Державин – Пушкин – Тютчев и русская государственность
Пищит бедняжка вместо свисту,
а ей твердят все: пой да пой.
Для Державина все дело сводилось к этому. Пушкин смотрел дальше и глубже. В «Поэте», в «Поэте и Черни», в «Свободы сеятель пустынный», в «Памятнике» он уже подходил к вопросу о вечном и роковом конфликте общего значения – конфликте «поэзии» и «жизни», «культуры» и «политики». Его собственный конфликт со Двором и с Властью был – он уже понимал это – только частной формой проявления этого общего конфликта. Из этого, однако, не следует, что те специфические черты взаимоотношений «поэзии» и «государственности», какие были характерны для России времени Державина и Пушкина, Екатерины и Павла, Александра и Николая, сами по себе маловажны и даже безразличны. Разлад между «культурой» и «политикой» существует всегда. Как и в чем он проявляется, к а к «политика» «сжимает» «культуру» – этим и определяется сущность каждого данного исторического момента. Ак. П.Б. Струве недавно назвал «лживой» и «хамской» легенду о Николае I, «мучителе» Пушкина. Не Николай-ли, напоминает ак. Струве, назвал Пушкина «умнейшим человеком в Россни»? Ак. Струве прав в том, что «легенда», действительно, грубо упрощает действительность! Но и восходящая к Жуковскому легенда, изображающая отношения между царем и поэтом в виде какой-то идиллии, грешит тем же. С точки зрения, формулированной только что, один эпизод в истории этих взаимоотношений представляет особый интерес, ибо он, как нельзя лучше, вскрывает и «вечный» и «исторический» смысл соответствующего трагического конфликта. Значение этого эпизода усугубляется именно тем, что, по своей природе он не имеет ничего общего с теми столкновениями, которые возникали у Пушкина со Двором из-за камер-юнкерского мундира, из-за цензуры, из-за прошения об отставке. Это конфликт внутренний, чисто-символический: царь и поэт сами ничего о нем не знали.
В 1835 г. Николай собрался за границу. Перед отъездом, опасаясь покушений на свою жизнь со стороны поляков, он оставил наследнику «наставление» [21 ] весьма любопытное по построению и стилю. Не может быть сомнений в том, что автор «наставления» парафразировал последний монолог Бориса Годунова. Подобно пушкинскому Борису, и Николай озабочен преимущественно тем, что нужно будет предпринять его сыну, чтобы закрепить за собою власть среди предвидимых царем внутренних смут и под угрозой польской опасности. Это-то обстоятельство и заставило его почерпнуть советы политической мудрости из пушкинского монолога, воспроизводящего в свою очередь предсмертный монолог Генриха IV у Шекспира [22 ]. Привожу параллельные места:
Ты с малых лет сидел со мною в думе, ты знаешь ход державного правленья; не изменяй теченья дел. Привычка душа держав. Я ныне должен был восстановить опалы, казни – можешь их отменить; тебя благословят... Со временем и понемногу снова затягивай державные бразды. Теперь ослабь, из рук не выпуская. Будь милостив, доступен к иноземцам, Со строгостью храни устав церковный. О милый сын! Ты входишь в те лета, когда нам кровь волнует женский лик. Храни, храни святую чистоту невинности. | ...Когда все приведено будет в порядок, вели призвать к себе совет, и объяви, что ты непременно требуешь во всем существующего порядка дел, без малейшего отступления, и надеешься, что каждый усугубит усилия оправдать мою и твою доверенность... Сначала, входя в дело, спрашивай, как делалось до тебя, и не изменяй ни в чем ни лиц. ни порядка дел. Дай себе год или два сроку ...и тогда царствуй (подчеркнуто в подлин.). Будь м и л о с т и в и доступен ко всем несчастным. Соблюдай строго все, что нашей церковью предписывается. Ты молод, неопытен и в тех летах, в которых страсти развиваются, – но помни всегда, что ты должен быть примером благочестия ... |
В семье своей будь завсегда главой. Мать почитай, но властвуй сам собою: ты муж н царь; люби свою сестру, ты ей один хранитель остаешься... | У тебя остается нежная мать, – утешать ее, беречь, чтить и слушать ее советов – твоя священная обязанность... Три брата у тебя, которым отныне ты служить должен отцом... Блюди о сестрах, люби их нежно, старайся об будущей их участи. |
Подобно пушкинскому Борису, Николай наставляет сына, как удержать в повиновения войско, «ежели б, чего Боже сохрани, случилось какое-либо движение и беспорядок», и как усмирить мятеж.
