От Ивана до Ивана


О “непомнящих родства” в русской литературе — от Фонвизина до Маяковского

Тринадцати лет от роду зачитывался Маяковским. В ущерб всем среднешкольным предметам седьмого класса, в особенности нелюбимым точным наукам, не расставался с толстым потрёпанным томом 1941 года издания с красным профилем поэта на обложке. Тогда же впервые увидел в театре постановку фонвизинского

Недоросля

. Помню, как на фоне своего тогдашнего увлечения был ошеломлён космической огромностью российской словесности, которая вмещает поистине несовместимое. Пытаясь сопоставить двух писателей — Фонвизина и Маяковского, разделённых сотней с небольшим лет (в том зелёном возрасте до меня ещё не доходило, что для литературы это целая эра), я поражался — что между ними может быть общего? И как ни старался, не находил ничего.

Лишь изрядно повзрослев, учась в Литературном институте, где благодаря моим учителям осмыслил ту корневую, глубинную связь, неизбывность главных вопросов русской жизни для любой из её эпох (они могут, конечно, обретать новые очертания, но исчезнуть — ни-ни), а позже — прописывая курс литературы уже для своих студентов, я понял, что через пропасть между Фонвизиным и Маяковским, возникшую в результате тектонического разлома во времени, всё же существует узкий, но тем не менее прямой и очень прочный мост. Лежащее на поверхности объяснение — жанрово-родовое единство. И тот, и другой были сатириками (первый — исключительно, второй — в значительной степени). И у того, и у другого сатирический талант со всем блеском явил себя в драматургии. У Фонвизина — по преимуществу, театр Маяковского также был вызван к жизни насущно сатирическими потребностями новой эпохи. Здесь надо сказать и о родстве, объединяющем литературу русского классицизма и поэзию революции. При всей их контрастности, кажущейся противоположности и несовместимости главное в них — идея гражданского служения, носит ли она государственный, общественный или революционный характер. Последний в конечном счёте непременно трансформируется и обретает черты государственности, как это произошло у Маяковского. Метод прямого действия, где искусство — лишь средство исправления общества, улучшения дурных нравов, доставшихся в наследство от “проклятого прошлого”, средство искоренения пороков и “воспитания масс”, дворянских или рабоче-крестьянских, не столь уж важно. В свете этой “сверхзадачи” становится понятной неслучайность обращения и Фонвизина, и Маяковского к театру — “важнейшему из искусств” в силу его зрелищности и массовости. Но, как всегда бывает с художниками подобного масштаба, их творчество не может уместиться в прокрустово ложе метода. Оно ломает все и всяческие рамки, разрушает любые идеологические установки, пусть даже сами авторы искренне им привержены. И вопреки изначальному замыслу характеры героев, задуманные как выражение одной идеи, чаще всего как иллюстрация того или иного порока, подлежащего в их лице осмеянию, получались живыми и многомерными, жизнь представала объёмной и противоречивой, а вопросы — далёкими от однозначного решения. Торжествовала великая художественная правда. Произведение начинало жить своей собственной жизнью, независимо от создавшего его. И тогда не узнанные, открывались за ним глубинные временные пласты, стержневые для нашей истории и культуры темы. Одна из них — отношение русского человека к миру западноевропейскому и к своему собственному отечеству. С тех пор как мы приняли имперскую эстафету от павшей Византии и с нелёгкой руки псковского мниха Филофея провозгласили себя “третьим Римом”, пытаясь отгородиться “православным частоколом” от “латинской да лютерской ереси”, создать некое подобие закрытого “града Божия” в земной истории, эта тема непрестанно мучает нас. Она не даёт нам покоя на протяжении четырёх с половиной столетий, оставаясь всё той же, хотя уже не раз менялись её “знаки и возглавья”. Византийский миф Московского царства сменился римско-имперским мифом Петербурга, тот в свою очередь — мифом о всемирном Интернационале, с которым “воспрянет род людской”. Правда,

Интернационал

очень быстро стал

Импернационалом

, обретя в сталинскую эпоху прежние, родовые державные черты. Русская литература при этом всегда пыталась ответить на самые главные вопросы: каково обычному человеку, нашему соотечественнику жить в пространстве мифа? Как он строит с ним отношения? Как воспринимает мир, находящийся по ту сторону? Чаще всего те, кто искал ответ на эти вопросы путём художественного исследования, оставались детьми своего времени и своей среды, разделяя с ними большую часть доминирующих тогда представлений. Но словесность живёт по другим законам, которые художнику далеко не всегда подвластны. Скорее напротив. Его перо ведёт нечто, превышающее обыденное разумение. Только тогда самые простые слова и сюжет могут обрести небывалую глубину и рождается лучшее в литературе, далёкое от одномерности, сопричастное высшей правде.

Теснее всего Фонвизина и Маяковского связывает один жизненный типаж, с которым каждый из них в своё время пытался разобраться. Он и стал прототипом для двух героев их сатирических комедий — Иванушки из

Бригадира

и Вани Присыпкина (он же Пьер Скрипкин) из

Клопа

. Даже имя у этих героев одно — Иван. Всё тот же самый — “не помнящий родства”. Узнаваемый во все эпохи нашей истории — от Софьи Фоминичны до “Софьи Власьевны” — русский “западник” (намеренно беру это слово в кавычки) — из тех, кто не одевается, а рядится. Могут меняться времена, обличья, моды, политические системы, формы искусства и быта, но не он. Что общего между началом екатерининского царствования и нэпом, кроме того, что и то, и другое — время похороненных позже надежд? А сущность Иванушки и Вани Присыпкина неизменна. Бердяев когда-то писал, что западничество — явление провинциальное: на Западе западников нет. Да, там живут не западники, а европейцы. Точно так же, как и в России, сколько бы с пеной у рта ни утверждали обратное искатели “особого русского пути”. И в самом деле, разве западниками были князь Андрей Курбский, боярин Артамон Матвеев, Симеон Полоцкий, М. М. Сперанский, П. Я. Чаадаев, В. С. Соловьёв? Это русские европейцы, больше всего желавшие, чтобы Россия до конца осознала себя органической частью Европы, каковой она и является.

Другое дело — ряженные под европейцев, похожие на них не более чем мартышка во фраке на джентльмена. Таких “муза пламенной сатиры” бичевала нещадно. Начало этой теме в русской литературе положил ещё Кантемир — родоначальник новой поэзии — в первом же своём стихотворении

На хулящих учение. К уму своему

. В числе врагов просвещения там выведены главным образом “почвенные” типы — родимые “свиные рыла”: “православный” обскурант и ханжа Критон, прижимистый и дремучий помещик Сильван — этакий прародитель всех будущих Скотининых, Приплодиных, Простаковых (вплоть до Собакевича) — и кабацкий завсегдатай Лука. Но замыкает этот малопочтенный ряд — по контрасту, хотя на самом-то деле плоть от плоти их — “западник”. Щёголь Медор. Вот его портрет:

Медор тужит, что чресчур бумаги исходит

На письмо, на печать книг, а ему приходит,

Что не в чем уж завертеть завитые кудри;

Не сменит на Сенеку он фунт доброй пудры.

Перед Егором двух денег Виргилий не стоит,

Рексу, не Цицерону, похвала достоит.

