Человечность — не только глубь и высь…
1
В томе мемуарных и дневниковых страниц Бориса Зайцева «Дни» меня поразила одна запись. Больше того, она стала для меня открытием, как и для всех читателей интереснейшей книги. Впервые это короткое эссе появилось в газете «Русская мысль» (Париж) 25 сентября 1971 года. (Это одно из последних прижизненных выступлений Б. Зайцева в «Русской мысли». В самом начале 1972 года его не стало.) Речь в ней шла о неизвестном прежде, предсмертном стихотворении Гумилёва. Обнаружил Зайцев эти трагически-возвышенные строки в очередном выпуске «Вестника РХСД» (№ 98), вышедшем в том же году. И, конечно же, Борис Константинович решил приобщить более широкий круг читателей к строфам обречённого поэта.
Можно понять стремление писателя, ощутившего внутреннюю потребность не только рассказать о пережитом потрясении, но и дать возможность испытать такое же высокое чувство тем, кто не видел этот номер «Вестника». И в своей записи он повторил уникальную публикацию гумилёвского творения.
Не знаю, включалась ли бесценная находка в дальнейшие издания Гумилёва, увидевшие свет за рубежом. У нас ни в томе «Библиотеки поэта» (1988), ни в гослитовском сборнике (сериал «Забытая книга», 1989), ни в трёхтомнике Николая Степановича, выпущенном тем же издательством (1991), я этого стихотворения не нашёл.
Можно сомневаться в его подлинности, поскольку не сообщалось, каким образом эти строки оказались вне тюремных стен. Но публикация в «Вестнике» сопровождалась комментариями Никиты Алексеевича Струве, чьи осведомлённость и авторитет подтверждали неоспоримость оригинала, наконец, имя самого Зайцева служило надёжной гарантией. И неуверенность моя быстро развеялась.
Книга «Дни» (Москва; Париж: YMCA-Press; Русский путь) увидела свет в 1995 году. Я успел приобрести её в магазине «Академкнига» на Тверской, вскоре, увы, закрытом, уступившем престижное месторасположение более доходному заведению.
Следуя высокому примеру классика, я привожу последнее стихотворение Гумилёва для тех, кто не сумел раздобыть зайцевский том, изданный мизерным тиражом и быстро разошедшийся.
Периодика русских парижан тридцатилетней давности ещё менее доступна.
Обратимся же к пронзительным шестистрочиям Николая Степановича, предваряющим близкую гибель и побеждающим смерть.
В час вечерний, в час заката
Каравеллою крылатой
Проплывает Петроград.
И горит над рдяным диском
Ангел твой над обелиском,
Словно солнца младший брат.Я не трушу, я спокоен.
Я, моряк, поэт и воин,
Не поддамся палачу.
Пусть клеймят клеймом позорным,
Знаю — сгустком крови чёрной
За свободу я плачу.За стихи и за отвагу,
За сонеты и за шпагу.
Знаю, строгий город мой
В час вечерний, в час заката
Каравеллою крылатой
Отвезёт меня домой.
В своих примечаниях на страницах «Вестника» Струве привёл примечательную подробность последних тюремных дней Гумилёва — в камере поэт читал Гомера и Евангелие.
Вот так воспринял это сообщение Зайцев: "Гомер не удивляет. Но Евангелие... Казалось бы, к облику Гумилёва ("Я, моряк, поэт и воин") мало идёт. Но вот, значит, было тяготение, хоть и подспудное. В последнюю грозную минуту пришёл Христос, ранее потаённый..."
Мысль Зайцева впоследствии подтвердил уцелевший сосед Гумилёва по камере № 7 в зловещем здании на Шпалерной Г. А. Стратановский. Узнав о приговоре, поэт проявил предельное мужество. Сокамерники сохранили и передали на волю прощальные слова Гумилёва, не то начертанные им на стене, не то произнесённые перед роковым уходом: "Господи, прости мои прегрешения, иду в последний путь".
Каравеллою крылатой
Отвезёт меня домой.
"Куда именно? — вопрошает Зайцев. — Струве как будто колеблется («Дом у Гумилёва многозначен»)".
