Курсовая работа: Поэзия В. Брюсова

Название: Поэзия В. Брюсова
Раздел: Сочинения по литературе и русскому языку
Тип: курсовая работа

И.Машбиц-Веров

Брюсов, как мы знаем, отказывался от чести считаться «вождем символизма». Вместе с тем, по его словам, когда старшие сотоварищи его оставили и «вокруг него группировались все более молодые поколения», он оказался в центре движения.

Но это лишь часть правды. Положение было сложнее. И если в своих эстетических взглядах Брюсов расходился с Мережковским и стремился найти общий язык с молодыми, то он все же в главном расходился и с ними. А в своем поэтическом творчестве, как будет далее показано, Брюсов постоянно вообще вырывался за грани символизма.

Между тем Брюсова как поэта многие критики, особенно в дооктябрьский период, целиком относили к символистам и даже подчас к теургам. Убедительный пример — известная в свое время книга Эллиса «Русские символисты», вышедшая в 1910 году.

«Весь путь Брюсова, — утверждает Эллис, — последовательное и внутренне-единое раскрытие все того же, что и в начале, постижения, утончение того же метода». Это выявление «единого творческого «Я», прибегающего для «закрепления символа» (т. е., по Эллису, для постижения «ноумена») то к резкому импрессионизму (ранний период), то к пластической, парнасской форме (позже). И это всегда — мистическое «познание мира», «жажда бесконечного» («gout d'infini»), «мятущийся хаос затаенных, внутренних противоречий» и т. п.

Эллисом верно отмечены «безграничная жажда знаний» и глубокие внутренние противоречия поэта. Но подлинный смысл этих характерных черт Брюсова критиком извращен. Дело обстоит иначе.

Прежде всего, «хаос внутренних противоречий», говоря словами Эллиса, — типичнейшая черта всего старшего поколения символистов. Эти противоречия неизбежно возникали как следствие попытки преодолеть действительность «творимой легендой». А «жажда знаний», в известной мере характерная для них, была стремлением к лжезнанию, к постижению «иномирного».

Совсем иной смысл имеют жажда знаний и внутренние противоречия у Брюсова. Поэт имел право сказать: «Если бы мне жить сто жизней, они не насытили бы всей жажды поздания, которая сжигает меня». Однако его, по существу, никогда не удовлетворяли субъективистские религиозно-метафизические, символистские «постижения». Не случайно он писал в начале 1908 года Е. А. Ляцкому: «Для меня трансендентное есть абсолютно непостижимое, и всякого суеверия я чужд совершенно». И Брюсов постоянно стремился осмыслить реальный мир: бесконечное разнообразие форм человеческого бытия, мышления, поведения в самых различных веках и странах. Это вовсе, стало быть, не эллисовская мистическая «жажда знаний»!

Брюсов никогда не создавал «творимых легенд», противопоставленных «тьме» жизни, никогда не искал утешения в «иномирном». Но он был во многом противоречив, ибо, с одной стороны, долгие годы так или иначе разделял и даже формулировал по-своему принципы символизма, а с другой, сам же их нарушал, то и дело вырываясь из искусственного мира агностицизма и метафизики. Противоречия Брюсова поэтому — противоречия ищущей, неудовлетворенной мысли.

Как же «выламывание» из символизма выразилось в его поэзии?

Собственно поэтом-символистом, относительно последовательным, Брюсов выступал лишь в самые первые годы своего творчества, примерно до книги «Tertia Virgilia» (1897—1901).

Однако и в самые ранние годы как символист Брюсов своеобразен и существенно отличен от других поэтов старшего поколения.

В самом деле: у Мережковского, Гиппиус, Сологуба, Минского, Бальмонта главным является стремление постигнуть «ноумен» и, в связи с этим, отрицание ложного и страдальческого реального мира — «зловонной клетки». Это, стало быть, прежде всего, поэзия об уходе от реального мира и о постижении (в мечтах, мигах, творимой легенде, смерти) «иномирного».

У раннего же Брюсова в центре внимания совсем иное: темы специфически-поэтического характера — творческий процесс, парнасство, новые приемы мастерства. В духе идей французского символизма, вслед за Верленом и Малларме, Брюсов утверждает в известном стихотворении «Творчество» музыкальность и алогизм («светит месяц при луне») как основу поэзии. И он заявляет по этому поводу: «Какое мне дело до того, что на земле не могут быть одновременно видны две луны, если для того, чтобы вызвать в читателе известное настроение, мне необходимо допустить эти две луны на одном и том же небосклоне».

В этом же плане получает свое объяснение нашумевший опус: «О, закрой свои бледные ноги!» По словам Брюсова, это было тем же исканием новых форм: «Идеал стихотворения — путем одной строки вызвать нужное настроение». Вместе с тем стих этот был, несомненно, эпатирующим выступлением против гражданственности в поэзии.

Те же темы — специфика творческого процесса в духе парнасства и формализма — утверждаются и декларируются Брюсовым в программном для того времени стихотворении «Юному поэту» (1896). Три его завета не содержат ничего от мистических постижений «иномирного». Но зато формулируется кредо парнассизма и органически связанного с ним индивидуализма: «Не живи настоящим», «никому не сочувствуй», «поклоняйся искусству, только ему безраздумно, бесцельно».

Брюсов в этот период, по собственному признанию, стремился к чисто поэтическим целям. «В двух выпусках «Русских символистов», — писал он, — я постарался дать образцы всех форм новой поэзии: словесную инструментовку, парнасскую четкость, намеренное затемнение смысла в духе Малларме... и т. д.».

Если теперь от сборников «Русские символисты» обратимся к первым книгам Брюсова «Juvenalia» (1892—1894) «Chefs d'oeuvre» (1894—1896) и «Me eum esse» (1896—1897), книгам технически во многом слабым, но шире и полнее характеризующим облик поэта, то здесь, несомненно, мы встретимся уже с целым рядом основных мотивов всего старшего поколения: земная жизнь — «призрак и сон», которые выражают нечто «высшее, святое», «игру Всевышнего» («Первый снег», «Я вернулся на яркую землю»); поэту «нездешнего мира слышатся звуки» («Мучительный дар»); утверждается «очистительная» роль страданий («О, плачьте, о, плачьте») и т. п. «Со мной не хотели считаться, иначе как с «символистом», — иронически замечает впоследствии Брюсов, говоря о том времени, — я постарался стать им, — тем, чего от меня хотели».

Однако и в названных книгах гораздо больше стихотворений, не имеющих отношения к символизму, противостоящих ему: стихотворения целиком реалистические (о любви, о природе вне всяких метафизических «соответствий»); стихотворения, прославляющие радость жизни; или, наконец, стихотворения, утверждающие давнее его положение: главное в творчестве — мастерство (в духе парнассизма).

И я хочу, чтоб все мои мечты,

Дошедшие до слова и до света,

Нашли себе желанные черты.