Упомянутые здесь Егор и Рекс были модными в Москве 1720-х годов портным и сапожником. Слишком для многих тогда приобщение к европейской культуре ограничилось обычной сменой гардероба, маскарадом — пудрой, камзолами, башмаками с пряжками, умением легко болтать по-французски. Основы же её отбрасывались за ненадобностью. Поневоле тут вспомнишь нынешнее уже высказывание о путанице с трубами, когда вместо европейского водопровода мы по ошибке подключились к европейской канализации…

Вожделенным брегом тогда была Франция. Оттуда являлись в Россию и моды, и учителя для дворянских отпрысков. Но, как известно, обычно этим ремеслом промышляли у нас в те годы неудачники — повара и парикмахеры, кучера, лишившиеся места, беглые солдаты или каторжники. Это уже после Великой французской революции в поисках угла и хлеба в Россию хлынули аристократы, чудом спасшиеся от гильотины. Они-то и сменили прежних горе-наставников, которые преобладали почти всё восемнадцатое столетие. Вот как красноречиво сам Иванушка — сын бригадира — свидетельствует о своём учителе в диалоге с “дамой сердца” — Советницей.

Сын. Да знаешь ли ты, каковы наши французские учители? Даром что большая из них половина грамоте не знают, однако для воспитания они предорогие люди: ведаешь ли ты, что я — я, которого ты видишь, — я до отъезду моего в Париж был здесь на пансионе у французского кучера.

Советница. …С сего часа буду я в сердце моём сохранять истинное почтение к французским кучерам.

Сын. Я советую. Я одному из них должен за любовь мою к французам и за холодность мою к русским. Молодой человек подобен воску. Ежели б (по несчастью) и я попался к русскому, который бы любил свою нацию, я, может быть, и не стал бы таков.

Советница. Счастье твоё и моё, душа моя, что ты попался к французскому кучеру”.

Как и положено в классической комедии, сквозь реплику героя явственно слышится “другой голос”. Точка зрения автора. Его оценка. Убийственная усмешка. Но величие Фонвизина и состояло в том, что персонажи его впервые в XVIII веке не захотели довольствоваться отведённой им ролью, быть только олицетворением какой бы то ни было идеи. Они заговорили каждый от своего лица и высказались до конца, порой удивляя тех, кто способен был слышать…

На первый взгляд в

Бригадире

с Иванушкой и советницей Авдотьей Потапьевной всё ясно и автору, и нам — это плоды скверного воспитания на чужой манер. Стремление во что бы то ни стало “безраздумно, бесцельно” поклоняться дурно понятому французскому эталону ещё не раз станет поводом для скорби и негодования в русской литературе. Примерно в те же годы, когда Фонвизин писал

Бригадира

, ему вторил Сумароков в своей сатире

О французском языке

.

Взращён дитя твоё и стал уже детина,

Учился, научён, учился, стал скотина;

К чему, что твой сынок чужой язык постиг,

Когда себе плода не собрал он со книг?

Болтать и попугай, сорока, дрозд умеют,

Но больше ничего они не разумеют.

Вслед за ним И. А. Крылов в своей

Почте духов

выводит подобный же плод французской оранжереи — господина Скотонрава, русского воспитанника парижских певца, танцовщика и фехтовальщика. Расклад прямо журденовский…

В XIX столетии эта тема вновь заявит о себе в гневном монологе Чацкого о “французике из Бордо”. Наконец, в

Братьях Карамазовых

мы увидим прямого потомка Иванушки — Смердякова, который будет жалеть, что “французская нация умная не покорила русскую нацию глупую”.

Коллизия между “отцами и детьми”, между родным и иноземным в

Бригадире

обычно трактовалась исследователями достаточно традиционно. Вот характерный пример такого подхода: “Невежество характеризует и старое, и

новоманирное

дворянство <...> И, тем не менее, Иванушки и Советницы в изображении Фонвизина куда опаснее и страшнее, нежели Советники и Бригадиры. Последние всю жизнь, в меру своих способностей, служили государству: один — в военной, другой — в статской службе. Они не бегали от выполнения своих обязанностей <...> И тот, и другой были необразованны, поэтому путь к высоким чинам для них был долгим и нелёгким. Служба их была бы более полезна отечеству, если бы они были людьми образованными. Однако они так и не осознали необходимости образования для исполнения дворянином своей

должности

<...>

Но и дети, воспитывавшиеся в иных условиях, не стали образованнее отцов. В отличие от родителей они сочли себя свободными от выполнения своего долга, предались наслаждению жизнью <...> Поэтому тема Ивана <...> раскрывается в комедии остро сатирически. Осуждению подвергнуты все его понятия и представления, которыми он руководствуется в своей жизни: здесь и отношение к отечеству, просвещению, национальной культуре, языку <...> нравам, семье <...> Модное французское воспитание в сочетании с чтением любовных романов привело к формированию молодого повесы, для которого

кружева и блонды

составляют главное в жизни. Ему чужды интересы отечества, в нём не развито и чувство долга. Дети, подобные Иванушке, ещё менее достойны, по мнению Фонвизина, высокого звания дворянина, чем их невежественные отцы” (Москвичёва Г. В. Русский классицизм. М.: Просвещение, 1986. С. 120–121).

Всё так. Безусловно, рисуя Иванушку, Фонвизин замышлял вывести в своей комедии карикатуру. Перед нами некая обобщённая социальная маска, хорошо знакомая литературе XVIII века. Это “петиметр”, щёголь-галломан, презирающий отечество, его язык и культуру, по-обезьяньи копирующий иноземную моду.

Писатель полностью осуществил всё то, что хотел. Карикатура получилась необычайно злая и убедительная. И тут можно было бы поставить точку. Но, как известно, “многая простота удобопревратна”. И образ Иванушки, и мотивы его поведения оказались куда сложнее, чем даже первоначальный замысел о них самого автора. Герой явно не исчерпывается тождеством своей “социальной маске”. За этим персонажем разверзаются такие пласты русской истории и культуры, открываются такие вековечные наши болезни, что только карикатурой и бичеванием порока тут не отделаться. Тут художник был призван Понять. И Фонвизин поистине превзошёл себя — в самом точном смысле этого слова. Столкнулись-то у него не просто Бригадир и Иванушка, отец и сын, тупая привычка к домострою и растительно воспринятое вольтерьянство, даже не патриотизм и космополитизм, “почвенничество” и “западничество”. Тут бездна бездну призывает, беда — беду. За каждым стоит полуправда, а целая-то всё никак не составится. Пропасть легла промеж них...

В своей прекрасной книге о Фонвизине —

Сатиры смелый властелин

— С. Б. Рассадин очень точно указал то “тридесятое царство”, где Иванушка-дурачок набрался новейшего ума. Когда он открыто и звонко смеётся над такими “немодными” предметами, как семейственная неприкосновенность, почитание родителей, верность данному слову, то за ним тоже стоит определённая философская традиция. Ну да, конечно, для Иванушки она не является выстраданным в результате долгих размышлений личным выбором и итогом исторического развития его страны. Это всего лишь снятый им верхний слой чужой культуры, своего рода “подножный корм”. Хотя и на русскую почву подобные семена также были занесены, и принялись на ней отнюдь не случайно, и всходы дали. Речь идёт о Франции эпохи Просвещения с её безбожием и материализмом, культом рассудка и чувственных наслаждений — словом, всего того, что в очень скором времени приведёт к “союзу ума и фурий”, когда апофеоз человека, воспринятого не как Божие творение, а в качестве “меры всех вещей”, обернётся апофеозом гильотины. Но это позже. А пока...

С Фернеем распростясь, увидел ты Версаль

Пророческих очей не простирая вдаль,

Там ликовало всё. Армида молодая,

К веселью, роскоши знак первый подавая,

Не ведая, чему судьбой обречена,

Резвилась, ветреным двором окружена.