Колебания Никиты Алексеевича озадачивают и Зайцева. Вряд ли многозначность относится к питерским адресам Гумилёва, которые поэт часто менял в силу складывающихся обстоятельств. Для этого, замечает Зайцев, путешествие каравеллы "слишком торжественно".
Но тут же Борис Константинович находит в комментариях Струве единственно верный ответ, тоже найденный, видимо, после раздумий: "Отчий вечный дом".
Смерть Гумилёв встретил достойно, оправдав своё утверждение: "Не поддамся палачу". Его поведение в последние минуты жизни оценили даже чекисты.
Георгий Иванов в своих «Петербургских зимах» приводит устное высказывание одного из них, очевидно, ставшее достоянием литературной среды: "Улыбался, докурил папиросу... Даже на ребят из особого отдела произвёл впечатление. Мало кто так умирает..."
"Стихотворение меня преследует, — признавался Борис Зайцев в «Русской мысли». — В нём есть некое наваждение. Не я его владелец, оно мной владеет".
Такое же ощущение, конечно, испытает каждый, кто прочитает прощальные строки Гумилёва.
Это стихотворение и сегодня "многим войдёт в сердце".
2
Примечательна перекличка Анненского и Пастернака. В «Кипарисовом ларце» зачин «Трилистника весеннего» открывается стихотворением «Чёрная весна». Эпитет звучит и в тексте:
...И только изморозь, мутна,
На тление лилась,
Да тупо чёрная весна
Глядела в студень глаз.
Пастернак в книге «Поверх барьеров», вышедшей в свет шесть лет спустя, уже на первой странице аукается с Анненским:
Февраль. Достать чернил и плакать,
Писать о феврале навзрыд,
Пока коричневая слякоть
Весною чёрною горит.
Откровенный повтор или подсознательный — не в том суть. А в том, что при заимствовании обозначения начинающейся весны — "чёрная", всё остальное — своё, абсолютно неповторимое. А главное — узнаваемость автора в этой перекличке двух поэтических величин. Интонация, динамика стиха, особость лирического почерка столь очевидны, что совпадение эпитета лишь подчёркивает несхожесть этих поэтов, их мощную самодостаточность.
Набоков высоко ценил Бунина. Посвятил ему рассказ «Обида» и стихотворение, в котором, обращаясь к Ивану Алексеевичу, писал:
...Ни помыслом, ни словом
Не согрешу пред музою твоей.
В 1928 году он утверждал: "Стихи Бунина — лучшее, что было создано русской музой за несколько десятилетий". Это была косвенная полемика с критиками, считавшими, что поэзия Бунина уступает его прозе.
Между тем Галина Кузнецова в «Грасском дневнике» вспоминала: "Мы с Буниным всю дорогу говорили о Сирине (Сирин — литературный псевдоним раннего Набокова, который по давней привычке возникал в разговорах о нём. — Я. Х.), о том роде искусства, в котором он осмелился выступить. Иван Алексеевич говорит, что он открыл целый мир, за который надо быть благодарным ему".
Как видим, творческая симпатия была обоюдной. А вот личная близость между классиками не возникла. Да и виделись они, кажется, лишь однажды, да и то мимолётно. Были разделены расстояниями, а возможно, и различием характеров.
Ирония и юмор присущи истинному таланту. Вновь прислушаемся к Набокову. В начале семидесятых я обнаружил в журнале «Америка» его занятное высказывание: "Желания мои весьма скромны. Портреты главы государства не должны превышать размеры почтовой марки".
Блистательный каламбур в записных книжках Андрея Платонова: "Женщина тяжёлого поведения".
Когда Царское Село было стыдливо переименовано в Детское, Николай Гумилёв успел грустно пошутить по этому поводу:
Не Царское село, к несчастью,
А Детское село — ей-ей.
Что ж лучше — жить царей
под властью
Или под властью злых детей?
Между тем Виктор Шкловский во время вечерних прогулок и занятных бесед, которые стали традицией обитателей писательского дома на улице Черняховского, однажды высказал неожиданное утверждение. Он уверял, что в начальную пору своего существования это было Саарское село, ибо тогдашний эпитет возник в связи с тем, что на других языках означал расположенность предместья на болотистой местности. При этом Виктор Борисович ссылался на эстонский остров Саарема, на немецкий Саарбрюкен и другие климатические и географические совпадения.