«Борис Годунов» произвел сильное впечатление на царя [23 ]. Из письма Пушкина к Бенкендорфу от 16 апр. 1830 г. мы узнаем, что августейшего цензора смущали в трагедии те места, которые могли казаться намеками на современность. Именно это последнее и побудило Николая применить к себе в 1835 г. то, что он прочел у Пушкина о Борисе. Самую разительную аналогию между 1605 годом и 30-ыми годами должна была представить воображению Николая польская опасность: «не давай никогда воли полякам, завещает он сыну: упрочь начатое и старайся довершить трудное дело обрусения (подчеркнуто в подлин.) сего края, не ослабевая в принятых мерах».
В этом настроении Николай прибыл в Варшаву. Здесь он произнес свою знаменитую речь, в которой грозил полякам, что если они будут продолжать помышлять об отдельной польской национальности, он сожжет Варшаву орудийным огнем. Это было прямым, хотя, конечно, бессознательным издевательством над «русским певцом», вдохновителем царя:
в бореньи павший невредим:
врагов мы в прахе не топтали...
мы не сожжем Варшавы их...
Замечательно, что Державин, при Павле, навлек на себя гнев царя тем, что высказался против репрессий, применяемых к полякам, проявляющим недовольство новым режимом. Что бы мы сказали, рассуждал он, о русском народе, если бы он, в аналогичных условиях, подчинился безропотно победителю? Ксендзы и польские крестьяне не рады русским? Что в этом удивительного? И можно ли за это их преследовать?..
***
Два великих русских поэта видели и выстрадали трагедию русской поэзии в ее столкновении с русской государственностью. Оба они, каждый на свой лад, искали спасения от этой трагедии. Третий попытался ее устранить, – «снять», выражаясь философским языком. Эта попытка коренится в мировоззрении Тютчева, на которое проливает свет его поэтика.
VI
Л. Пумпянский в цитированной выше статье показал, что, с точки зрения истории словесного искусства, Тютчева следует счесть восстановителем, после Пушкина, державинской традиции. Тютчев удержал и развил наиболее значительные особенности державинского стиля: красочность и «акустицизм»; Тютчев в полной мере использовал державинскую словарную тенденцию: вслед за Державиным, он любит «высокопарные» сложные слова, – результат немецкого влияния; – ведь и Тютчев, как Державин, и в противоположность Пушкину, связан с немецкой культурой. Автор не дал исчерпывающего объяснения этого явления, хотя и был близок к нему. Оно обусловлено особенностями тютчевского мировоззрения, хорошо выясненного автором. Как философ, Тютчев всецело стоит на почве немецкой романтической метафизики. Тютчев – «чистый», можно даже сказать, – «наивный» метафизик. «Чистая» метафизика, приписывающая кантовской «вещи в себе» значение не просто предельного понятия, некоторой «точки», в которую упирается «критика чистого разума», но подлинной «вещи», обладающей «реальностью» в таком же смысле, в каком, для «наивного реализма» реален видимый мир, метафизика, ищущая за «скорлупою Природы» ее «ядро», или, как выражается Тютчев, «ее самое» – такая метафизика обязательно тяготеет к тому, чтобы выродиться в своего рода «двойную физику». Легкий, беззвучный, бескрасочный, зыбкий, непрестанно меняющийся, вечно движущийся мир Пушкина не пригодился бы к тому, чтобы служить «блистательным», «златотканным», «покровом», наброшенным на Природу. Пушкинская «оболочка» слишком прозрачна и тонка. «Скорлупа» Природы должна соответствовать по своей плотности, вещественности, массивности «ей самой». Таково угадываемое иррациональное видение мира, сопутствующее чистой метафизике. У Тютчева это видение мира было к тому же поддержано тем, что метафизика была для него – бессознательно – только методом, чтобы разобраться – в себе самом. Лирик в нем вытесняет метафизика и «вещь в себе» подменивается у него «хаосом», который он ощутил в собственной душе. Этому субъективному хаосу должно противопоставить объективный космос, представляющий во всем полную противоположность «хаосу» (руководящее методическое «правило» «чистой», т. е. обязательно, и в силу определения, дуалистической метафизики отвечает у Тютчева повелительному внутреннему побуждению, составляющему источник его творчества: на то он и великий поэт), – и, начав с «отрицания» видимого мира, Тютчев, в поэтическом плане, возвращается к тому его «утверждению», которое так радует и так пленяет в «наивном реалисте» Державине. Но в Тютчеве оно уже не радует. Он ни на миг не забывает о том, что «этот мир», столь стройный и столь осязаемо «настоящий» – лишь видимость. Он всецело охвачен непосредственным ощущением «двупланности» бытия. И этот трагический разлад он не в силах преодолеть поэзией, – что удалось бессознательному монисту, Пушкину. Поэтому поэзия и не могла стать для него тем, чем она была для Державина с одной стороны, для Пушкина с другой – главным делом жизни. Для Державина поэзия была отражением мира, прекрасного сам по себе. Для Пушкина автономным средством преодоления его ужаса. Для Тютчева – органом познания «подлинной реальности» – Хаоса, Ночи, Смерти, Невыразимого. В поэзии он только проговаривался. Его величайшее произведение – Silentium.
Для творчества Тютчева характерно то, что его «политические» стихотворения стоят особняком от его лирики. Их сразу же можно выделить из последней – и притом по одному неизменному признаку они бесконечно слабее лирических. Как это объяснить? Спору нет: падения в этой области случались и с Державиным и даже с Пушкиным. «Бородинская годовщина» хуже «Воспоминания» и среди «гимнов», которые вымучивал из себя Державин, искупая этим «истины», которые он «с улыбкой» говорил «царям» – немало хламу. Но «Фелица» и «Видение Мурзы» стоят на высоте «Ласточки» и «Жизни Званской», а «Медный Всадник» венчает собою все пушкинское творчество. Почему не удалось Тютчеву представить и мир исторический в таком же великолепии, как Космос?
Потому, что в приложении к этому миру его общая форма постижения жизни, дуализм, имела особое применение. В противоположность «зримой оболочке» Природы, «оболочка» Истории Тютчеву далеко не представлялась ни прекрасной, ни обаятельной. «Реальной» русской государственности Тютчев не идеализировал, – так же, как и Державин и как Пушкин. И Николаю I он знал цену. Но последовательный метафизик, т. е. дуалист, он – вместе с прочими славянофилами – нашел выход, который и в голову не мог бы притти ни наивному реалисту Державину, ни бессознательному монисту, духовному собрату Гете, Пушкину: Николай I – это только «оболочка», «скорлупа». За нею кроется «ядро», «русская Идея». Соотношение между «скорлупой» и «ядром» в этом мире – обратное тому, какое существует в мире Природы: В последнем Космос – видимость, поверхность, за ним – Хаос. В мире Истории – Хаос бушует во вне. Но он – только «видимость», заволакивающая собою строй, гармонию, абсолютное Добро, присущие «Идее». Это a priori и явилось для Тютчева камнем преткновения на его поэтическом пути. Хаос, «родимый Хаос» был ему так же хорошо знаком, как и мир, расстилавшийся перед его телесными очами. Он изображал Ночь с такой же пластической выразительностью, как и День. Но «русская Идея» была его построением. Он мог «утверждать» ее, – он ее не созерцал. В сущности, эта «идея» оставалась и для него, как для прочих славянофилов, просто понятием, или своего рода «постулатом практического разума».