Пускай мой друг, открывший том поэта,

Упьется в нем и прелестью сонета

И буквами спокойной красоты!

(1894, «Сонет к форме»)

Книга «Tertia Vigilia» (1897—1901) знаменует отход Брюсова от парнассизма и формализма и переход на несколько иные позиции. Теоретически эти новые взгляды получили свое выражение с статье «Истины», опубликованной в 1901 году в альманахе «Северные цветы». Необходимо сказать несколько слов об этой статье.

С позиций кантианства и релятивизма Брюсов объявляет здесь, что наука неспособна познать жизнь и единственный ее смысл — «удовлетворение жажды деятельности мысли, не больше». Наука, стало быть, объявляется, по существу, игрой мысли. А противоречивые теории ученых и философов — не более чем «образы многих Дон-Жуанов».

В силу сказанного важно не то, что человек приходит в науке или философии к истине или заблуждению: все одинаково истинно и ложно. Важно найти свою истину, никогда ничем не удовлетворяться, всегда искать: «Мысль — вечный Агасфер, цель — самый путь»; задача же философии—«проследить все возможные типы миросозерцания».

То же относится и к художнику. Художник не познает никакой объективной истины: добра, зла и т. п. «Цель творчества — самопостижение», выражение своих «глубинных чувств», которые «безмолвны». И переживания эти драгоценны совершенно независимо от того, «достойны или недостойны настроения, затаенные в художнике». «Нет низменных чувств, и нет ложных, — заключает Брюсов. — Что во мне есть, то истинно. Не человек мера вещей, а мгновение. Истинно то, что признаю я, признаю теперь, сегодня, в это мгновение».

Слов нет, отрицание познаваемости мира, крайний индивидуализм, аморальность, пассивно-релятивистское отношение к действительности, — все это представляло широкую возможность для создания произведений в духе старшего поколения символистов. И естественно, что подобных произведений в «Tertia Vigilia» немало. Незачем, однако, следить за этой линией творчества поэта: здесь он повторяет уже известные нам мотивы. Интересно и важно проследить другое: как даже в этот период Брюсов на деле вырывается из круга утверждаемых им «истин», вырывается тем самым из круга символизма.

Рассмотрим в этом плане прежде всего «Tertia Vigilia».

Из двенадцати разделов книги только в трех («Прозрения», «Мы», «Из дневника») более или менее последовательно воплощена символистская концепция. Такова декларация, что, мол, именно «мы — символисты — гребень встающей волны», что «в будущем восторжествуем мы». Таковы намечаемые, правда большей частью пунктиром, неразвернуто, знакомые мотивы старшего поколения: жизнь — «царство тьмы», «сон тюрьмы», «мы только стон у вечной грани», «из жизни бледной и случайной» сотворим легенду; «в смерти — возрожденье»; «мы выше мира тленного и в наших душах бог».

Но вместе с тем даже в этих разделах звучат подчас совсем иные, казалось бы, неожиданные мотивы. Так, в противовес пессимизму старшего поколения, объявляется, что «сладко жить настоящим», «радость в сознании жить», «сладостна жизнь от конца до конца...» Или оказывается, что среди своих друзей-символистов, которым он предвещает «венцы», поэт все же чувствует себя «отторженным». И когда настанет время и «победят мои друзья — над жалкой их победою засмеюся первым я» («С неустанными молитвами»).

Указанные мотивы не случайны. Наоборот, они, по существу, определяют основную направленность всей книги.

В самом деле, открывается «Tertia Vigilia» циклом «Возвращение». От чего же и к чему «возвращается» поэт? Оказывается, услышав «трубный звук», поэт уходит от одиночества, от поисков забвения в природе, в любовных страстях и «Мечте», ибо его «дух испытанный не властен не проницать до глуби даль», невластен не обращаться к неизменным исканиям.

В следующем стихотворении — «Я» — и воспеты эти искания. Несомненно, они очень сложны и противоречивы, познаваемые поэтом «дали». Ведь это (как мы знаем из статьи «Истины») — «прослеживание всех возможных типов миросозерцаний». Действительно, огромный, разноречивый мир! Поэт, вступив в него, поклоняется и Астарте (богине любви, радости жизни) и Гекате (богине ночных ужасов); язычеству и христианству; любовным страстям и мудрости «Академий», телесному и мистическому.

Но поэт не «изнемогает» в этой «тьме противоречий». Напротив,—

Мне сладки все мечты, мне дороги все речи,

И всем богам я посвящаю стих...

Таким образом, неутомимая жажда знаний — священный завет поэта, его кредо, его пафос, о котором он и возвещает, переходя к зрелости, став «на третью стражу».

Различные мировоззрения, нравы, уклады, стремления и прослеживает далее поэт в «Tertia Vigilia». Центральный в этом смысле раздел — «Любимцы веков»; примыкает к нему раздел «Близким».

Так обнаруживается, что для Брюсова этот мир вовсе не «паучье» гнездо (Гиппиус), не царство «недотыкомок» (Сологуб) , не «одиночное заключение» (Мережковский). Наоборот, это интересный, разнообразный, по-разному богатый мир.

Еще более решительно расходится Брюсов со старшими символистами в той конкретной философско-поэтической трактовке, какую он дает мыслям, делам и людям разных эпох. История для Брюсова — прежде всего долгий путь культуры веками накапливаемых знаний, утверждающих веру в человека.

Поэтому отнюдь не «Ассаргадон», полагающий, что слава и величие в завоеваниях, в «мощном троне» — гордость человечества. Деяния Ассаргадона — лишь «тень в безумном сне». Истинное же величие — показывает Брюсов — в «халдейском пастухе», человеке ищущей мысли, стремящемся проникнуть в «таинства миров»:

Ты жадно смотришь в даль; ты с вышины холма

За звездами следишь, их узнаешь и числишь,

Предвидишь их круги, склонения... Ты мыслишь,

И таинства миров яснеют для ума...

И в этой радости дай слиться на мгновенье

С тобой, о искренний, о неизвестный друг!

С тем же, по существу, встречаемся в «Александре Великом». Поэт «молится» на него. Но славу Александра он видит не в его воинских доблестях, «не в час ужасных боев». Александр Македонский для него «божество», но величие его в том, что он вывел людей из дикого состояния, открыл им красоту мира: Кавказа, пустынь, морей; в том, что он — в неустанных познаниях, в «стремленья от судьбы к судьбе иной»:

Ты возвал к ним: «Вы забыли, кем вы были, что теперь!

Как стада, в полях бродили, в чащу прятались, как зверь...

Или мните: государем стал я милостью мечей?..

Особый интерес представляет образ Данте. В том же году, что и Брюсов (1898), стихотворение о великом итальянском поэте создал Бальмонт. Поучительно сравнение этих произведений.

