое-то вообще естество" (С. 203), даже самоубийство "сопалатника" неспособно поколебать раз и навсегда установленный порядок: через четверть часа все уже мирно храпят… С удивлением автор обнаруживает, что ко всему-то привыкает подлец-человек, что обживается и приживается даже там, где, казалось бы, прижиться нет никакой возможности. И хотя автор обнаруживает наличие множества "дьявольски мерзких вещей" (С. 210), у него в госпитальном общежитии возникает ощущение дома. И пусть в нем есть что-то от "мертвого дома" Достоевского, но здесь твоего возвращения (если иногда удается на время удрать домой) ждут, люди, тебя окружающие, тобою изучены, и ты можешь с полным правом сказать, что они "люди как люди, то есть с пестринкой" (С. 210). Здесь вспоминаются определения Горького и Бунина, отмечавших "пестроту" души русского человека, но призывавших не отворачиваться от этих далеко не безгрешных существ. В духе Горького и Бунина развивается и мысль Новикова о всевластии "веками приглушенной" русской крови, порождающей пассивность и долготерпение. И это не умозрительный вывод, а итог реальных наблюдений, оценок, сопоставлений.
Новиков в повести "Тришечкин и Пудов" намечает путь преодоления разрыва между народом и интеллигенцией, выстраивает "мостик" над пропастью, отделяющей их друг от друга. Ее можно рассматривать как ответ-реплику на статью Блока "Народ и интеллигенция" и как опровержение тезисов его же статьи "Интеллигенция и революция". По Новикову, не только бунт и возмездие могут быть аргументом в споре, но и постижение, взаимное прощение, прорастание. Повествователь - alter ego Новикова, в свое время на собственном опыте пережившего все те унизительные проверки, которые прошли белобилетники. И вот итог: писатель начинает себя ощущать "заодно" с униженным и страдающим народом, он учится многое понимать в его психологии, постепенно прорастает его чувствами и настроениями. Так же, как и в них, в нем поднимается "острое раздражение против ученых людей, против их образованности, не научившей их быть человечными" (С. 210-211), но ни разу оно не достигает протеста: вместо протеста – "одно сквернословие", ритуально воспроизводимое в "ежедневном, коммунальном бытии" (С. 213).
От конкретных наблюдений Новиков переходит к обобщениям. Богатый материал для этого дает первая неделя октября семнадцатого года. Потоки слов, горячие речи, гневные ультиматумы, широковещательные декларации, многочисленные обещания выливаются в ничто, кончаются ничем. Новиков ищет и находит очень удачное сравнение для передачи этого замирающего на месте кипения: "как ежели б в бане открыли подполье, и на разгоряченное тело подула струя почти ледяная" (С. 213). Это как "остывающий пар"! Он еще может страшно обжечь, но уже не совершит ни благих, нужных действий, ни разрушений. Это как хаос, над которым клокочет и взметается пена. Это тот "привычный, а порою нарочитый, но неизменно пассивный – цинизм", который - если его "предоставить собственной участи" и он "прорвется в действие", - родит нечто "дикое и беспощадное". Новиков предлагает вроде бы традиционное, но в то же время глубоко пережитое, прочувствованное, подтвержденное многими фактами объяснение возможных причин русского "бессмысленного и беспощадного бунта" - рабская и одновременно бунтарская психология.
Автор, однако, всей логикой повествования опровергает своё же "одномерное" утверждение, показывая большую глубину, густоту, неоднозначность народной психологии. По жанру "Тришечкин и Пудов" - развернутая эпитафия, надгробное слово о погибели "двух русских людей", "двух малых капелек буйно взметенной воды" (С. 180). Об этом говорит лирический зачин, развертывающий метафору реки времен, подобравшейся к сентябрю 1917, когда повеяло "роком, судьбой, неизбежностью" (С. 180), прозаическая опрощенность и упрощенность имен его героев. И появляются в повествовании они после затянувшейся экспозиции, где-то в начале второй трети повествования, когда читатель уже полностью погрузился в атмосферу эпохи, растворился в потоке затягивающего тревожным однообразием времени.
