“Я и старуха…”


О рассказе М. Горького «Старуха Изергиль»

Придётся покаяться: «Старуха Изергиль» как следует не перечитывалась с середины тех самых восьмидесятых, когда от молодого словесника ещё настойчиво требовали «Песню о Буревестнике» трактовать как революционную прокламацию, а от пафосности цитат сводило скулы.

Перечитывать книги — это как в поговорке: нельзя в одну и ту же воду войти дважды. А кто перечитывает чаще, чем учитель литературы! Есть авторы, к которым возвращаешься естественно и охотно: их не переосмысливаешь, а “доосмысливаешь”, и процесс этот бесконечен. А есть те, за которыми тянется небезобидный шлейф идеологических и педагогических штампов, трактовок.

Вот и старуха Изергиль, может быть, один из самых экстравагантных персонажей русской литературы. В советские времена смысл образа этой героини нередко сводили к усечённому до ярко выраженной декларативности “в жизни всегда есть место подвигам”, в постсоветское время перенесли акцент на моральные качества: эгоизм и равнодушие. Кроме того, традиционно акценты при анализе рассказа смещались с образа центрального персонажа и тесно связанного с ним образа рассказчика в сторону легендарных Ларры и Данко, противопоставление которых принято было понимать достаточно прямолинейно.

Спору нет, антитеза “Ларра–Данко” так задумана и реализована Горьким, что вряд ли допускает неоднозначность истолкования. Монументальные, скульптурные, что называется, вылепленные из целого куска герои композиционно и идеологически абсолютно контрастны, лишены полутонов, как чёрное и белое, смерть и жизнь, ненависть и любовь, зло и добро, дьявол и Бог. Однако цельный характер из них представляет собой только Данко. Он весь — воплощение жертвенной любви. Минутное сомнение, негодование на людей мгновенно гаснет в его сердце, исполненном жалости к ним. Данко — “один из... людей”. Иное дело Ларра: “...отец его не был человеком...” “А этот был человек”, но “сверхчеловеческое” и “человеческое” в нём суть грани внутреннего конфликта, неразрешимого и потому трагичного. Его отец некогда унёс девушку в горы “и жил с нею там, как с женой”, а сын “...убил... потому... что... оттолкнула она”. Отец, “когда стал... слабеть, то поднялся в последний раз высоко в небо и, сложив крылья, тяжело упал оттуда на уступы гор, насмерть разбился о них...” Сын, ища смерти, поднял “потерянный кем-то в борьбе с ним нож, ударил себя им в грудь. Но сломался нож — точно в камень ударили им”. Прекрасны могучие орлы, плавающие высоко в небе. Ужасна судьба человека, которому “нет... места среди людей”.

Может быть, парадоксально, но будь Ларра более однозначен, Данко лишился бы значительной доли своей привлекательности. И оба они потеряли бы убедительность, не изобрази их Горький на фоне толпы. Интересно, что в обоих случаях те, кто противопоставлен легендарным героям, характеризуются как “могучее племя”, “весёлые, сильные и смелые люди”. Впрочем, люди как люди: проявления неординарности как в “отрицательном”, так и в “положительном” смысле одинаково раздражают их. Вначале они жаждут расправы над Ларрой, перебирая известные им ужасные способы казни, и не находят “ничего настолько хорошего, чтобы понравилось всем”. Есть среди них и “мудрые”, способные придумать для Ларры такое наказание, что поражает своей жестокой справедливостью даже “силы небесные”. А вот уже они, которые “только шли, шли, как стадо овец” за Данко, готовы вершить суд над тем, в ком было “мужество вести”. Нашёлся и “осторожный”, растоптавший “гордое сердце”: как бы чего не вышло.

История старухи, помещённая между двумя легендами, провоцирует на сопоставление самой героини и персонажей её “сказок”. Однако связь не настолько прямая, как может показаться. Любопытно, но Изергиль быстрее узнаёт в тени, падавшей от клочка облака, Ларру, чем её юный собеседник: “Ты слеп больше меня, старухи. Смотри — вон, тёмный, бежит степью”. В конце же сказки о Ларре в возвышенном, угрожающе-осуждающем тоне рассказчицы слушатель подмечает “боязливую, рабскую ноту”. Почти суеверный ужас вызывает у старухи судьба того, кто был поражён за гордость. Искры в степи от сердца Данко, напротив, видит не Изергиль, а рассказчик (“Вон те, голубые?” — “Я уж вот не вижу их больше. Не могу я теперь многого видеть”). Именно “молодому и сильному” и всем, кому предстоит жить и “делать подвиги”, важно помнить о сердце, “которое однажды вспыхнуло огнём”.