Данте был близок символистам. Для них, по слову Брюсова, это «родная тень». Бальмонт рисует Данте целиком в символистском духе. Это одинокий «пророк», религиозный мечтатель, молящийся «в ночной тиши». Его судьба — жить в «безлюдной пустыне, пытаясь тщетно цепи тьмы порвать», призывая «смерть, как друга». В ответ на его молитвы к нему является «святая Тень», которая учит «блаженству за других душой страдать... ненавидящих любить».

Очевидно, что образ, созданный Бальмонтом, — религиозный вариант ого обычного лирического героя, героя всего старшего поколения символистов, для которых тьма жизни — непреодолима, смерть — желанна, «истина» и спасение — в религии и мечте.

У Брюсова иной образ Данте.

Прежде всего, из абстрактно-религиозного мира великий итальянец переносится в реально-историческую обстановку: то было время, когда «с гвельфами боролись гибеллины!» Эпоха Данте осмысливается как время дикости, варварства, когда кругом раздавался «вой во славу побед людей, принявших вид звериный». Но этот «звон мечей, проклятия и крики» для Данте — ложь, «бред». Брюсов подчеркивает: Данте, «веривший в величие людей», предвидит «в дали времен» иных людей, жаждет воскрешения человека и человечности.

У Брюоова Данте — не религиозный мистик, ищущий спасение в христианском смирении, а гуманист, убежденный в лучшем будущем человечества, которое придет вовсе не от «святой Тени». Не случайно в другой редакции этого стихотворения говорится о Данте: «Он всех хотел любить, он жаждал дать Италии свободу».

Интересно также отметить брюсовокие образы Лейбница и Лермонтова (из цикла «Близким»). Здесь характерно, прежде всего, самое обращение поэта к Лейбницу—мыслителю и ученому: «Я знаю — ты со мной! Я вижу строгий лик, я чутко слушаю великие уроки». И Лейбниц велик для Брюсова тем, что любит людей, учит их, заботится об их будущем: «Но ты не проклинал людей, учил их, как детей, ты был их детских снов заботливый хранитель».

Ту же заботу о людях, живое участие к ним подчеркивает Брюсов и в Лермонтове, разглядев за его угрюмостью, усмешкой и проклятиями «младенческую печаль» о людях: Ты никогда не мог быть безучастным !

В том же стихотворении («К портрету М. Ю. Лермонтова») отчетливо возникает и другой характерный мотив «Tertia Vigilia», противостоящий символизму: утверждение, что поэт — не пассивный созерцатель, уходящий от «бушующей жизни» в «творимую легенду», а боец, находящийся в гуще жизни. Кстати сказать, это обнаруживается и в брюсовской трактовке Данте.

Так возникает образ воина, осмысливаемый поэтом несколько необычно — как воплощение человеческой активности во имя прогресса и культуры в единении со своим народом. И вот Брюсов, пришедший в «гости» к «отдаленным предкам», хотя и остается поэтом («сложу им песню»), но прежде всего ощущает себя участником всех трудных дел своих пращуров:

Мне не трудно далась бы наука

Поджидать матерого тура.

Вот я чувствую гибкость лука,

На плечах моих барсова шкура.

А в другом стихотворении («Старый викинг») Брюсов видит величайшую трагедию человека именно в том, что он может перестать быть воином. Самая же заветная мечта поэта:

Хочу навсегда быть желанным и сильным для боя.

Третий мотив «Tertia Vigilia», противостоящий символизму и как бы обобщающий всю книгу, — утверждение радости жизни, радости земного, «телесного».

Так уже среди «Любимцев веков» Брюсов воспевает Психею. По греческой легенде, Эрот, всеобщий любимец Олимпа, женится на Психее. Боги решают преподнести невесте высокий подарок: наделить божественным достоинством, сделать полноправной в надземном царстве. По Брюсову, однако, Психея этому не очень рада. В «неземном» мире она видит бесстыдство, злобу, зависть, и земля ей представляется чище, богаче, желанней:

И на пиру богов, под их бесстыдный смех,

Где выше власти все, все — боги и богини,

Не вспоминала ль ты о днях земных утех,

Где есть печаль и стыд, где вера есть в святыни!

Клеопатру, которая умела жить земными радостями, Брюсов воспевает как женщину, «бессмертную прелестью и страстью» («Клеопатра»). И он ставит ее рядом с «бессмертным искусством» — высшая похвала в устах поэта. Кассандра у Брюсова, в свою очередь, не «ведает утех небытия» — единственно дорог ей реальный, утраченный мир («Кассандра»), и т. д.

Во всем разделе «У моря» дается реалистическая зарисовка красоты и величия земли без всякого мистического переосмысления. И этот земной мир оказывается вовсе не «зловонной клеткой», населенной отчужденными друг от друга «зверями». Наоборот, это мир радостного содружества людей:

Близкий, бесконечный,

Вольный мир вокруг,

И случайный встречный —

Как желанный друг.

Особенно интересен раздел «В стенах», посвященный теме города — одной из важнейших тем поэта.

Город Брюсова — двулик. То он возникает, как «могила», начало бессилья и комнатности, то — наоборот — как великая культурная сила, за которой — будущее, но которая несет, вместе с тем, неизбежные катастрофы и войны.

В городе, по Брюсову, мы «влачимся медленно в пыли», когда остаемся комнатными, отграниченными от большого мира: когда нам «дорого наше бессилье», в «комнатной пыли, среди картин и книг», во власти «отдельного стиха, отдельного мига». А между тем есть другой мир — «ярких красок», активности, борьбы, о котором поэт и мечтает:

А мне что снится — дикие крики.

А мне что близко — кровь и война.

Мои братья— северные владыки,

Мои время — викингов времена.

Так образы «войны и крови» закономерно связываются с темой города, точнее — с его вторым ликом, воплощающим растущую в веках культуру, творческую мысль, побеждающую в жестокой войне косный мир:

Жадно тобой наслаждаюсь.

Сумрак улиц священный!

Тайно тебе поклоняюсь,

Будущий царь вселенной!

Ты далеко руки протянешь,

В пустыни, ко льдам, на горы...

И Брюсов ясно предвидит это будущее: «Я провижу гордые тени грядущих и гордых веков». Там полностью развернутся способности человека («вся мощь безмерных желаний»), там будет создана «жизнь, озаренная чудом».

Но вместе с тем Брюсову представляется, что в этом движении вперед — «каждый миг — роковой», что в этих «найденных словах» о чуде будущего таится одновременно «ужас».

Так уже в книге «Tertia Vigilia» возникает мотив «грядущих гуннов», который по-разному будет впоследствии варьироваться. Покуда же он дан еще как бы в латентном состоянии. Поэт славит неизбежную катастрофу, «пламень», который освежит жизнь, и приветствует его, хотя предвидит, что он обернется к нему «врагом»:

Ты станешь некогда врагом,

Ты до неба воспрянешь!

И день, венчанный вечным днем, —

Я жду, — и ты настанешь!