Таким предстал Париж перед блистательным собеседником Пушкина, адресатом его стихотворения князем Н. Б. Юсуповым — очевидцем той эпохи. Сам же Фонвизин во время своего европейского путешествия в письмах к сестре отзывался о Париже и Франции вообще (как, впрочем, и о других странах, которые тогда посетил) с беспощадной язвительностью, подчёркивая, где это только было возможно, превосходство России и русского уклада жизни. Он словно бы спорил с каким-то воображаемым противником, утверждавшим обратное. Вот характерные места из его переписки: “Словом сказать, господа вояжёры лгут бессовестно, описывая Францию земным раем. Спору нет, что много в ней доброго, но, не знаю, не больше ли худого. По крайней мере я с женою до сих пор той веры, что в Петербурге жить несравненно лучше <...> В знакомствах здесь недостатка нет; но должны мы искренно признаться, что оба весьма чувствуем какой-то недостаток в сердечном удовольствии. Сравнивая вас, и друзей наших, и всех знакомых наших, находим, что здесь месяца два-три прожить очень хорошо, а там, дома, — лучше. Я думал сперва, что Франция, по рассказам, — земной рай, но ошибся жестоко. Все люди, и славны бубны за горами. Не могу вам довольно изъяснить, какими скаредами нашёл я в натуре тех людей, коих сочинения вселили в меня душевное к ним почтение. Вообще тебе скажу, что я моральною жизнью парижских французов очень недоволен <...> Всякий живёт для одного себя. Дружба, родство, честь, благодарность — всё это считается химерою. Напротив того, все сантименты обращены в один пункт, то есть ложный point d honneur (вопрос чести). Наружность здесь всё заменяет. Будь учтив, то есть никому ни в чём не противоречь, будь любезен, то есть ври, что на ум ни набрело, — вот два правила, чтоб быть un homme charmant (прелестный человек)... Пустой блеск, взбалмошная наглость в мужчинах, бесстыдное непотребство в женщинах, другого, право, ничего не вижу”.

Итак, при всех многочисленных крупных претензиях и мелких придирках в письмах Фонвизина хорошо виден главный мотив неприятия им французской жизни. То сущностное, что претило в ней писателю. Возведение этикета в ранг этики. Соблюдение внешних правил приличия в ущерб сердечной открытости. Невозможность сыскать здесь “души нараспашку”, столь любезной всякому русскому. И это не просто капризы путешествующего московита. Тут столкнулись два диаметрально разных образа жизни и типа культуры. И бессмысленно спорить о том, какой лучше и выше. В каждом из них на свой плюс приходится свой минус. Через сто с лишним лет другой русский путешественник, Максимилиан Волошин, в отличие от Фонвизина сумевший вжиться в мир Парижа, воспринимавший его уже не извне, а изнутри, описал ту же ситуацию, но как бы глазами француза: “Мы стыдимся своих жестов и поступков; боимся, чтобы они не показались окружающим неожиданными и необъяснимыми, и потому стремимся как можно скорее посвятить зрителей в их внутренний смысл. Между тем французы, будучи мало стыдливыми во всём, что касается действия, поступков и всяких форм жизни, обладают непреодолимой стыдливостью при разоблачении тайных душевных побуждений, чувств и сложных переживаний <...> Более спокойные и уравновешенные скрывают эту стыдливость за маской светской любезности; другие, более экспансивные, — за насмешкой, за шуткой <...> Французы не стыдятся обнажить своё тело, но в них заложен непреодолимый стыд обнажения духа, который мы до конца даже и понять не сможем. Поэтому дух их всегда заключён в строгие и законченные формы, как в жизни, так и в искусстве, так как форма является истинной одеждой духа”.

Излишне говорить, что такая форма слишком часто обманчива. Она сродни маске, скрывающей от посторонних подлинное выражение лица. На подобную обманку и клюнул дурень Иванушка. Он-то, как и положено ему, принимает всё, что видит, за чистую монету. Помните, с каким неподдельным восторгом, взахлёб делится Иванушка своими парижскими впечатлениями, не сознавая при этом, что за посмешище он являет собой? “В Париже все почитали меня так, как я заслуживаю. Куда бы я ни приходил, везде или я один говорил, или все обо мне говорили <...> Где меня ни видали, везде у всех радость являлася на лицах, и часто, не могши её скрыть, декларировали её таким чрезвычайным смехом, который прямо доказывал, что они обо мне думают”. Ну ни убавишь, ни прибавишь! Тут вместе с парижанами над Иванушкой громко, до слёз, смеётся и сам автор... Стоп. Только ли смеётся? Разве не слышим мы кроме смеха и негодования скрытой жалости Фонвизина к своему незадачливому герою? А причины для жалости есть... Да, верно то, что Иванушка по глупости — и глупости очевидной — оказался неспособен отличить французский классический сад от французской же помойки. Для него всё едино. Да и чего другого ждать, если он сам признаётся Советнице, что читает только французские любовные романы. По аналогии представим себе некоего туземца, который приехал в нынешнюю Москву и, даже краем уха не слыхав о Пушкине, Гоголе и Достоевском, прочитал бы несколько десятков новейших произведений из криминальной или амурной серии в мягкой обложке и на этом основании счёл бы себя “русским”... Вот таков же “француз” и Иванушка. Но при всей дури его стремление к жизни более изящной, возвышенной, культурной и достойной, чем та, которую он привык наблюдать вокруг себя, бесспорно и искренне, другое дело, что проявляется уродливо. Мы видели, как воспринимали Иванушку парижане. Но для нас гораздо важнее то, как он сам воспринимает Париж. Ведь на вопрос Советницы, что ему больше всего там понравилось, Иванушка ответил пусть и коряво, но вместе с тем и предельно точно: “Париж понравился мне, во-первых, тем, что каждый отличается в нём своими достоинствами”. Вот и дан исчерпывающий ответ на вопрос о причинах французомании Иванушки. То главное, выстраданное им, что прорывается несмотря на весь сумбур в голове этого “русского француза”, что влечёт его к парижской жизни и чего он не находит в отечестве. Уважение, хотя бы внешнее, к человеческому достоинству. К личности как таковой. И больше того — здесь противостояние двух несовместимых укладов: государственно-родового, роевого, коллективного, с одной стороны, и индивидуального, с признанием высшей, безусловной, ценности частной жизни — с другой. “Самостоянье человека”. Да, взгляды Иванушки на нравственные основы брака, на семью и супружескую верность, очень мягко говоря, оставляют желать лучшего. Но у него перед глазами — семейное существование родителей, “примерный” домостроевский союз точь-в-точь по пословице “без меня меня женили”, о котором столь красноречиво рассказывает матушка, желая поскорее решить судьбу сына без всякого его на то согласия.

“Бригадирша. Не упрямься, Иванушка. Для чего тебе не жениться?

Сын. Матушка! Довольно видеть вас с батюшкой, чтоб получить совершенную аверсию (отвращение. — Г. З.) к женитьбе <...>

Бригадирша. Как же, Иванушка? Ведь мы уж на слове положили.

Сын. Да я нет.

Бригадирша. Да что нам до этого? Наше дело сыскать тебе невесту, а твоё дело жениться. Ты уж не в своё дело и не вступайся.

Сын. Как! <...> я женюсь, и мне нужды нет до выбора невесты?

Бригадирша. И ведомо. А как отец твой женился? А как я за него вышла? Мы друг о друге и слыхом не слыхали. Я с ним до свадьбы отроду слова не говорила и начала уже мало-помалу кое-как заговаривать с ним недели две спустя после свадьбы”.

