“Рим” Григория Мелехова
Владимир Васильев
О финале “Тихого Дона”
Как известно, четвёртая книга “Тихого Дона” создавалась одновременно со второй книгой “Поднятой целины”. Преодолевая психологический барьер, связанный с художнической необходимостью постоянного перехода из одной эпохи (1920–1922) в другую (начало 30-х), Шолохов тяжело работал над обеими книгами. Полосы творческого подъёма в его духовном самочувствии нередко сменялись периодами упадка и разъедающих душу сомнений; ещё вчера казавшаяся предельно ясной перспектива развития обоих произведений сегодня превращалась в напряжённый поиск иного повествовательного пути — и ранее наработанное подвергалось вымарыванию и переделкам. Едва, к примеру, не законченная весной 1934-го последняя книга “Тихого Дона” при её холодном перечитывании породила в авторе такое глубокое разочарование, что он решил вернуться на “исходные позиции” и начать всё заново. “Хотел вместе с письмом послать Вам одну главу из 4-й книги “Тихого Дона”, — доверительно писал Шолохов Е.Г.Левицкой. — Закончил эту главу, и захотелось послать её Вам, так как Вы любите “Тихий Дон” и роднее Вас читателя у меня нет, а главу эту писал я долго, и вышла она у меня так, что после того, как прочитал, — у самого в горле задрожало. Но потом постиг меня жесточайший припадок самокритики. Переделываю сейчас всё ранее написанное (4-я кн.), в том числе и эту главу. Она почти завершающая, и надо сделать её ещё сильнее Мало пишу по ряду всяких причин и — в связи с этим чувствую себя убийственно плохо. Работать хочется очень, а не удаётся В этом году хочу непременно закончить “Тихий Дон”. И всё боюсь, что не закончу или плохо напишу, не так, как надо бы”.
Это письмо, ставшее известным во второй половине 80-х, отчасти проливает свет на утверждения и обещания писателя в его интервью “Комсомольской правде” в июне 1934-го, в котором сообщалось, что оба романа “почти закончены” и автор намерен представить издателям четвёртую книгу “Тихого Дона” в ноябре или в начале декабря (Комсомольская правда. 1934. 29 июня. №150). Однако и в марте следующего года Шолохов, не удовлетворённый сделанным, всё ещё продолжал работать над “Тихим Доном”: “...всё не так получается, как хотелось бы...” (Письмо Е.Г.Левицкой от 4марта 1935).
Трудности, испытываемые Шолоховым в середине 30-х, характерны не только для автора “Тихого Дона” и “Поднятой целины”. Русская литература этой поры переживала острый, но благодетельный духовный кризис: она пересматривала весь свой багаж, накопленный ею в 20-е и начале 30-х, и вырабатывала новое отношение к жизни и человеку. Это был период трезвения художественной мысли, освобождения литературы от праздных и абстрактных представлений о человеке и вульгарно-социологических схем и концепций исторического развития жизни до их объективных национальных духовных основ. Из здорового чувства самосохранения литература освобождалась от воззрений, ведущих ко “вселенской смази” — денационализации истории и обезличиванию жизни, от тех взглядов, согласно которым, по М.Покровскому, “пребывание на верхушке государственного здания... различных персонажей ничем не отражается на том, что внутри этого здания делается” (Русская история с древнейших времен. М., 1922. Т.1. С.185). Она воспротивилась силе и энергии, с какими новая Россия изымалась из её векового исторического “контекста” и эмансипировалась в некое массовидное серое безликое существо, изъясняющееся на примитивном эсперанто и на плоском языке газетного журнализма. Она преодолевала грех российской интеллигенции, со времён Петра выражавшийся в её фанатизме и сектантстве, в её модернизме и левизне, в её отрицательном пафосе, порождающем распад и самоуправство, в её разлагающем аналитическом уме, склонном к доведению противоречий до абсурда и не способном к синтезу и снятию жизненных антиномий, в её, наконец, всегдашней подозрительности к власти и государству и декларативной любви к судьбе “маленького человека”. Вторая половина 30-х есть эпоха крушения либеральной интеллигенции, из недр которой вышли революционные деятели Февраля и Октября, и её гуманизма, проявляемого в словесной борьбе за свободу масс против организованного в государство народа, в борьбе личного своеволия и свободы на особицу со здоровым народным инстинктом к согласию, объединению и историческому творчеству.