Город, воспеваемый как творец культуры, будущий владыка земли, оказывается и вестником трагедии: он некогда принесет поэту гибель. И все же Брюсов благословляет его. «Пламя» прядущей катастрофы ему, как воину, «близко», и он рад быть хотя бы частицей будущего:

Тайно тебе поклоняюсь,

Гряди, могущ и неведом!

Пред тобой во прах повергаюсь,

Пусть буду путем к победам!

Книга «Tertia Vigilia» заканчивается циклом «Лирические поэмы». В этом жанре мировоззрение Брюсова предстает синтезированней. Так, в поэме «Краски» поэт спорит с самим собой: он — юноша, «материалист и позитивист» и он же — в более зрелом возрасте — «маг», «кудесник». Характерно, что для Брюсова и в этот период цельным — «уверенным и смелым», полным «красок», остается юноша; а теперешний Брюсов — «утомленный... побежденный судьбой»....

В поэме «Замкнутые» (1900—1901) главное — тема города, а в связи с ней и тема «грядущих гуннов». И опять, сквозь все противоречия в осмыслении культуры грядущей эпохи, возникает ясное предчувствие неизбежности катастрофы, неизбежной жестокой борьбы, воспринимаемой уже, в известной мере, в социальном разрезе: «разделится мир на вражьих две орды». И пусть новое, полное силы, «неведомое племя» разрушит старую культуру, — поэт приветствует его. Он сам примет участие в этом разрушении, ибо даже «заветные слова» старой культуры — на деле рабство, ложь, тюрьма. А новые люди несут свободу и обновление земли, той реальной жизни, которая всегда была для Брюсова самым интересным и желанным:

И все, что нас гнетет, снесет и свеет время.

Все чувства давние, всю власть заветных слов,

И по земле взойдет неведомое племя,

И будет снова мир таинственен и нов.

В руинах, звавшихся парламентской палатой,

Как будет радостен детей свободных крик,

Как будет весело дробить останки статуй

И складывать костры из бесконечных книг.

Освобождение, восторг великой воли,

Приветствую тебя и славлю из цепей!

Я — узник, раб в тюрьме, но вижу поле, поле...

О, солнце! О, простор! О, высота степей!

И в других поэмах (например, «Царю Северного полюса») восславляется безмерность человеческих исканий («Без предела, без начала бег вперед, вперед!»), храбрость людей, умеющих мужественно «пасть в упорной борьбе», безмерная радость — жить, чтобы бороться, величие человеческих деяний, оказывающихся сильнее смерти.

Да, жизнь для Брюсова — не «зловонная клетка», а богатый и интересный мир разнообразной мысли, исканий, борьбы.

Поэт не ищет утешения в «мечте», в «мигах», еще менее склонен воспевать смерть как великую утешительницу. Деяние, мужество, неутомимое стремление вперед, человек и поэт как воины — такова устремленность поэзии Брюсова.

Не уход в «иномирное», как это было у других старших символистов, является для него решением «тайны бытия». Подлинная сфера его интересов — сложные пути культуры, создаваемой человеком; будущее народа и человечества; богатство жизни на земле, борьба, искания, творчество.

Неудивительно поэтому, что уже в раннем Брюсове, за всеми декларациями о символизме, Максим Горький разглядел здоровое, позитивное, материалистическое начало. Об этом свидетельствует ряд его писем: «Познакомился с Брюсовым. Очень он понравился мне, — скромный, умный, искренний» (из письма А. П. Чехову, октябрь 1900 г.). «Вы производите чрезвычайно крепкое впечатление. Есть что-то в вас — уверенное, здоровое» (В. Я. Брюсову, декабрь 1900 г.). «Вы мне страшно нравитесь, я не знаю Вас, но в лице Вашем - есть что-то крепкое, твердое, какая-то глубокая мысль и вера. Вы, мне кажется, могли бы хорошо заступиться за угнетаемого человека, вот что» (ему же, февраль 1901 г.).

Очередная книга Брюсова — «Urbi et Orbi» («Городу и миру») появилась в 1903 году. Поэту было 30 лет. К чему же он пришел в этом возрасте, когда, как помним, Бальмонт писал о своей полной опустошенности («Смерть, услада всех страданий, смерть, я жду тебя, спеши!»).

«Urbi et Orbi» — книга не только зрелого и замечательного мастерства. Это еще и книга чрезвычайно сложная по содержанию. И появилась она в сложное и ответственное время, по-своему отразив его. Основанные в конце 90-х — начале 900-х годов специальные символистские издательства («Скорпион», «Гриф») выпустили подытоживающие творчество старших «Собрания стихов»; в 1903 году (январь) начинает выходить первый журнал символистов («Новый путь») и уже подготавливается издание второго — «Весов», будущей цитадели символизма.

А наряду с этим внутри движения намечаются противоречия: выступают теурги, объявившие устаревшим ряд принципиальных установок старших. Обычно указывают на то, что младосимволисты, как последовательные идеалисты-мистики, преодолели дуализм между «земным» и «иномирным», характерный для старшего поколения. Они и земное начало объявили «божественным», следуя за Вл. Соловьевым, провозгласившим: «Бог все во всех».

Обновление символизма теурги видели прежде всего в преодолении пессимизма и индивидуализма старшего поколения, как неприемлемого, пережившего свое время «декадентства». Мир — объявляли они — не зловонная клетка, а иллюзорные «творимые легенды» — не выход. Мир — божествен, скоро произойдет его религиозное обновление, и надо уметь видеть эту «близость священных дней», это «золото в лазури» (А. Белый), надо преодолеть «челн отчаяния — брегом чаяния», ощутить «святые дуновения» (Вяч. Иванов) и т. д.

Младосимволисты стремились, как им казалось, заменить пессимизм старшего поколения оптимизмом, радостным ожиданием преобразовании мира, основанным на определенной метафизической системе взглядов, на определенном религиозно-мистическом учении. А так как это «обновление мира» касалось всего человечества, было, по их убеждению, «вселенским», то отсюда естественно вытекает — в противовес индивидуализму — своеобразный «коллективизм», религиозная «соборная общественность».

Но почему именно в это время возник младосимволизм? На то были серьезные причины объективного, общественного характера.

Символисты объявляли себя «вершиной культуры» своего времени. Разумеется, это было иллюзией. Напротив, как раз в эти годы противоположная культура — революционно-демократическая, социалистическая — выступила уже на исторической арене с огромной силой.

В. И. Ленин так охарактеризовал 1903—1905 годы: «Годы подготовки революции... Везде чувствуется приближение великой бури. Во всех классах брожение и подготовка... Представители трех основных классов, трех главных политических течений, либерально-буржуазного, мелкобуржуазно-демократического... и пролетарско-революционного ожесточеннейшей борьбой программных и тактических взглядов предвосхищают и подготовляют грядущую открытую борьбу классов... А между тремя главными направлениями, разумеется, есть сколько угодно промежуточных, переходных и половинчатых образований... Классы выковывают себе надлежащее идейно-политическое оружие для грядущих битв»

В. И. Ленин говорит о выковывании оружия во всей «идейно-политической борьбе». И естественно, что этот процесс, шедший на всем фронте культуры, проходил и в области литературы.