У кого поднимется рука кинуть камень в Иванушку, что он не хочет следовать Такому родительскому примеру, не хочет идти тем путём, о коем сама Бригадирша однажды случайно проговаривается, что “и другу, и ворогу закажет идти замуж”, когда по десять раз на дню слышит от солдафона-мужа “дуру” и “свинью”, когда вымещает на ней Бригадир “вину каждого рядового”, причём не только словесно, но и ручно? Нужно ли пенять Иванушке, что нет у него ни малейшего желания быть объектом брачной сделки, которая более походит на куплю-продажу скота? Что не любезны ему такие “заветы отцов”?

— И, полно, Таня! В эти лета

Мы не слыхали про любовь;

А то бы согнала со света

Меня покойница свекровь.

— Да как же ты венчалась, няня?

— Так, видно, Бог велел. Мой Ваня

Моложе был меня, мой свет,

А было мне тринадцать лет.

Недели две ходила сваха

К моей родне, и наконец

Благословил меня отец.

Я горько плакала со страха,

Мне с плачем косу расплели

Да с пеньем в церковь повели.

Словно на разных языках говорят няня и её воспитанница, хотя обе русские душою, любящие друг друга.

Неслучайно ведь нянюшка не понимает, о какой это любви всё твердит Татьяна, думает, что она больна. Да и для Татьяны подобное отношение к замужеству немыслимо. Её последующий брак не по любви станет сознательным поступком. Подвигом самоотречения.

Иванушка, конечно же, на такой подвиг неспособен. Не тот масштаб души. Ну да ведь и не всякому даётся... Но всякий, безусловно, достоин уважения, внимания и заботы в силу просто одного своего человеческого бытия. В свете Евангелия каждый, как бы он ни был мал и незаметен, становится высшей, сущностной ценностью. Казалось, этого ли не знать людям, называющим себя православными? Ан нет. У Бригадира на сей счёт своё, особое мнение. Вот как он комментирует евангельские слова “У вас же и волосы на голове все сочтены”.

“Бригадир. Враки. Я не верю, чтоб волосы были у всех считаны. Не диво, что наши сочтены. Я — бригадир, и ежели у пяти классов волосов не считают, так у кого же и считать их Ему?

Бригадирша. Не греши, мой батюшка, ради Бога. У Него генералитет, штаб и обер-офицеры в одном ранге.

Бригадир. Ай, жена! Я тебе говорю, не вступайся. Или я скоро сделаю то, что и впрямь на твоей голове нечего считать будет. Как бы ты Бога-то узнала побольше, так бы ты такой пустоши и не болтала. Как можно подумать, что Богу, Который всё знает, не известен будто наша табель о рангах? Стыдное дело”.

Вот так. Вместо Евангелия — табель о рангах, коим и измеряется ценность человека не только перед кесарем, но и перед Богом. Странное православие... Впрочем, как рассказывал Иванушка Советнице, “отец, кроме зари, никогда не маливался”. Незачем ему это было. Бригадир ведь тоже дитя своей эпохи. “Птенец гнезда Петрова”. А империя Петра, в отличие от Московского царства, возлагавшего на плечи подданных тяжкие и неудобоносимые бремена церковного устава, поставила во главу угла государственную службу. Как писал об этом Ю. М. Лотман: “Государственная служба превращается в служение Отечеству и одновременно ведущее к спасению души поклонение Богу. Молитва сама по себе, в отрыве от

службы

, представляется Петру ханжеством, а государственная служба — единственной подлинной молитвой”. Вот и стали для Бригадира табель о рангах вместо Писания, а воинский устав — Типиконом. Взгляд же на человека, на его достоинство, на его назначение и место в мироздании остался прежним, рабски-домостроевским и хамским одновременно. Ведь рабство и хамство — две стороны одной медали. Можно, конечно, понять Фонвизина, когда ему по нраву пришлась светская учтивость парижан, маскирующая истинные чувства на грани лицемерия, но, честное же слово, предпочтёшь и такую учтивость открытости и “сердечности” Бригадира! Той открытости, когда наружу выворачивается во всей красе косматое нутро, родимая “утробушка”. Да, возмутительно и недостойно презрение Иванушки к отечеству, но что поделать, если отечество он сызмала привык воспринимать через отца. Через мурло (простите, но по-другому-то и не скажешь) своего батюшки, который обычно разговаривает с ним так: “Иван, не беси меня. Ты знаешь, что я разом ребра два у тебя выхвачу”. Угроза отнюдь не праздная, если учитывать норов Игнатия Андреевича. А на возмущение Советницы его варварством Бригадир отвечает: “Да ведь, матушка, у него не только что два ребра; ежели я их и выломаю, так с него ещё останется”. Ей же он говорит о своих методах “патриотического воспитания” сына: “...Однако рано или поздно я из него французский дух вышибу”. До боли многим из нас знакомый кулак прапорщика перед носом: “Я научу вас любить родину, вашу мать!”. Вот и поди ж ты, люби такое отечество и такого отца! Иванушка, конечно, непочтительный сын, но его трудности с выполнением пятой заповеди если и не оправданы, то по крайней мере понятны. Когда в ответ на угрозы он говорит отцу, что так же мог обойтись с ним и медведь в лесу, Бригадир возмущается: “Эдакий урод! Отца применил к медведю: разве я на него похож?” Похож, родимый, уж куда как похож! Откуда же Иванушке знать, что такое просвещённая, зрячая любовь к отечеству? Его уродливая французомания есть не что иное как прямая реакция на уродливый, зоологический патриотизм отца, смешанный со столь же зоологическим хамством. Снова вспоминается родной брат Иванушки в русской литературе — Смердяков. Ведь его атеизм начался с того, что на вопрос при чтении первой главы Книги Бытия, откуда же был свет, если ещё не было солнца, слуга Григорий воскликнул: “А вот откуда!” — и влепил ему оплеуху. Вера по-лакейски неизменно приводит к лакейскому уже безбожию. Помните, как у Алексея Константиновича Толстого в

Церемониале

они идут в одном сплочённом ряду?

Идут славянофилы и нигилисты,

У тех и у других ногти не чисты.

Ибо если они не сходятся в теории вероятности,

То сходятся в неопрятности.

И поэтому нет ничего слюнявее и плюгавее

Русского безбожия и православия.

Но самое поразительное: при всех видимых расхождениях обе эти разновидности слюнявости и плюгавости сходятся в главном — в понимании того, что есть человек. Вот и Иванушка с Бригадиром.

Оказывается, не совпадая в добром (ведь в самом деле у Игнатия Андреевича развито же чувство долга и ответственности, а у Иванушки — личной независимости и свободы), тем не менее они вполне совпадают в дурном. Во всей полноте это открывается в диалоге, где сын оспаривает право отца властвовать над ним. Аргументы поистине неотразимые.

Сын. Скажите мне, батюшка, не все ли животные... одинаковы?

Бригадир. Это к чему? Конечно, все. От человека до скота...

Сын. Послушайте, ежели все животные одинаковы, то ведь и я могу тут же включить себя?

Бригадир. Для чего нет. Я сказал тебе: от человека до скота; так для чего тебе не поместить себя тут же?

Сын. Очень хорошо; а когда щенок не обязан респектовать (уважать) того пса, кто был его отец, то должен ли я вам хотя малейшим респектом?

Бригадир. Что ты щенок, так в том никто не сомневается; однако я тебе, Иван, как присяжный человек, клянусь, что ежели ты меня ещё применишь к собаке, то скоро сам с рожи на человека походить не будешь. Я тебя научу, как с отцом и заслуженным человеком говорить должно. Жаль, что нет со мною палки, эдакой скосырь выехал!”