Новиков создает облики своих героев "по контрасту". Один – Пудов – рыхлый, неповоротливый с опухшими веками и одутловатыми щеками, комком спутанных жирных волос, ленивый, простодушный, незлобивый, этакий огромный неповоротливый младенец, не испытывающий в целом от всего происходящего особых неудобств, умело вписывающийся в любую ситуацию. Другой – Тришечкин – рыжеватый, с ниточкой реденьких усов, с затаенной злой, а иногда и хитроватой усмешечкой тоненьких губ, сухонький, небольшого роста, щеголеватый, подтянутый, быстрый, аккуратный. Они антиподы, однако их связывает странная дружба, даже, пожалуй, нежная влюбленность. Достаточно вспомнить, как заботливо укутывает Тришечкин отправляющегося в город Пудова – как старая нянька или дядька-ворчун.
Автора, пожалуй, больше интересует Тришечкин. На него он не жалеет слов. Несколько раз возвращаясь к его портрету, он уточняет первое впечатление, отметившее только жесткую проволоку усов и прочность широкого таза. Теперь на первый план выступают глаза, в которых светятся лукавство и ум, но, когда он ораторствует, глаза его "светлые, почти водянистые, темно сереют, не разгораясь нисколько, а лишь уплотняясь, темнея", вызывая ощущение "застывших в полете серых двух пулек, свинцовых" (С. 214). Если Пудов – дитя малое, неразумное, то Тришечкин более организован, собран. У повествователя возникает даже подозрение, не из большевиков ли он. Но даже если это так, автор остается весьма "далек от всяческой мысли о каких бы то ни было партиях" (С. 216), потому что для него Тришечкин воплощает жизнь во всей ее непредсказуемости и многообразии.
Тришечкин и Пудов раскрывают крайние настроения массы. Их фигуры важны для Новикова, который на их примере хочет уяснить себе, что же привело в конце концов к октябрьскому перевороту, хочет показать его не случайность, а выстраданность. Умелый пропагандист Тришечкин, доверчивый и одновременно проницательный Пудов, они, соединившись, образовали той симбиоз, который сильнее всего подействовал на нерешительное "человеческое болото". Но если участие в подготовке и "созревании" революции двух столь разных людей одновременно неожиданно и закономерно, еще более показательна их гибель.
По всей вероятности, Новиков описывает тот бой в Москве между юнкерами и красногвардейцами, происходивший в доме у Никитских ворот, который попал и в воспоминания Паустовского и в котором тот едва не погиб. Как впоследствии и Паустовский, Новиков не становится на чью-либо сторону. Но если Паустовский обращал внимание на людей с "зелеными лицами" и "ввалившимися глазами", которые "ничего не видят и не понимают, оглушенные собственным криком" , хотя он и фиксировал доносящиеся до него крики красногвардейцев: "А мы и есть Россия", - то Новикову важно показать, что сейчас, в этом нелепом бою, гибнут самые чуткие, самые гуманные, самые необходимые для жизни. Ведь и Тришечкин, и Пудов – тот самый "грустный анахронизм", которому нет места в новой действительности. Новиков явно сознательно (именно на период завершения "Тришечкина и Пудова", вторую половину двадцатых годов, приходится начало занятий кружка известных литераторов по изучению творчества Пушкина) "воспроизводит" эпизод, уже бытующий в литературном контексте: спасение кошки человеком из народа. У всех на памяти поведение Архипа из повести "Дубровский", когда тот с угрозой для собственной жизни спасает оказавшееся в пламени животное. Здесь так поступает Пудов, пытающийся снять с карниза здания жалобно мяукающую и просящую о помощи кошку. Но он не успевает довершить доброго поступка: его настигает пуля, так же как и бросившегося ему на выручку в следующее мгновение Тришечкина. И знаменательно, что два друга погибают отнюдь не за великое правое народное дело, а из-за "пустяка", который явно не стоил пролития крови и который вряд ли зачтется им их товарищами. Но для Новикова поступок так и не научившегося стрелять Пудова, который, взбираясь на крышу, поднимался "все выше и выше" (символическое возвышение героя), так же как и смерть Тришечкина, упавшего "вскинувши руки" (С. 238), оказываются явлениями высшего порядка, освятившего их обычную, ничем не примечательную жизнь. Новиков таким образом "изъял" из Большой Истории двух друзей, дабы в дальнейшем души их не подверглись тем дьявольским соблазнам, какие выпали на долю большинства "вершителей" исторического процесса в последующие годы.
Результатом повседневных наблюдений осенью 1917 года был открывшийся в душе интеллигента Новикова "на долгие сроки – новый болезненный - внутренний фронт" (С. 235), заставлявший его мучительно раздваиваться, когда он наконец остался "сам с собою – наедине" (с. 239). За эти несколько дней, проведенных в госпитале, он почувствовал полностью своими, почувствовал "изнутри" ранее не очень известных