Ярким выражением этой борьбы в литературе является, в частности, объединение демократических писателей вокруг Горького и издававшихся им альманахов «Знание». В. И. Ленин оценил их как «сборники, стремившиеся концентрировать лучшие силы художественной литературы». И вот первый же номер «Знания» открывается программной поэмой Горького, целиком противостоящей символистскому пониманию жизни, искусства, человека. Философии, утверждающей господство бессознательного, религии, мистики, противопоставляется разум и материалистическая философия; «клетке» агностицизма — всесилие мысли; презрению к людям и восхвалению индивидуалистического «Я» — высокое уважение к человеку; пассивному уходу в «творимую легенду» — активность деяний «мятежного человека» во имя людей; пессимизму — оптимистическое жизнеутверждение: «Мое оружие — Мысль, а твердая уверенность в свободе Мысли, в ее бессмертии и вечном росте творчества ее — неисчерпаемый источник моей силы!..Уныние, Отчаянье, Тоска — слабостью рожденные три птицы... Смысл жизни — вижу в творчестве... Я создан затем, чтоб опрокинуть, разрушить, растоптать все старое, все тесное и грязное, все злое, — и новое создать на выкованных Мыслью незыблемых устоях свободы, красоты и — уваженья к людям!.. Так шествует мятежный Человек — вперед! и — выше! все — вперед! и — выше!».

Поэма Горького выражала не только личные его взгляды. Это был голос приближающейся «великой бури», голос демократических масс. И совершенно ясно, что в этих условиях мировоззрение старших символистов — с их пессимизмом, утешительной «Мечтой», с их бессилием агностицизма, кокетничающим солипсизмом, — изжило себя. Оно имело свой определенный — глубоко реакционный — смысл в эпоху победоносцевской реакции, когда, говоря словами Вересаева, многие оказались «без дороги»: это была открытая борьба против революционных и материалистических идей Чернышевского, Добролюбова, Некрасова... Но сейчас — для той же, по сути дела, цели — требовалось иное. Чтобы как-то отвечать духу времени, необходимо было реформировать символизм. Время предъявляло требование на общественность, оптимизм, активность, — на эти запросы по-своему и ответили теурги. Они тоже возвещают антииндивидуализм и общественность, — но в «соборном единстве», в единстве мистических сопереживаний; оптимизм, — но в мистической вере в скорое преображение мира; «новую эру»,— но в близящемся мессианском «исходе». Все переводится на язык идеализма и мистики.

Таким образом, появление новых тенденций в символизме имело серьезные причины. Это было приспособлением реакционной мысли к новым общественным условиям. Не случайно и многие из старших символистов во главе с Бальмонтом заговорили тогда о переходе от «угнетенности и сумерек — к радостному свету и победительному Солнцу».

Такова обстановка, в которой появляется «Urbi et Orbi». Общее отношение символистов к книге было восторженным. Андрей Белый вспоминал: «Urbi et Orbi» была встречена как нечто чрезвычайное». Ал. Блок назвал книгу «крупнейшим литературным явлением за последние годы»; Брюсов же, утверждал он, «по моему убеждению, теперь первый в России поэт». Вяч. Иванов писал: «Твой правый стих, твой стих победный... незыблем, как латинский зык... Ты — духа страж». Андрей Белый возвещал, что он, «поэт, ищущий пророков о тайне неба вопиющих», нашел наконец своего мага в Брюсове: «В венце из звезд упорным магом с улыбкой вещею глядите».

При всем этом, когда Блок назвал Брюсова «кормщиком символизма» Брюсов ответил: «Не возлагайте на меня бремени, которое подъять я не в силах...Дайте мне быть только художником в узком смысле слова, - все большее довершите вы, молодые, младшие».

Не было ли, однако, это заявление тактическим шагом, умиротворяющим строптивых молодых? Ведь несомненно, что среди символистов Брюсов был человеком самой широкой образованности; что по его работе теоретика и художника, по его организационной деятельности, наконец, по самому своему характеру, Брюсов не мог (хотя бы в известной мере) не быть «кормщиком». Современник тех лет вспоминает: «Брюсову хотелось создать «движение» и стать во главе его. Поэтому создание «фаланги» и предводительство ею, тяжесть борьбы с противниками, организационная и тактическая работа — все это ложилось преимущественно на Брюсова». И в другом месте: «Управляя многими явными и тайными нитями, он чувствовал себя капитаном некоего литературного корабля».

В «Urbi et Orbi» и выявляется вся сложность отношений Брюсова к различным представителям символизма. Брюсов обращается и к старшим и к младшим, предупреждая, что время — чрезвычайно ответственное («Пробил последний, двенадцатый час!..» «Стоим мы теперь на распутье веков») и что «кто в час совершений в дремоте поник — судьбе не угоден». Он стремится примирить внутренние разногласия, утверждает, что все символисты — единое племя «аргонавтов» и каждый по-своему выполняет единую работу: «Все мы в деле: у кормила, там, где парус, где весло».

Говоря о старших, Брюсов отмечает своеобразие каждого из них. Бальмонт, например, не способен на «раздумья», лишен силы пророка, дающего «завет векам». Он живет мгновениями и мечтой. Но в этой своей роли он — поэт «избранный, божий, своим овеян светом».

3. Гиппиус предана своей единой неколебимой «истине», она верит в одного бога, не желая знать других, — и в этом ее своеобразие, хотя сам Брюсов предпочитает иное: «Хочу, чтоб всюду плавала свободная ладья, и господа и дьявола хочу прославить я». Своеобразие Ив. Коневского в том, что он «жаждал знать, пытливым взором за грань проник». И то, что «предвидел Коневской — во всей вселенной не повторит никто». Недаром в статье того времени (1901) Брюсов писал: «Поэзия Коневского прежде всего — раздумье, философские вопросы».

Обращаясь затем к молодому поколению («Младшим», «Андрею Белому»), Брюсов признается, что найденная теургами «истина» ему недоступна. Он, Брюсов, безнадежно «бредет за оградой их озаренного дворца». Но он не выключает их из общего дела и говорит о них с уважением и торжественно: «Они Ее видят! они Ее слышат! С невестой жених в озаренном дворце!..»

А с другой стороны, наряду с объявлением символизма единым кораблем аргонавтов и попыткой примирить его внутренние разногласия, Брюсов на своей «свободной ладье» проникает за пределы символистокого понимания искусства и жизни. В стихотворении «Венеция», например, утверждается гордость и величие «человека, прекрасного, как солнце», но без всякой тени устремления в «иномирное». Здесь человек оказывается полным «дерзости и мощи, над которой смерти нет», «великим» своими реальными делами и демократизмом: «Он воздвиг дворцы в лагуне, сделал дожем рыбака».