Мироощущение Тютчева, как и мироощущение Пушкина, трагично. Сущность трагического мироощущения в том, что охваченного им влечет к трагедии. Недостаточно видеть вездесущее Зло: надо любить его. Люблю сей Божий гнев, люблю сие незримо во всем разлитое, таинственное зло. Тютчев, подобно Пушкину, «любил» Зло не только в плане Природы, но и в плане Истории: счастлив оратор римский, видевший во всем его величьи закат кровавой звезды Рима:
Блажен, кто посетил сей мир
в его минуты роковые:
его призвали Всеблагие,
как собеседника, на пир...
Но это влечение, поскольку дело касалось России, Тютчев подавлял в себе. Между тем как Державин, когда историческая действительность черезчур уж резала глаза, зажмуривался, подобно ребенку, между тем как Пушкин, бесстрашно глядя в лицо Истины, победил ее поэзией, – Тютчев старался убедить себя и других, что за нею, за этой действительностью, он прозревает нечто, чего на самом деле он не видел [24 ].
Что это так и было, – об этом свидетельствует самое качество его соответствующих стихов. Дело не в том только, что эти стихи эстетически слабы, – но и, главное, в том, что «русская идея» в них в сущности никак не раскрывается. По большей части это просто – рифмованные не то «передовицы», не то дипломатические «депеши», во вкусe тех, которые он составлял в молодости, когда он пробовал быть дипломатом, и которые его начальство отказывалось отправлять, находя, – и совершенно основательно, – что они «недостаточно серьезные» [25 ].
Таков был исход попыток русской поэзии занять свое место у подножия трона. «Кто нас уважает, певцов истинно вдохновенных, в том краю, где достоинство ценится в прямом содержании к числу орденов и крепостных рабов? Все-таки Шереметевы у нас затмили бы Омира... Мученье быть пламенным мечтателем в краю вечных снегов. Холод до костей проникает, равнодушие к людям с дарованием; но всех равнодушнее наши Сардары: я думаю даже, что они их ненавидят» – писал однажды Грибоедов Бегичеву. Поскольку дело идет об «умопостигаемом» существе отношений между «певцами» и «Сардарами» – Грибоедов едва-ли был неправ.
Список литературы
[1] Урания. Тютчевский Альманах, 1928, стр. 39–47.
[2] См. мои Этюды о русской поэзии. Прага, 1926, 112.
[3] Там: же, 120 сл.
[4] Цит. у Калаша, Поэтическая оценка Пушкина, Р. Мысль, 1899, N. 7
[5] Отмечу, кстати, случай несомненного пародирования: Так, князь, обращается Державин: к Шаховскому: держись и ты сих правил, – и верь, что похвала – мечта: счастлив, коль отличает Павел, и совесть у тебя чиста. (Похвала за Правосудие.) Ср. шуточное послание к П. П. Вяземскому: душа моя, Павел, держись моих правил и т. д.
[6] Отмечено у Гершензона, Статьи о Пушкине. М. 1926. стр. 121.
[7] Ср. Гершензон, 1 с.
[8] Замечу мимоходом, что редкое слово «белянка» в Е. Он., которое один из новейших «пушкинистов» спутал с «белицей», заставив т. о. Онегина целоваться с монастырской послушницей, едва-ли не заимствовано у Державина: ты тож белянка, хороша: так поцелуй меня, душа. (Разные вина.) У Держ. это слово встречается дважды.
[9] К сожалению, далеко не все, что сделано в последнее время