Поздно спохватился, батюшка! Накормили-то тебя с твоей же тарелки. Сам ведь только что утверждал, что между человеком и скотом нет различия, всё-де едино. Забыл при этом (или не знал), что заповедь о почитании отца и матери дана именно Людям, а не животным. Что человек не вправе низводить себя с той вершины, куда поставил его Создатель. Что он не может быть ничем меньшим, чем человек — образ и подобие Божие... Потом, конечно, услышав ошеломляюще логичный ответ, которого никак не ждал от олуха сына (и что самое страшное — возразить-то по сути нечего!), опомнился, ужаснулся, заглянув в бездну, почувствовал, что земля под ним зашаталась, порядок вещей на глазах рушится. Как столетием позже тот “седой бурбон капитан” в

Бесах : “Если нет Бога, то какой же я после этого капитан!”...

А вместе с тем, несмотря на все идейные и личные разногласия, в представлениях и отца и сына о месте человека “на подвижной лестнице Ламарка” противоречий никаких. С полярных, казалось бы, позиций, но утверждают-то они одно и то же — что человек не более чем животное. Иванушка — на основе того, что он краем уха слыхал в Париже о небожественном, материалистическом только происхождении человека, о его укоренённости исключительно в биологическом мире. Бригадир — исходя из своего домостроевского воспитания; из того, что в державинской формуле “Я царь — я раб — я червь — я бог!” он углядел лишь “раб” и “червь”. “Безбожие есть расплата за рабьи идеи о Боге”, — скажет об этом позже Бердяев... Противоположности соединились. Впрочем, и противоположности-то мнимые.

Но спор между Иваном и его родством не утих. С неменьшим пылом продолжился он и в XX столетии, хотя жизнь и все её реалии стали совершенно иными. Старый уклад, старые формы власти и общественных отношений, старая имперская идея, старая сословность, будь то дворянская, интеллигентская, купеческая или крестьянская, — одним словом, всё то, что составляло саму старую Россию, было сметено словно ураганом. На месте одной страны образовалась совершенно другая. Во всяком случае, так казалось внешне. Третий Рим сменился Третьим Интернационалом, старый миф — новым.

Весь мир насилья мы разроем

До основанья, а затем

Мы наш, мы новый мир построим,

Кто был ничем, тот станет всем.

Владимир Соловьёв как-то обмолвился, что Россия питается философскими объедками с западного стола. И действительно: в Европе эта утопия не привилась. Слишком сильны были чувство исторической преемственности, привычка к поступательному, постепенному движению вперёд, привязанность к традиции и наследие римского права, защищающего прежде всего частное лицо и частную собственность. Но зато как нельзя впору пришлась она России с её катастрофической историей, когда каждая новая эпоха упраздняет предшествующую. С её Медным Всадником, растоптавшим жизнь бедного Евгения... На фоне гибели и страданий отдельных людей, коим и счёт потерян (да и кто когда считал, известное дело, “лес рубят — щепки летят”), весьма сподручно мечтать о том, как окончательно осчастливить человечество, во имя чего любые жертвы оправданы. Как прежде — во имя державного величия. Это по-нашенски. Несмотря на всю ненависть новой власти к “проклятому прошлому”, на стремление покончить с ним, безжалостно кромсая при этом по живому, его главные, родовые черты явственно и упрямо проступали сквозь “планов громадьё” и всемирно-интернациональный пафос первых советских лет. Марксизм, ставящий на первое место экономические и классовые отношения, полностью исключающий из своей системы ценностей и координат человеческую личность как таковую, неслучайно так легко привился к родимому стволу. Коренное родство большевизма с самодержавием, особенно с петровскими временами, прозревали поэты, наиболее чуткие к стихии русской истории, — вспомним хотя бы волошинскую

Россию

или есенинскую

Песнь о великом походе

. Но был и другой огромный поэт, который даже не пытался понять эпоху, увидеть её извне. Он просто жил внутри её, полностью отождествив себя с ней, жил Сегодняшним днём в самом точном смысле слова. Каждый такой день обретал для него космический масштаб, был шагом на пути к преображению истории и мироздания, будущему царству всемирного счастья — коммуне. Он пламенно, всем сердцем делил со своим временем его страшную ложь, его искажённый апокалиптизм, его пафос безбожия и бесчеловечия. Позже за это пришлось заплатить по гамбургскому счёту. Но именно его языком эпоха заговорила о себе во весь голос. Поэтом этим был Маяковский. На первый взгляд сатирическое обличение “Ивана, не помнящего родства”, участие в давнем споре между своим и чужеродным может показаться чем-то глубоко несвойственным для него, попросту невероятным. Футуристическая закваска была сильна в Маяковском до конца дней. Ей поэт обязан подлинно вселенским охватом. В космосе его стиха нет места перегородкам между настоящим и будущим, домашним и далёким. Плас де Конкорд, Чапультапек и Бруклин для него такие же родные, как Пресня и Мясницкая, так же освоены им через слово, так же пережиты изнутри. В Нью-Йорке и Мехико он чувствовал себя дома не меньше, чем в Москве. Самоощущение гражданина Вселенной не покидало его никогда.

Чтоб жить

не в жертву дома дырам.

Чтоб мог

в родне

отныне

стать

отец —

по крайней мере, миром

землёй, по крайней мере, мать.

Трудно в русской литературе найти большего антипочвенника, чем Маяковский. С яростью и размахом Петра Великого громил он патриархальный уклад старой русской жизни, самые основы её:

Я не за семью.

В огне

и в дыме синем

Выгори

и этого старья кусок,

Где шипели

матери-гусыни

и детей

стерёг

отец-гусак!

Эпитет “старое” в поэзии Маяковского чаще всего носил отрицательную окраску и был чреват производным “старьё”. От него всегда веяло провинциальной затхлостью, рутиной, убожеством, чуть ли не “идиотизмом деревенской жизни”. Слово “быт” связывалось не с “бытием”, а с “обывателем”, со всем тем, что угрожало осуществлению великой мечты. “Прошлое” и “будущее” резко противопоставлены друг другу. “Будущее” было вожделенным, “прошлое” — ненавистным. Всё связанное с ним безжалостно выбрасывалось “за борт корабля современности”, подлежало скорейшему искоренению:

Наша сила —

правда,

ваша —

лаврьи звоны.

Ваша —

дым кадильный,

наша — фабрик дым.

Ваша мощь —

червонец,

наша —

стяг червонный.

— Мы возьмём,

займём

и победим.

Здравствуй

и прощай, седая бабушка!

Уходи с пути!

скорее!

ну-ка!

Умирай, старуха,

спекулянтка,

набожка.

Мы идём — ватага юных внуков.

Футурист и тут оставался футуристом. И в этом смысле знаковым для Маяковского было восхищение техническими чудесами западной цивилизации. Город заговорил о себе в полную силу ещё в первых его стихах. Ноктюрн, сыгранный на флейте водосточных труб, со временем стал могучей урбанистической симфонией. В её многоголосии слышался гул фабричных и автомобильных гудков, рёв моторов, грохот машин, шум уличной толпы... И в последующие годы техника — один из излюбленных предметов его поэзии. Красота точных конструкций, чётких линий и сверкающего металла была ему сродни. Самолёты и железные дороги, электричество и радио, небоскрёбы и мосты пробуждали в поэте истовый восторг и вдохновение. Яркий пример тому — стихотворение

Бруклинский мост

:

Как в церковь

идёт

помешавшийся верующий,

как в скит

удаляется,

строг и прост, —

так я

в вечерней

сереющей мерещи

вхожу,

смиренный, на Бруклинский мост.

...............................................................

Я горд

вот этой

стальною милей,

Живьём в ней

мои видения встали —

борьба

за конструкции

вместо стилей,

расчёт суровый

гаек

и стали.