Так в борьбе за единое «дело» символизма Брюсов оказывается противоречивым. И это естественно. Ведь он открыто декларировал, что хочет служить разным богам, «богу и дьяволу» одновременно. В «Urbi et Orbi» эти противоречия и сказываются в трактовке всех тем. Нетрудно обнаружить в книге и стихи, полностью отвечающие концепции старших символистов, и стихи, которые теурги справедливо считали «соловьевскими», и стихи «парнасские», и, наконец, — в противовес всему этому — стихи, ведущие в лагерь демократии и революции.

Так, например, в целом ряде стихотворений дается, по существу, концепция старшего поколения символистов. В «Одиночестве» утверждается, что в своей «душе-тюрьме» человек «беспощадно одинок», «вся сущность человека лжет», никогда и ни в чем «нет единенья, нет слиянья». Да и вообще — «напрасно дух о свод железный стучится крыльями, звеня». Нетрудно заметить, что здесь повторяются мотивы Мережковского, Минского и т. д.

В стихотворении «Презрение» варьируется примерно тот же круг идей: жизнь — «игра теней», человеческая судьба — «как лист, в поток уроненный», и полнейшая беспомощность человека перед бытием вызывает всеобщее презрение:

Великое презрение и к людям и к себе

Растет в душе властительно, царит в моей судьбе.

Бальмонтовюкие мотивы находят выражение в таких, например, стихотворениях, как «Голос часов», «Мессалина», «Чудовища», «Зимние дымы», — которым «сладко реять дружной тучей без желаний, без усилий...».

Мотивы теургов встречаем в стихотворениях «К близкой», «Яростные птицы», «Мальчик», «Царица», «Люблю одно»:

Под вольный грохот экипажей

Мечтать и думать я привык,

В теснине стен я весь на страже:

Да уловлю господень лик.

Значительное место занимает в «Urbi et Orbi» тема любви, любовных страстей. Этому посвящены и целые разделы книги («Баллады», «Элегии»), и ряд стихотворений в других разделах, и поэмы («Город женщин», «Во храме Бэла», «Последний день»).

В свое время многих возмущала аморальность поэта: воспевание «любви втроем», демонизма страстей, лесбийской любви и даже «потехи с козой». Критик А. Измайлов написал злую пародию: уж если возможно «блаженство» с козой, то чем хуже мандрил: «Я с рассветом привскочу на иглу Адмиралтейства. Я мандрила захвачу для блаженства чародейства...»

Разумеется, здесь критик высмеивает крайности «демонизма», которые он нашел у Брюсова. Но в книге были и совершенно противоположные мотивы. Ал. Блок поэтому имел не меньше оснований увидеть в теме любви «Urbi et Orbi» «трагедию сладострастия и целомудрия» в ее высших точках «падения и высот», получающей конечное разрешение в духе соловьевской «божественной» любви. В наши дни литературовед Б. Михайловский по-иному осветил этот вопрос. «Брюсов, — пишет он, — выдвигал культ страсти и плоти... Оправдание плоти, страстей, чувственного наслаждения было для Брюсова формой его гуманистических и материалистических стремлений, его отталкивания от «бесплотной духовности» символистов».

Б. Михайловский, на наш взгляд, верно уловил общую направленность темы любви у Брюсова. Справедливо, что в конечном счете тема эта была своеобразным выражением гуманистической и антисимволистской устремленности. Однако развитие темы шло сложным путем. В годы же создания «Urbi et Orbi» Брюсов еще утверждает декадентски-символистскую трактовку любви. Свидетельство тому — статья «Вехи», напечатанная в 1904 году в «Весах».

Страсть, объявляет здесь Брюсов, во всех своих формах — святыня, целомудрие, ибо «целомудрие — это мудрость в страсти, сознание святости страсти... Когда страсть владеет нами, мы близко от тех вечных граней, которыми обойдена наша «голубая тюрьма», наша сферическая, плывущая во времени, вселенная. Страсть — та точка, где земной мир прикасается к иным бытиям».

В этих мыслях совершенно очевидна шопенгауэровская основа. Отсюда становится понятным, как именно поэт подходил в это время к теме любви. Все формы любви и страсти, утверждает он, — священны. Поэтому мы вправе, «не стыдясь своей работы», воплощать самые различные их проявления, пусть даже болезненные. И вот почему в «Urbi et Orbi» любовь возникает в самых разнообразных ее ипостасях: и как «клетка одиночества», из которой человек рвется в «иномирное» («Одиночество»); и как метафизическая, извечная «роковая» сила («В Дамаск»); и как постижение теургической «истины» («К близкой»); и как «ярость мук, пытка, палач», святая месть («Пытка», «Гиацинт»)...

А наряду с этим в «Urbi et Orbi» встречаем и другое: простую, нежную, глубоко человеческую лирику любви, без тени какой-бы то ни было метафизики: «Подражание Гейне», «Прощальный взгляд», «Эпизод»:

И после всех моих падений

Мне так легко давались вновь

И детский трепет разлучений,

И детски нежная любовь.

Таким образом и в теме любви Брюсов (в «Urbi et Orbi») вырывается подчас из символистского круга идей. Но это происходит еще вопреки его теории. В дальнейшем же, хотя и не без противоречий, поэт и пойдет, говоря словами Б. Михайловского, по пути «материалистического и гуманистического» осмысления темы. И это проявится уже не в отдельных «прoрывах», а как ясное сознание, что нет ничего «умиленней и чудесней вечно земной любви», что по мере того, как «годы идут, — мечте все любезней грешные песни любви». Не случайно в позднейшем стихотворении, посвященном теургу Эллису, Брюсов откровенно ироничен, отвергая любовную метафизику:

Белые рыцари... сень Палестины...

Вечная Роза и крест...

Ах! поцелуй заменяет единый

Мне всех небесных невест!

Ах! за мгновенье под свежей сиренью

С милой — навек я отдам

Слишком привычных к нездешнему пенью

Оных мистических Дам.

Однако хотя тема любви занимает в «Urbi et Orbi» значительное место, не она является ядром книги. Брюсов подчеркивал, что его сборники — «некоторое целое, отдельные стихотворения, объединенные в группы, составляют лишь звенья одной цепи».

Уже в стихотворении, открывающем книгу («По улицам узким»), поэт как бы подводит итоги прожитому и намечает дальнейший свой путь. И он сразу же отбрасывает «сны и слова» прошлого («Довольно, довольно! Я вас покидаю!») и объявляет о неустанности исканий и о радостном, в противоположность бальмонтовскому тридцатилетнему «итогу», жизнеутверждении:

Я создал, и отдал, и поднял я молот, чтоб снова сначала ковать.

Я счастлив и силен, свободен и молод, творю, чтобы кинуть опять!

Вместе с тем Брюсов вовсе не уверен, что уже нашел «немыслимое знание», удовлетворяющее его «последнее желание» («Последнее желание»). И, перебирая обычные символистские пути, которым и он отдал известную дань, — уединенность, жизнь среди книг, «миги», союзничество в «разных ратях», ношение «чужих знамен», — поэт намечает, как возможный путь — путь повседневного труда, радости повседневной жизни, борьбы на баррикадах:

Здравствуй, тяжкая работа,

Плуг, лопата и кирка!