Жестокость, с какою велась гражданская война, окончательно развенчала либеральный миф о “маленьком человеке”, первым брошенном в её пекло обеими сторонами. Но гражданская же война, окончившаяся поражением белого движения и победой “красной идеи”, засвидетельствовала и духовный крах контрреволюционных сил. И исход борьбы решил не “православный белый генерал” (православный не в жизни, а в интеллигентском сознании: “Божье да белое твоё дело: // Белое тело твоё — в песок. // Не лебедей это в небе стая: // Белогвардейская рать святая...” и т.п.) и не красный атеист прапорщик, а именно обыкновенный человек, о котором ни тот, ни другой — в разной, правда, степени — не имели реального понятия. Давно определившиеся в своих социально-нравственных пристрастиях и идеалах, они с непримиримостью, доведённой до автоматизма и ритуала, истребляли друг друга, истощаясь и нравственно мельчая, в то время как “маленький человек”, взыскуя правды меж враждующими лагерями, работал с неослабевающей духовной напряжённостью и набирал силу. И в этом смысле правдоискательство Григория Мелехова, персонифицирующего собою реальные сдвиги в традиционной духовной ориентации народа, имеет принципиальное и абсолютное значение подлинного исторического процесса, какого лишены вышедшие из одного книжного интеллигентского источника и превратившиеся в догму отвлечённые “искания” Деникина или Троцкого.
Замечательно, что Шолохов, интуицией большого художника, представил “блукания” Григория Мелехова как центральное в романе, отодвинув на периферию, во второй и третий эшелоны, “искания” многих выдающихся исторических лиц, реально влиявших на судьбу России, и тем самым, вопреки традиционной отечественной историографии, показал период 1912–1922 как анонимную эпоху в русской истории. Такой взгляд писателя на целое десятилетие российской жизни, остающейся без призора, можно было бы отнести к простой иллюстрации марксистского тезиса о роли народных масс в историческом процессе, если бы он не отражал обезличенной реальности тех лет: сонм оригинальных вождей и людей, выдвинутых революцией на авансцену действительности, — Керенский, Корнилов, Каледин, Алексеев, Деникин, Краснов, Кутепов, Родзянко, Родичев, Троцкий, Махно, Сиверс, Будённый, Брусилов, Подтёлков и т.п. (по “Тихому Дону”) — и ни одной мощной личности, воплощающей и аккумулирующей устремления и надежды широких народных масс и соответствующей во взглядах той искомой правде жизни, “под крылом которой мог бы посогреться всякий”. Жизнь будто исчерпала духовный ресурс, расползлась и истончилась под бременем свободы, утратила историческую волю к органическому оформлению самой себя и творчеству, распалась на отдельные рукава и начала глохнуть, дичать и вырождаться. Метания Григория Мелехова в поисках правды, носящей вполне предметные — к кому бы прислониться? — очертания, обернулись новой — невидимой обеими “сторонами” — дорогой...