Но удивительное дело: поэт, восхищавшийся западной цивилизацией, воспринимавшей её как свой мир, как любимый материал для поэзии, был вместе с тем глубоко враждебен к современному ему Западу. Ничуть не меньше, чем к прежней России. Причина заключалась в том, что главный водораздел в творчестве Маяковского проходил не между русским и западным, а между старым и новым. Точнее — между капитализмом и коммунизмом. С цивилизацией поэту было по пути в Грядущее Светлое Царство Осуществления Всех Потребностей Трудящихся, со старой европейской культурой — никак. Эти два начала у Маяковского поляризованы. Одно несовместимо с другим, исключает его целиком и полностью. Во время ночного свидания с Эйфелевой башней “полпред стиха” обращается к ней:

Не вам —

образцу машинного гения —

здесь

таять от аполлинеровских вирш.

Для вас

не место — место гниения —

Париж проституток,

поэтов,

бирж.

..................................................

Пусть

город ваш,

Париж франтих и дур,

Париж бульварных ротозеев,

кончается один, в сплошной складбищась Лувр,

в старьё лесов Булонских и музеев.

Одним словом, мир Эйфелевым башням, война Луврам! “Отречёмся от старого мира, отряхнём его прах с наших ног…” Хотя потаённая, неистребимая любовь к французскому “декадансу” всё равно — вопреки стремлению выдавить из себя до последней капли наследие буржуазного искусства — прорывалась-таки в лучших стихах, таких, как

Верлен и Сезан

… Для сравнения: другой русский поэт Серебряного века, Максимилиан Волошин, знавший Париж намного лучше Маяковского и любивший весь этот город с его соборами и парками, театрами и музеями, рынками и ночлежками, бульварами, закоулками и площадями, ненавидел в нём как раз только Эйфелеву башню. Он называл её “Тейфелевой”, то есть “чёртовой” башней. В глазах Волошина она олицетворяла ненавистную ему идею технического прогресса и была чужеродна Парижу, уродовала облик одного из прекраснейших городов старой Европы. Для Маяковского же дело обстояло с точностью до наоборот. Из Парижа, являющего собой воплощённый пережиток прошлого, поэт приглашает Эйфелеву башню туда, где ей самое место, — в советскую Москву. Именно там, среди нищеты и лишений, рождается новый мир — будущее всей планеты.

Идёмте, башня,

к нам!

Вы —

там,

у нас,

нужней!

Идёмте к нам!

В блестеньи стали,

в дымах —

мы встретим вас,

мы встретим вас нежней,

чем первые любимые любимых.

Идём в Москву!

У нас

в Москве

простор.

Вы —

каждой! —

будете по улице иметь.

Мы

будем холить вас:

раз сто

за день

до солнц расчистим вашу сталь и медь.

............................................................

Вперёд,

шагни четвёркой мощных лап,

прибитых чертежами Эйфеля,

чтоб в нашем небе твой изранило лоб,

чтоб наши звёзды пред тобою сдрейфили!

Решайтесь, башня, —

нынче же вставайте все,

разворотив Париж с верхушки и до низу!

Идёмте!

К нам!

К нам, в СССР!

Идёмте к нам —

Я

вам достану визу!

К счастью, приглашение поэта Эйфелева башня не приняла…

Бердяев видел в Марксе еврея, для которого Мессией стал мировой пролетариат. В русской истории XX столетия мессианская идея православного царства сменилась мессианской же идеей коммунизма. Маяковский связал с ней все свои чаяния. И несмотря на всемирный характер утопии, носителем этой новой мессианской идеи для поэта всегда оставалась Россия. Здесь был Родос, где коммунизму впервые предстояло прыгнуть. Отсюда должен был воссиять свет всему миру. Эта взаимоотрицающая преемственность, но при неизменном сохранении первенства Руси, как нельзя лучше видна в уже цитированном прежде стихотворении

Киев

.

Дальше

било солнце

куполам в литавры.

— На колени, Русь!

Согнись и стой. —

До сегодня

нас

Владимир гонит в лавры.

Плеть креста

сжимает

каменный святой.

...............................................................

А теперь

встают

с Подола

дымы,

Киевская грудь

гудит,

котлами грета.

Не святой уже —

другой,

земной Владимир

Крестит нас

железом и огнём декретов.

Даже чуть

зарусофильствовал

от этой шири!

Русофильство,

да другого сорта.

Вот

моя

рабочая страна,

одна

в огромном мире.

— Эй!

Пуанкаре!

возьми нас?..

Чёрта!

Извечный конфликт между “нашим” и “не нашим” принял в поэзии Маяковского новые и на первый взгляд странные, непривычные формы. “Не наше”, западное было для него плохим в первую очередь потому, что буржуазное, а “наше” хорошим, поскольку социалистическое. Не “русское”, а знак новой эры, которая сейчас зарождалась в Москве.

Но нету места

злобы мазку,

не мажьте красные души!

Товарищи юноши,

взгляд на Москву,

на русский вострите уши.

.......................................................

Когда

Октябрь орудийных бурь

по улицам

кровью лился,

я знаю,

в Москве решали судьбу

и Киевов

и Тифлисов.

Москва

для нас

не державный аркан,

Ведущий земли за нами,

Москва

не как русскому мне дорога,

А как огневое знамя!

И всё же, несмотря на все оговорки, вопреки убеждениям самого Маяковского, акценты оказались красноречивее. Плуг слишком глубоко взрывал пласты времени. Не поэт, так поэзия должна была идти до конца, договаривать то, что он не мог и не хотел произнести. Обнажалось грядущее. Но совсем не та стерильная утопия, осуществление которой рисовал Маяковский в

Будущем быте

или в последних сценах

Клопа

. Сквозь мечту о всемирном братстве народов явственно проступали жезл и плеть московских владык, “собирателей земель”, маячил призрак не коммунизма, а вконец обезбоженного третьего Рима. В октябрьском зерне уже виделся весь будущий колос, что тугой взойдёт на Русской земле. Виделась пометка, сделанная на полях книги об Иване Грозном, — “учитель”. Прозревалось уже скорое превращение большевизма в русскую имперскую идею, “опочвенение” его. За космическим апофеозом “новой планеты” узнавалось старое, родовое, ненавистное Маяковскому, но неизбывное ни для страны, ни для него. Как сказал другой русский поэт по другому поводу:

“Семейство — вздор, семейство — блажь!” —

Любили здесь примолвить гневно,

А в глубине души — всё та ж

“Княгиня Марья Алексевна”.

Парадоксально воспринятое наследие истории определило и появление у Маяковского в качестве объекта его сатиры уже давно знакомого нам персонажа — русского “западника”. Всё того же русского француза, стоящего в одном ряду со Смердяковым, Иванушкой из

Бригадира

и кантемировским “петиметром”. Правда, с другой окраской. Теперь он — тормоз на пути социалистического строительства, пережиток прошлого, бельмо в глазу нового быта. Пижон, косящийся на парижские моды. Будущий стиляга 1950-х — начала 60-х, яростно обличаемый советской пропагандой и обрезаемый ножницами комсомольцев-патриотов с красными повязками ДНД. Мещанин, цепко держащийся за старое. Классово чуждый элемент.

Даже

мерин сивый

желает

жизни изящной

и красивой.

Вертит

игриво

хвостом и гривой.

Вертит всегда,

но особо пылко —

если

навстречу

особа — кобылка.

Ещё грациозней,

ещё капризней

стремится человечество

к изящной жизни.

У каждого класса

своё понятье,

особые обычаи,

особое платье.