Освежают капли пота,

Ноет сладостно рука!

Прочь венки, дары царевны,

Упадай порфира с плеч!

Здравствуй, жизни повседневной

Грубо кованная речь.

* * * * * * *

— Иль в городе, где стены давят,

В часы безумных баррикад...

Я слиться с жизнью буду рад?...

Так уже в первом разделе книги («Вступление») отчетливо возникает лирический герой: человек, неутомимый в стремлении к познанию, воинственный искатель истины, отбрасывающий альковную жизнь: «Как змей на сброшенную кожу, смотрю на то, чем прежде был».

К стихотворению «Побег» — центральному в этом разделе — дается эпиграф из книги «Tertia Vigilia»:

И если страстный, в час заветный

Заслышу я мой трубный звук...

Знакомый мотив «возвращения» к жизни выступает здесь с новой силой, как утверждение единства поэта с жизнью «толпы многоголовой», в которой «победно возрастающий звук» открывает «родник новой жизни».

Социальные мотивы, естественно возникающие в этой «жизни повседневной», развиты в следующем разделе — «Песни». Это, прежде всего, песни о жизни простых людей: рабочих («Фабричная»), женщин из рабочей среды («Фабричная I», «Девичья», «Веселая»). В них раскрыта социальная трагедия «прискорбной» жизни бедноты («Как ты, бедный друг, страдаешь под гуденье, за станком...»); жизни, которая нередко гонит женщин в непотребные дома: «Помни, помни, друг милой, красненький фонарик!» Вместе с тем и в формальном плане (как один из первых опытов использования в поэзии просторечия) это все та же встреча, по словам поэта, с «жизнью повседневной» через «грубо кованную речь».

Наиболее поэтически сильный раздел книги — «Думы». И здесь опять отчетливо предстает герой сборника — человек вечных исканий, постоянно неудовлетворенный найденным, человек, который всегда в пути.

И вот возникают знакомые символистские варианты «исхода»: утешительная смерть, путь «сверхчеловека»—ницшеанца («Искушение»), «мир безумцев и пророков» («In hac lacrimarum valle»), возникают бесконечные и мучительные собственные противоречия, когда «от смены дум, желаний, вкусов, истин, рифм» хочется не быть самим собой («L'ennui de vivre»).

Однако за всеми этими сомнениями, разочарованиями, усталостью, падениями, временными утешениями неизменно выступает поэт, преодолевающий жесточайшую «мглу противоречий» и возвещающий иное: «Я к вам вернусь, о люди, — вернусь преображен». «Не знаю сам, какая, и все ж я миру весть»; возникает поэт, утверждающий, что, несмотря ни на что, люди— «цари», «мраком мир не связан» и будет «после ночи — свет».

Наиболее отчетливо это выражено в пьесах «Habet illa in alvo» и «Париж».

«Habet illa in alvo», как об этом говорит само название, — гимн «тайне и величию зачатия». Здесь исковая «тайна бытия» раскрывается именно в антисимволистском духе. Ибо, по логике стихотворения, тайна жизни и ее величие — в преемственности веков, в бесконечном возрождении людских поколений, в материнстве, — благотворной и великой силе, «охраняющей мир»:

Ребекка! Лия! Мать!..

Труд ответственный дала тебе судьба:

Ты охраняешь мир таинственной утробой,

В ней сберегаешь ты прошедшие века,

Которые преемственностью живы...

Неси, о, мать, свой плод!..

Яви земле опять воскресший май!..

Это уже — не тяжкий груз «L'ennui de vivre» («скуки жизни»), — груз мучительных дум, уединенности среди книг и т. п. Это встреча с жизнью лицом к лицу. И, прикоснувшись к ней, поэт, как Антей, полон новых сил. Не случаен поэтому другой вариант рукописи, где о «матери» говорится:

В ней все минувшее и будущее мира;

Он был бы без нее мелькнувший, беглый звук;

В ней вся история, все домыслы наук,

Мечты пророков, образы Шекспира...

В «Париже» снова дается целостное воплощение жизни — это город, чья «стихия — жизнь». Притом очень разнообразная жизнь: искусство («Собор Парижской богоматери», воспринимаемый как «мир красок»); сменяющие друг друга эпохи варварства, средневековья, сурового владычества Наполеона; годы революций, замыкающие «поток мятущихся времен». И знаменательно, что именно с революцией связывает Брюсов пути к будущему: «В тебе возможности, в тебе есть дух движенья».

Париж воплощен Брюсовым вне всяких мистических «откровений» и символистских «соответствий», он — часть истории, «человечества Мальстрем», и в этом — «свое бессмертье ты понял, о, великий!»

Если осмыслить «Urbi et Orbi» в целом, во внутреннем единстве книги, мы вправе сказать следующее.

Несомненно, что поэт еще отдает здесь щедрую дань символизму, стремится объединить и примирить разных его представителей. Тем не менее здесь отчетливо предстает единый основной лирический герой. Он ярко воплощен в образе человека, неутомимого в жажде познания, полного сил, утверждающего активную жизнедеятельность. Искания эти все более и более уводят его от уныния «старших» и мистицизма «младших» и приводят к убеждению в «величии человека-царя», к убеждению, что история человечества — не бесплодные метания в «зловонной клетке», а преемственное, в веках, строительство культуры.

Более того, искания эти закономерно приводят поэта к социальной теме, к «простым людям», к теме революционной борьбы, где он находит и «мудрость простой жизни» и «дух движения». Не случайно поэтому в разделе «Картины» находим известное стихотворение «Каменщик» (1902) — одно из ранних в русской поэзии произведений о рабочем, который уже сознает несправедливость и неприемлемость мира богатых.

Рассмотрением поэзии Брюсова (до «Urbi et Orbi» включительно) мы проследили путь поэта до того времени, когда старшие символисты достигли своего расцвета, когда появилось на сцене младшее поколение и когда все они вместе объявили себя вершиной человеческой культуры. Но уже в эти годы, казалось бы, бесспорного утверждения русского символизма «вождь» его был, собственно, поэтом, все более и более уходившим в другой лагерь. Явление знаменательное.

Для наших целей нет, однако, необходимости подробно рассматривать последующие книги Брюсова. Отметим лишь некоторые, наиболее характерные позднейшие произведения, показательные как вехи на пути его к революционно-демократической литературе. Так, тема исторического пути человечества как пути прогресса, разрешающегося революцией, получает яркое выражение, в частности, в стихотворении «Фонарики» (книга «Венок»). Здесь не случайно рядом с «фонариками» культуры Египта, Индии, Греции, Рима — революции позднейших веков возникают уже, как «сноп молний», «грядущие огни», которым поэт «молится». В стихотворении «К счастливым» мир «идущих поколений» — это для Брюсова мир, где «вольный человек твердо станет на своей планете»; это «общий дар» завоеванных человечеством «Свободы, Равенства, Братства», осуществленной «Красоты», тайн, открытых «бессонной жаждой знания»... Стихотворение «Хвала человеку» (книга «Все напевы») — это гимн «державному» человеку, его разуму и деяниям, непосредственно перекликающийся с горьковским «Человеком»:

Верю, дерзкий! Ты поставишь

Над землей ряды ветрил.