Вопрос о том, куда подевались сильные и красивые люди, — вот идеологический центр рассказа, если угодно, его “контрапункт”. Граница между легендарными и реальными людьми в сюжете о самой героине размывается; возлюбленные Изергиль и та, “которую они целовали”, воспринимаются как принадлежность минувшего, в которое надо “смотреть зорко”, ибо “теперь вот нет ничего такого: ни дел, ни людей, ни сказок таких, как в старину”. Иными словами, богатыри не вы. Здесь вступает в свои права романтическая поэтика. Временные ориентиры намеренно или непроизвольно деконкретизируются автором. Из исторического вычленяется героическое, укрупняется, лишается причинно-следственных связей. Гуцулы (в действительности, по свидетельству исследователей, гайдуки-разбойники), которые нападают на румын, война “с турками за греков”, бунт поляков с русскими приобретают статус не исторических лиц и событий, а фактов биографии, ярких поступков возлюбленных Изергиль, превратившихся или превращающихся, как она, в “тени”. Любить подвиги, и уметь их сделать, и находить, где это можно, — значит оставить в жизни после себя свою “тень”, в отличие от тех людей, кого жизнь пожирает “бесследно”. В этом смысле и “тень” Ларры приобретает позитивный смысловой оттенок: она служит напоминанием о том, “что может сделать Бог с человеком за гордость”.

А что же сама Изергиль? Это персонаж, в каком-то смысле типологически близкий своевольной Земфире, пламенной Кармен. И всё же разница принципиальна: Изергиль — старуха, чьи “сухие, потрескавшиеся губы, заострённый подбородок с седыми волосами на нём и сморщенный нос, загнутый, словно клюв совы”, то ли отталкивают, то ли как-то по-особому привлекают. Горький предваряет развёрнутым портретным описанием рассказ Изергиль о её молодости, о том, “сколько поцелуев взяла и дала” она своим возлюбленным. Характерные портретные детали имели место и ранее: “дрожащая рука с кривыми пальцами”, “скрипучий голос”. Теперь же голос становится “хрустящим”, а описание лица и фигуры не просто отражает естественную старость, но как будто позволяет заглянуть за ту черту, к которой подошла старая женщина и которую давно перешагнули те, кого она любила. “...При каждом движении старой Изергиль можно было ждать, что сухая эта кожа разорвётся вся, развалится кусками и передо мной встанет голый скелет с тусклыми чёрными глазами”, — рассказчик слышит “преданья старины глубокой”, и “древность” самой старухи в контрасте с рассказом о том времени, когда она, “как солнечный луч, живая была”, помогает ощутить дух “мятежной жизни” под аккомпанемент “мятежного шума” морских волн.

Широко известна трактовка: Ларра — жизнь для себя и без людей, Данко — с людьми и для людей, Изергиль — с людьми и для себя. Эта формула привлекает своей симметрией и простотой. Однако стоит ли соглашаться с ней, особенно если уйти от прямолинейности в толковании “эгоистичности” героини (жизнь для себя)?

Есть точное наблюдение: не столько красоту души, сколько красоту поступка демонстрируют герои раннего Горького. В заданной автором системе координат оценке и осмыслению подлежит не столько морально-нравственный смысл поведения Изергиль, сколько сила её чувств, решительность действий. Когда старуха говорит о своей “жадной жизни”, на которую “хватило крови”, пейзажный фон окрашен в соответствующие тона: “Луна взошла. Её диск был велик, кроваво-красен, она казалась вышедшей из недр этой степи, которая на своём веку так много поглотила человеческого мяса и выпила крови, отчего, наверное, стала такой жирной и щедрой”. Характерная метафоризация портретных и пейзажных описаний определённо указывает на те особенности поэтики и философии раннего Горького, которые связаны с романтической установкой на героическое, с пафосом безграничной свободы. Нечто “роковое”, что сближает Изергиль со всеми “инфернальницами” русской литературы, изображено Горьким как почти запредельное “своеволие” (“А я, как кошка, вскочила ему на грудь да и вцепилась зубами в щёку...”, “И вот я размахнулась и бросила его с берега в реку”, “Я не была никогда рабой, ничьей”). В то же время не раз отмечено автором, что Изергиль испытывает горечь утраты (“Я целый год жалела его“, “Я плакала над ним”) и чувство вины (“Может, ведь это я и убила его”, “перекрестилась трижды, шепча что-то сухими губами”).