По классическому “сценарию” общества национально оформляются в эпохи буржуазно-демократических революций. Февраль 1917-го в России явился в этом смысле ярким пустоцветом, растерявшим свои привлекательные чудесные лепестки при первом же незначительном полевении жизни, и в завязи обронил свой недоношенный, уродливый и лёгкий плод, откатившийся далеко от породившей его яблони. Октябрьская революция ещё круче забрала влево от реально-национального и на долгие годы, до середины 30-х, лишила её подлинного национального содержания и духовного развития. Пик левизны, безусловно, приходится на рубеж 20–30-х, когда революция, не случайно названная второй, из сферы словесности перешла к делу и занялась непосредственным выкорчёвыванием материальных остатков национальной культуры и её носителей. А.Платонов сравнил “год великого перелома” и начала индустриализации с молнией, ослепившей старого машиниста паровоза “ИС” (“Иосиф Сталин”) курьерского поезда, ведшего состав с необыкновенным воодушевлением и вместе с доведённым до автоматизма профессиональным мастерством. За долгие годы привыкший на своём маршруте видеть окружающий его ландшафт жизни одним и тем же, старый машинист и после того, как ослеп, “долго видел мир в своём воображении и верил в его действительность”. И следователь, разбирая дело машиниста, совершенно резонно рассуждает: “Взрослый сознательный человек управляет паровозом курьерского поезда, везёт на верную гибель сотни людей, случайно избегает катастрофы, а потом оправдывается тем, что он был слеп. Что это такое? Мне... нужно установить факты, а не... воображение или мнительность... Воображение — было оно или нет — я проверить не могу, оно было лишь... в голове; это... слова, а крушение, которое чуть-чуть не произошло, — это действие”. Старого машиниста, как известно, сажают в тюрьму, а его место на паровозе занимает его молодой помощник, что похоже на перетряску старых партийных кадров и замену их новым подростом во второй половине 30-х и что, кстати, много точнее, чем сегодня, ставит вопрос о роли личности в историческом процессе. Платонова, однако, интересует не эта “правда жизни”, а другая — подвергающая большому сомнению “ценности” либерального гуманизма. “Он (следователь. — В.В.) прав, — сказал я (рассказчик. — В.В.). “Прав, я сам знаю, — согласился машинист. — И я тоже прав. Что же теперь будет?” Я не знал, что ответить ему”.
В этом диалоге обнажается самый нерв гуманистических исканий русской литературы второй половины 30-х, с которых, как теперь представляется, и началось наше национальное дооформление на новой основе — без буржуазии, при решающей роли новой власти и новой, народной интеллигенции. Оно закономерно совпадает по времени с периодом индустриализации страны, сопровождаемым “изыманием” из жизни буржуазного “элемента” (коллективизация) и вместе ознаменованным беспримерной консолидацией общенародных сил и невиданным в истории трудовым подъёмом и воодушевлением. В эти годы утверждает себя русская литература и достигает вершины её историческая проза (А.Толстой, В.Шишков, С.Сергеев-Ценский, А.Новиков-Прибой, А.Чапыгин, С.Бородин и др.), засвидетельствовавшая мощный рост нашего нового самосознания. В годы войны оно ёмко было сформулировано Платоновым, в порядке национальной самоидентификации: “Я русский советский солдат остановил движение смерти в мире”.
Наша культура советского времени складывалась как общенародная, по понятным причинам — с сильным крестьянским акцентом (рабочие заводов и фабрик 30-х — вчерашние крестьяне, “рекрутированные” из деревни в ходе коллективизации) в своих лучших образцах. Последнее обстоятельство необходимо подчеркнуть особенно, иначе трудно понять, почему в поисках новой человечности она склонилась именно к историческому опыту деревни, а не города и почему она ближе к “золотому” веку русской классики, а не к интеллигентскому, весьма испорченному либерализмом веку “серебряному”, которого она как бы и не заметила (Шолохов), а если и заметила, то очень пристрастно и избирательно (А.Толстой, Булгаков, Платонов). И совсем кажется “темноватым” вопрос: почему литература 30-х, обратившаяся к православию, о чём мы скажем ниже, совсем обошла утончённые религиозные искания “серебряного века” и “проконсультировалась” у классики и на этот счёт (образ Сергия Радонежского в романе Бородина “Дмитрий Донской”)? Дело, конечно, несколько проясняет горячая любовь нынешних либералов к “религии” и культуре “серебряного века” (Бог здесь тоже большой гуманист, как и сам либерал) и их нападки на классиков — от Пушкина до Шолохова: то им мешает Арина Родионовна в духовной биографии автора “Капитанской дочки”, то “народный социализм” Достоевского, то высказывания Л.Толстого о буржуазной культуре, потрафляющей извращённым вкусам зажиревшей кучки людей, то Салтыков-Щедрин с его уничижительной критикой либерала, отстаивающего идеалы “свободы, обеспеченности и самодеятельности “применительно к подлости””, то слишком советский Шолохов, осмелившийся написать “Тихий Дон”...