Рабочей рукою

старое выжми —

посыплются фраки,

польются фижмы —

Царь безмятежно

в могилке спит.

Сбит Милюков,

Керенский сбит.

Но в быту

походкой рачьей

пятятся многие

к жизни фрачьей.

К теме

Ивана, не помнящего родства

, обретшего после октябрьского переворота и Гражданской войны новое обличье, Маяковский подходил долго. В его стихах она не раз заявит о себе как тревога за молодое поколение бойцов мировой революции и строителей коммунизма. За тех, кто должен был шагать сомкнутым строем и кому угрожало растленное влияние буржуазной индивидуалистической культуры Запада.

И я

Париж люблю сверх мер

(красивы бульвары ночью!).

Ну, мало ли что — Бодлер,

Малларме

и эдакое прочее!

Но нам ли,

шагавшим в огне и воде,

годами,

борьбой прожжёнными,

растить

на смену себе

бульвардье

французистыми пижонами!

В другом стихотворении — парафразе жестокого романса

Маруся отравилась

— соблазнителем и виновником самоубийства несчастной комсомолки, эдакой бедной Лизы 1920-х, становится всё тот же парижанин пресненского разлива.

Он был

монтёром Ваней

но,

в духе парижан,

себе

присвоил званье:

“электротехник Жан”.

Отсюда уже хорошо видна светлая даль будущей борьбы с безродным космополитизмом. Рукой подать — всего-то двадцать лет. Правда, каких...

Но окончательно с этим типажом Маяковский разобрался в

Клопе

. Комедия стала итогом темы. Последним залпом поэта по новосоветскому западничеству. И всё же Маяковский не был бы самим собой, сведи он пьесу к одной плоскости. Только к обличительной тенденции. То есть хотел, конечно. Первоначальный замысел был именно таков. Но талант и художественная правда пересилили. Время всей своей разноголосицей заговорило через поэта. Голоса сталкивались, перебивали друг друга. Каждый здесь говорил от себя. И за каждым стояло неодолимое чувство собственной правоты. Никто не хотел уступать. Маяковский признавался в предисловии к

Клопу

: “Мне самому трудно одного себя считать автором комедии. Обработанный и вошедший в комедию материал — это громада обывательских фактов, шедших в мои руки и голову со всех сторон...”

Героя пьесы зовут Иваном. Правда, подобно своему тёзке, аморальному монтёру из стихотворения о Марусе, Ваня Присыпкин взял изящный, на французский манер, псевдоним — Пьер Скрипкин. Прямо хоть на вывеску парикмахерской его невесты Эльзевиры Ренессанс. Галантерейнее некуда. И будущим детям этот рвущийся к изысканности пролетарий уже подыскал соответствующие кинематографические имена — Лилиан и Дороти. Чего попроще — ни-ни. И даже чепчики аристократические для них приглядел. Вот только накладочка небольшая вышла — малость чепчики с лифчиками попутал. Но тёща, Розалия Павловна, не спорит — покупает, чтобы не раздражать победивший класс. Нэпманскому семейству без его профсоюзного билета никак нельзя. И так на птичьих правах со своим доходным предприятием. Сегодня есть, а завтра прикрыли. У советской власти это быстро. К тому же в красной семье не должно быть недостатка ни в чём — ни в “чепчиках”, ни в пуговицах, ни в брюках, ни в галстуках. Товарищ Скрипкин во всём изобилие любит. Настолько, что его “учитель по волосатой части” — Олег Баян, играющий в

Клопе

роль карнавального пересмешника, шута, до конца обнажающего дурость всех вместе и каждого в отдельности, заботясь о “нарождающемся тонком вкусе”, вынужден давать ученику такие уроки: “Не надевайте двух галстуков одновременно, особенно разноцветных, и зарубите на носу: нельзя навыпуск носить крахмальную рубаху!” Да, этот “западник”, готовый покорять “Мулен Ружи и Пантеоны”, уж куда как похлеще фонвизинского Иванушки. Тот рядом с ним — образец изящества. Изображение своего героя Маяковский доводит до абсолютного гротеска. Но Ваня Присыпкин, пусть коряво и гугниво, вдруг начинает говорить сам от себя. Жизненный материал, из которого он слеплен, сопротивляется замыслу художника, спорит с ним и в итоге побеждает его, формируя живую ткань произведения. Точно так же, как сама жизнь победила и изжила мысленную химеру, хотевшую перекроить мир по своему плану...

Так кто же он такой, Иван Присыпкин — Пьер Скрипкин? Маяковский составил его портрет из черт многих. А он и есть один из многих. Из тех детей, заворожённых дудкой страшного крысолова, кто всем сердцем поверил в сказку “о светлых пролетариатах, мещанском рае на земле”, типа того, что нарисован в финале

Мистерии-буфф

. Кто десять лет назад, ещё сопляком, с молоком, не обсохшим на губах, толком не владея ни рубанком, ни пилой, ни молотом, ни напильником, ни плугом, взял в руки винтовку и сполна повидал крови людей, говорящих с ним на одном языке. Кого прожгли и переплавили в горниле Гражданской войны. Но после её окончания жизненные планы Вани, как и миллионов таких же парней, сильно разошлись с планами партии, победившей ценой их смертей, увечий и нечеловеческих страданий и усилий. Ваня ведь отнюдь не горел желанием стать кирпичиком для строительства здания счастья будущих поколений из четвёртого сна Веры Павловны. Его мечты куда более прозаичны — жена, дети, дом, достаток, покой. Пресловутый набор “мещанского благополучия”. Скучный западный стандарт. Правда, Ваня, как и многие другие его сверстники тех лет, к несчастью, не знал, что для достижения этой цели надо было не перевороты и гражданские войны устраивать, не “отнимать и делить”, а всего лишь трудиться. Тогда всё постепенно и образуется. Но когда наконец Ваня Присыпкин решил, что пришло время “у тихой речки отдохнуть”, заняться устройством своей частной жизни, получить вроде бы обещанное, за что боролся и кровь проливал, тут родное пролетарское государство и ответило: нет, парень, кукиш. Сначала — общественное, а личное — после. Прежде надо социализм построить, светлое будущее, в котором потомкам предстоит жить. Может, даже и тебе доведётся. А пока потерпи ради великой идеи. Неузнанной звучала всё та же многовековая песня. Как в стихотворении Саши Чёрного

Потомки

, хорошо известном Маяковскому.

Наши предки лезли в клети

И шептались там не раз:

“Туго, братцы... Видно, дети

Будут жить вольготней нас”.

Дети выросли. И эти

Лезли в клети в грозный час

И вздыхали: “Наши дети

Встретят солнце После нас”.

Нынче так же, как вовеки,

Утешение одно:

Наши дети будут в Мекке,

Если нам не суждено.

Даже сроки предсказали:

Кто — лет двести, кто — пятьсот,

А пока лежи в печали

И мычи, как идиот.

Разукрашенные дули,

Мир умыт, причёсан, мил...

Лет чрез двести? Чёрта в стуле!

Разве я Мафусаил?

...............................................

Я хочу немножко света

Для себя, пока я жив;

От портного до поэта —

Всем понятен мой призыв...