Творя образ на грани жизненной достоверности, Горький не придаёт характеру Изергиль индивидуальных человеческих черт, лишает оттенков, полутонов. Её “женственная” ипостась, равно как и все остальные, подчиняется ауре сильной личности. Традиционно женское, домашнее презрительно или равнодушно отвергается ею: “Но скучно стало... — всё женщины, женщины... <…> Целый день едят, спят и болтают глупые речи... Или ругаются, квохчут, как курицы”. И к концу рассказа: “Был у меня муж, молдаванин; умер с год тому времени”.

Любовь, страсть — единственная сфера, где реализует себя героиня как женщина, и круг её поступков и переживаний своеобразно логически завершён в своих крайностях: от легкомысленного “но он уж мне не нравился тогда” (о брошенном первом возлюбленном) до “...он смеялся надо мной, а я это знала <…> и я всё-таки любовалась им” (о последнем). Здесь есть и своеобразная кульминация гордыни (“Да, выгнала я его, хотя он и говорил, что продал все земли свои, и дома, и коней, чтобы осыпать меня золотом”), и апофеоз самоуничижения (“...пришло время — и я за человеком поползла змеёй по земле и, может, на смерть свою ползу”).

Сюжет строится так, что кульминацией рассказа старухи становится история о том, как Изергиль спасает жизнь тому, кого любила и кто её разлюбил и бросил. Эта рискованная “последняя игра” стоит азартной и самолюбивой женщине дорого. Мужественно и дерзко поступает она, когда, притворившись хромой нищей, завязав лицо, уговаривает часового, охраняющего пленников, разрешить ей повидаться с “сыном”: “Ты ведь тоже чей-нибудь сын, да? Так вот посмотри на меня — у меня есть такой же, как ты, и вон он где! Дай мне посмотреть на него, может, он умрёт скоро... и, может, тебя завтра убьют... будет плакать твоя мать о тебе? И ведь тяжко будет тебе умереть, не взглянув на неё?..” Интересно, что интонация в голосе Изергиль не фальшивая, не наигранная. Символика “материнства”, готовность к полной самоотдаче гармонизирует образ, уравновешивает его “эгоистическое” начало.

Почти на правах лейтмотива звучит в рассказе старухи Изергиль слово “скучно”. В том, как она понимает жизнь и любовь, не может быть места привычке, рутине, однообразию, притворству. И это отнюдь не абсолютизация чувственного начала, скорее, некий идейный максимализм.

Основная функция героини — роль рассказчика-посредника — универсальна. Она не исчерпывается нравоучительным противопоставлением “неправильного” и “правильного” понимания того, что такое истинная гордость. Тем более не ограничивается близостью Изергиль стихии жизни, страсти, природы, музыки и её упрёками тем, которые “родятся стариками”. Её образ символически соединяет не только легендарное и реальное, прошлое и настоящее, но и молодость и старость: “Любят они меня. Много я рассказываю им разного. Им это надо. Ещё молодые все... И мне хорошо с ними”. Горьковский герой-повествователь — из “русских”, человек “молодой и сильный”, своим неожиданно бережным отношением к старухе в финале рассказа вносит отчётливую ноту благодарности и какой-то особенной близости: “Я прикрыл её старое тело и сам лёг на землю около неё”.

В предисловии к одному из изданий рассказа (1970-е годы) можно прочитать, что в «Старухе Изергиль» “Горький прославляет коллективизм”. Не стоит впадать и в какую-либо другую крайность. Авторский идеал молодого Горького вряд ли может быть по прочтении «Старухи Изергиль» выявлен строго аналитически, при помощи соотнесения персонажей. Его возможно свести к некой формуле, но обязательно какая-то грань ускользнёт.