Ты по прихоти направишь

Бег в пространстве, меж светил.

И насельники вселенной,

Те, чей путь ты пересек,

Повторят привет священный:

Будь прославлен, человек!

Тема культуры связана у Брюсова с темой труда. Труд осмысливается как «суровый», «прилежный», веками завещанный труд «пращуров», который преодолевает жесточайшие исторические испытания («годы и бедствий, и смут»), оставаясь великим и непобедимым, как сама природа («Век за веком», книга «Все напевы»). А в дальнейшем тема эта венчается стихотворением «Работа» (1917, книга «Последние мечты»), где общий труд крестьян, рабочих, интеллигенции объявляется «единым счастьем» людей, отданным Родине:

Великая радость — работа,

В полях, за станком, за столом!

Работай до жаркого пота,

Работай без лишнего счета,

Все счастье земли — за трудом!

Тема поэзии развивается в там же направлении: поэт все более уходит от разных формаций эстетства к народу и его жизни. Это дальнейшее развитие мотива «бегства из алькова» и «возвращения» к людям, с которым мы встретились в «Tertia Vigilia». Яркое свидетельство сказанного — ивестные стихи «Кинжал» (в книге «Венок»), «Служителю муз» (в книге «Все напевы») и другие. Особый же интерес в этом отношении представляет стихотворение «К народу», не случайно, нужно думать, не вошедшее ни в одну из книг ранних лет. Ибо здесь Брюсов (еще в 1905 году) объявляет о своем «уходе» с «корабля» символистов:

Давно я оставил высоты,

Где я и отважные товарищи мои,

Мы строили быстрокрылый арго...

И он оставляет «пестрый плащ скомороха, личину площадного певца», чтобы служить народу — единственному своему «властителю»:

Давно я с тобой, в твоем течении, народ...

Бз тебя я — звезда без света,

Без тебя я — творец без мира...

Ты дал мне, народ, мой драгоценный дар:

Язык, на котором слагаю я песни...

Я — уста, говори, кричи мною...

Наконец, в том же направлении развивается социально-революционная тема. Она получила яркое воплощение в замечательных «Гребцах триремы» (1904), в «Славе толпе» (1905), где связывается с «ослепительным днем» революции, открывающим «дорогу в столетья грядущие». Венчается эта тема стихотворением «Октябрь 1917 года» (книга «Миг»), где опять утверждается единый путь прогресса человечества — путь «святых дат» революций от Брута, 1789 года, декабристов, Парижской коммуны, 1905 года — вплоть до нашей социалистической революции:

Но выше всех над датами святыми,

Над декабрем, чем светел пятый год,

Над февралем семнадцатого года,

Сверкаешь ты, слепительный Октябрь.

Преобразивший сумрачную осень

В ликующую силами весну,

Зажегший новый день над дряхлой жизнью

И, заревом немеркнущим, победно,

Нам озаривший правый путь в веках!

В. И. Ленин постоянно подчеркивал как характернейшую черту либеральной буржуазии и ее интеллигенции их смертельную ненависть к народному движению и страх перед народной революцией. Они, говоря словами из статьи «Гонители земства и Аннибалы либерализма» (1901), всегда «вместо того, чтобы... разжигать готовность и страсть к борьбе», делали как раз другое: ссылались «на будущие жертвы, чтобы отпугнуть от борьбы».

При всех противоречиях мировоззрения Брюсова, при всех его предубеждениях пролив революции, он никогда не страшился ее. Наоборот, он всегда ждал революцию, видел в ней неизбежное и великое будущее:

Но славлю и день ослепительный

(В тысячах дней неизбежный),

Когда среди крови, пожара и дыма,

Неумолимо,

Толпа возвышает свой голос мятежный,

Властительный...

С неуклонным прозрением

Стремится к торжественной цели...

Открывает дорогу в столетья грядущие!..

И пусть народная революция сулит ему гибель, поэт все же ее приветствует:

Но вас, кто меня уничтожит,

Приветствую радостным гимном.

Путь Брюсова проявился, естественно, не только в его поэзии. Он связан и с рядом важнейших биографических фактов, в конечном счете, — с политическим поведением.

В начале 1909 года Брюсов оставляет «Весы», охарактеризовав символизм как «пережиточное, отсталое явление». В 1910 году он объявляет «рабской речью» попытку теургов заново воскресить символизм. В 1915 году, полностью разочаровавшись в империалистической войне, певцами которой оставались почти все символисты, Брюсов переходит в антимилитаристический лагерь и начинает сотрудничать с Горьким в «Летописи». В июле 1917 года, когда контрреволюционная печать предпринимает очередную травлю Горького, Брюсов пишет знаменитый сонет: «Но неизменен в новых бурях света его спокойный и прекрасный лик». Наконец, с приходом Великого Октября окончательно «выломившись» из старой своей среды, Брюсов безоговорочно принимает социалистическую революцию, вступает в ряды партии, становится одним из видных деятелей советской культуры...

В одной из своих автобиографий Брюсов писал: «Я был воспитан, так сказать, с пеленок в принципах материализма и атеизма, Чернышевский, Писарев, Дарвин, Некрасов — вот что было впечатлениями моего детства, вот что создало мое миросозерцание, мою психологию». И далее, незадолго до смерти, осмысливая свой путь к Октябрю, Брюсов сказал:

«Сквозь символизм я прошел с тем мировоззрением, которое с детства залегло в глубь моего существа... Я был среди символистов утилитаристом... И теперь, в последний период моей жизни я вернулся в «дом отчий», — так все это было просто и понятно».

Брюсов с ранних лет «выламывался» из символизма, из тяжкого плена лживой культуры и закономерно пришел в ряды революционного пролетариата.

Путь этот был очень нелегким. Долго Брюсов поклонялся «многим» и разным богам. Оказавшись в центре борьбы двух миров, двух культур, оказавшись, по собственному его слову, «междумирком», он нашел истинный путь после огромных и трудных исканий. В этом была великая школа для него, в этом заключается и сейчас ценный опыт для многих зарубежных интеллигентов. Хорошо сказано самим поэтом о своеобразии его пути к революции и народу:

Я — междумирок...

Мне Гете — близкий, друг — Вергилий,

Верхарну я дарю любовь...

Но ввысь всходил не без усилий —

Тот, в жилах чьих мужичья кровь.

Я — твой, Россия, твой по роду!

Мой предок вел соху в полях.

Люблю твой мир, твою природу,

Твоих творящих сил размах!