А.Толстой, работавший в эту пору над заключительной частью трилогии “Хождение по мукам” и затягивающий время с окончанием “Хмурого утра”, писал об испытываемых им трудностях в середине 30-х: “Нужно было особенным образом думать, чувствовать и видеть, — не так, скажем, как я думал, чувствовал и видел, когда писал “Петра” или “18-й год”. Значит, нужна была прежде всего работа над самим собой нахождение в себе внутреннего стиля, то есть приведённого в стройный порядок морально-художественного отношения... к материалу” (см.: Собр. соч.: В 10т. М., 1959. Т.6. С.719). Как известно, приступая к созданию “Хмурого утра”, А.Толстой почувствовал неудовлетворённость второй частью трилогии, результатом чего явилось написание им ещё одного произведения, тесно связанного с “Хождением по мукам”, — повести “Хлеб”. За неимением методологического пособия по чтению “в сердцах” писателя мы не будем касаться конкретных соображений, из каких якобы исходил автор известной трилогии, обращаясь к документальному материалу о роли и значении Царицына в гражданской войне. Тем более что сам А.Толстой иначе понимал задачу и духовные стимулы, которые подвигали его в творчестве. 1918 и 1919 годы писатель рассматривал как “опровержение исторической клеветы о неспособности к волевым импульсам творческого социального развития, воздвигнутой на Россию и её народы, на её интеллигенцию”, и повесть “Хлеб” посвящал “моей родине... великим вождям пролетарской революции и безымянным красноармейцам, рабочим и крестьянам, кто, не щадя себя, создал мировое величие нашему отечеству” (Т.6. С.709, 727). При всём различии, скажем, между прозой Платонова второй половины 30-х, третьей и четвёртой книгами “Тихого Дона” Шолохова, повестью “Хлеб” и романом “Хмурое утро” А.Толстого, очевидно, что все эти произведения вышли из одного источника и стремятся в своих выводах к единой цели. Вся проза 30-х была направлена к постижению и утверждению естественно-исторического оформления и собирания национальной жизни: земля, традиция — человек — дом, семья — школа, предприятие, ученический или трудовой коллектив — народ, СССР, государство — мир — Бог. Мы не можем теоретически помыслить и назвать все те внешние и внутренние факторы, которые влияли на складывание именно такой, а не другой цепочки действительности. Даже если допустить, что столь хитроумное сооружение, не уступающее по целесообразности творениям Бога, за несколько лет воздвигнул один человек в злобных видах завоевания всего белого света и с предварительным уничтожением собственной страны, то и в этом случае следует признать его жизненную и государственную уникальность.
Ясно покамест одно: прошедший через революцию и гражданскую войну “маленький” человек бесповоротно уверился в мысли, что не может построить собственного счастья в одиночку и на особицу, что сам по себе он не представляет никакой ценности и никому не нужен со всеми его мелкими страданиями, нуждами и интересами, что весь этот либеральный гуманизм — аптечки, библиотечки, бесплатные обеды для ветеранов, недели помощи больным, комиссии по душещипательным беседам для одиноких на дому, приюты психологической реабилитации для особо “сдвинутых” и тому подобная “человеколюбивая” суета — не решает вопроса о его существовании. Человек сам в себе и для себя не может быть смыслом и целью жизни, которые лежат вне его физической реальности и определённости. Они — надличностны, но не безличны. И эту диалектику исстрадавшейся одинокой души прекрасно воссоздал Шолохов в “Тихом Доне”: “Как выжженная палами степь, черна стала жизнь Григория. Он лишился всего, что было дорого его сердцу. Всё отняла у него, всё порушила безжалостная смерть. Остались только дети. Но сам он всё ещё судорожно цеплялся за землю, как будто и на самом деле изломанная жизнь его представляла какую-то ценность для него и для других...
Похоронив Аксинью, трое суток бесцельно скитался он по степи, но ни домой, ни в Вёшенскую не поехал с повинной. На