Мудрые строки насмешника-сатириконца с горькой судьбой не были прочитаны современниками. А уж тем более — архитекторами утопии. Устремляясь к будущему, они наплевали на настоящее, и потому засунула “рабочая диктатура” Ваньку Присыпкина в общежитие — вонючий клоповник с одной парой сапог на троих. Строй, дескать, “мост в социализм” и жди. Но Ванька-то — пацан конкретный. На мякине его не проведёшь. Он быстро смекнул про себя, что играют с ним нечисто. Что отдалённым обещаниям этой власти верить не стоит. Будущее всемирное и всеобщее счастье в гробу он видал. Оно ему нужно его личное, здесь и теперь. А тут ещё и нэп через свои витрины, рестораны, рекламы показал Ваньке другую жизнь, пусть карикатурно, но всё же приближенную к западному образцу. Немудрено, что она Присыпкину понравилась больше, чем его общага. И решил тогда Ваня сам, не дожидаясь указаний и разрешений свыше, устроить своё счастье. В меру понимания, конечно, в меру уровня культуры, калибра личности, но уж какое ни есть. Имел право, как любой человек. Стал он из Ивана Присыпкина Пьером Скрипкиным, подыскал себе невесту — парикмахерскую дочку, работящую, с хорошим семейным гешефтом, с капитальцем, с уютным домиком...

Вот этого-то ему и не простили ни сплочённый коллектив, ни сам автор. У нас так уж повелось испокон веков — прощалось многое, будь то тяжкий грех или жуткое преступление, но только не отщепенство. Не захотел больше Ванька “жить коммуной плотно”, “грязнеть в общежитии” — и получил ярлык буржуазного ренегата, изменника делу рабочего класса. Маяковский устами Олега Баяна издевается над своим героем, дескать, он потерял один частный партийный билет, зато приобрёл много билетов госзайма. Прельстился, мол, на чечевичную похлёбку обывательского благополучия. Да пенять-то нечего — чем прельстили, на то и клюнул. Ведь в конечном счёте не Царство Божие обещали ему большевики, когда он им понадобился, а именно это — сытую жизнь и материальное изобилие. Другое дело, что “кинули” они Ваню покруче, чем любой Мавроди...

Но самые главные, ключевые слова говорит Присыпкину, когда его вышвыривают из общежития, уборщик: “И с треском же ты, парень, от класса отрываешься...” От того “атакующего класса”, которому “всю свою звонкую силу поэта” отдал сам Маяковский, принеся себя и свой исполинский дар в страшную и бессмысленную жертву химере, воспринятой им как высшая правда. “Но я себя смирял, становясь // На горло собственной песне” — такое признание дорогого стоит. “Смирение” — слово, казалось бы, абсолютно чуждое поэтическому словарю Маяковского. Но здесь оно обретает обратный смысл. Классовый идол, имевший столь же малое отношение к живому рабочему классу, сколь и национально-державный идол к живому народу, требовал “смирения” — полного отказа от себя, от своей творческой неповторимости и индивидуальности, от имущественных прав, от частного бытия, от простого семейного счастья, наконец. Потребовал он и десятки миллионов людских жизней... Место прежнего родового, народно-самодержавного единства заняло теперь единство классовое, ещё более проникнутое духом коллективизма, чем старое “общинное”, с которым оно сохраняло преемственность, несмотря на внешний антагонизм, ещё более антиличностное и беспощадное к “отщепенцам”. То, старое, хотя бы не посягало на частную жизнь и собственность. Новое объявило им войну. Но за этой “новизной”, под знаком которой прошёл весь XX век, за стремлением уничтожить классово (или расово) чуждых явственно виделся древний закон животного мира — борьба видов. Власть стада. Пожирание или затаптывание другого, непохожего. Ведь тот, кто не хочет жить по Христу, рано или поздно начинает жить — нет, даже не по Марксу — по Дарвину...

В

Клопе

очень чётко проведён водораздел между “своим” и “враждебным”. Собственно, комедия и держится на противостоянии двух этих полярных начал. Своё — рабочая общага, коллектив, завод, кующий тяжёлую индустрию будущего сверхгосударства. Чужое... Казалось бы, чем уж так не угодили поэту труженики Ренессансы (как и тысячи других подобных им нэпманов)? И налоги вроде платят исправно, и вкалывают в своей парикмахерской от рассвета до заката, и стригут качественно, и бреют чисто. Чего же ещё надо? Да ведь служат-то они нуждам и потребностям отдельных частных лиц! Живут для дома и для семьи. А нужно — в первую очередь — для государства и для коллектива. Вот ведь какие злостно-непонятливые... Дом и общежитие в комедии контрастно противопоставлены друг другу как два архетипа. Неслучайно в четвёртой картине

Клопа

огонь уничтожает дом и его обитателей. В мировом пожаре сгорает старая мещанская жизнь. Разрушение дома Пушкин провидел в

Медном Всаднике

. Провидел с ужасом. Маяковский страстно желал этого разрушения. Ну что же. “Кусочек старья” выгорел. “Прощай, старая жизнь! Здравствуй, новая жизнь!” Будущее предстаёт в пьесе огромной всемирной общагой, в духе замятинского

Мы

. Чего стоит только один адрес, по которому обнаружили случайно уцелевшего во время пожара, свалившегося по пьяни в погреб и замороженного там Присыпкина: “На перекрёстке шестьдесят второй улицы и семнадцатого проспекта бывшего Тамбова”... Перед нами — не то что обезличенный, но даже лишённый названий, стерилизованный, обесчеловеченный муравейник. Действие, обратное первому совместному с Богом творческому акту Адама, — стирание имени и слова.

Сознательная общественность большинством голосов решает, жить или не жить Ване Присыпкину, размораживать его или нет. А аргументы-то какие: “...Каждая жизнь рабочего должна быть использована до последней секунды”. До такого не договорились бы и самые безжалостные и кровожадные акулы капитализма.

“Воскрешённый” Присыпкин попадает в то “вожделенное царство будущего”, где любовь и поэзия считаются болезнью, где немыслимы гитара и романс — атрибуты домашнего и дружеского круга, где допустимы лишь те песни, которые поют хором на собраниях или во время массовых шествий... Ни фига себе — “осуществившаяся мечта человечества”! Как раньше не по нраву пришлось Ваньке быть подопытным в огромном эксперименте (да ему ли одному), когда всё за тебя уже решено, так и сейчас с души воротит. Но на просьбу заморозить его обратно он получает решительный отказ — “наша жизнь принадлежит коллективу”. Тоска зелёная. Как тут не понять “глас вопиющего в пустыне, души отчаянной протест”: “Я ж не для того размёрз, чтоб вы меня теперь засушили”. Поневоле вспомнишь предвидение Достоевского, что если и наступит когда-нибудь царство всеобщей гармонии и прогресса с идеальными общественными условиями, где все довольны, то непременно появится в нём некий господин с ретроградной физиономией и скажет: “А я не согласен”. И оно рухнет.

В финальной сцене

Клопа

Присыпкина показывают в клетке как пережиток прошлого. И вдруг он видит среди граждан эпохи повсеместно победившего социализма множество подобных себе, о чём кричит во весь голос. Организаторы мероприятия спешно дают занавес. Однако поздно. Слово сказано. И оно оказалось единственно провидческим среди картин утопии. События будущего в комедии должны были происходить в 1979 году. Но в жизни “коммунистическое далёко” так и не приблизилось. На дворе в тот год стояла отвратительная серая эпоха распада и маразма с видимостью “глубокого удовлетворения”, шитого белыми нитками. Идея до конца явила свою сущность. Да её уже и не было. Упившись кровью, она попросту издохла. Существование продолжалось по инерции. Жизнь и могучая мещанская стихия неумолимо брали верх. Как в том эпизоде

Бесов

, где во время музыкальной импровизации схлестнулись две мелодии —

Марсельеза

и

Ах, мой милый Августин

.

Милый Августин

победил с триумфом. Русское наследие оказалось неистребимым. В том числе и Иван, не помнящий родства. Впрочем, всякое ли родство стоит того, чтобы его помнить?