Я не стал копаться в исторических первоисточниках. Эрудиция нашего старейшины не знала предела. А если это был его очередной парадокс, то фантазии мэтру было не занимать.
Шкловский есть Шкловский. Если старики могли и засомневаться, то те из нас, кто был помоложе, приняли и эту версию. Схожесть звучания способствовала этому.
Резолюция, оказывается, — слово старинное. Ещё Капнист писал об императоре Павле I: "Сам во всё входит и скор в резолюциях".
От Капниста логично перейти к Державину. Его «Шуточное желание» большинству знакомо по оперной арии. Перечитаем эту миниатюру глазами:
Если б, милые девицы,
Вы могли летать, как птицы,
И садились на сучках, —
Я хотел бы быть сучочком,
Чтобы тысячам девочкам
На моих сидеть ветвях.
Ничего общего с прямолинейностью Баркова. Всё — между строк. Однако намёк прозрачен. Скабрезность, но светская.
Пусть сидели бы и пели,
Вили гнёзда и свистели,
Выводили и птенцов.
Никогда б я не сгибался,
Вечно вами любовался,
Был счастливей всех сучков.
Как видим, изящное озорство не было чуждо и сановному Гавриилу Роман (бессмертное произведение)овичу. Но какое чувство меры, какая тонкость вкуса!
Всё-таки истинный поэт — всегда поэт, даже если он облечён высокой государственной должностью.
Гавриил Троепольский, выступая на очередном писательском съезде, пересыпал свои высказывания народными присловьями. О тогдашней критике было сказано: "На комара — с палкой, на волка — с иголкой, на льва — с гребёнкой". О посредственностях, заполонивших литературу, занявших руководящие кресла и притом поддерживающих друг друга: "Серый серого везёт". О дискуссиях печатных и устных: "Если первая собака порой лает по делу, остальные беспричинно, однако привычно, откликаются на лай". И, наконец, о нравах литературной среды: "Плохой друг, как тень, — в ясную погоду от него не отвяжешься, в сумрачную он мгновенно исчезает".
Всё — к месту. Лучше не скажешь.
Перечитывая Баратынского, я вдруг по-новому оценил его пылкое обращение к Адаму Мицкевичу:
Не подражай: своеобразен гений
И собственным величием велик.
.................................................
Когда тебя, Мицкевич вдохновенный,
Я застаю у Байроновых ног,
Я думаю: поклонник униженный,
Восстань, восстань и вспомни:
сам ты — Бог.
В романтическую пору увлечения Байроном этот проникновенный призыв утверждал значение польского поэта и служил предостережением отечественным корифеям стиха.
Александр Дейч, многосторонне одарённый литературовед, переводчик, полиглот, в день своего семидесятилетия за дружеским застольем произнёс юбилейную речь, исполненную краткости и мудрости: "Вступая в свои поздние годы, я говорю: «Здравствуйте, госпожа Старость! Рад познакомиться с Вами. Мы ведь могли и разминуться...»"
Посмертную маску с Александра Блока снимал скульптор Манизер. Тот самый, который десятилетие с лишним спустя украсил станцию метро «Площадь Революции» помпезными бронзовыми статуями, выполняя государственный заказ.
Случается и такое совмещение.
При жизни Власа Дорошевича по какому-то недоразумению в печати появился прочувствованный некролог, посвящённый его памяти.
Популярный фельетонист опубликовал краткое опровержение: "Господин Дорошевич подтверждает все трогательно-добрые слова, сказанные в его адрес. За исключением сообщения о его безвременной смерти".
Бывают литераторы-неудачники, которые оставляют свой след в словесности не как художники, а как личности. Я писал уже о друге Ходасевича С. Киссине. Но вот ещё два примера.
Нина Петровская писала весьма посредственные стихи, сборники её успеха не имели. Была она не очень хороша собой, но при этом обладала незаурядным обаянием и быстро становилась в литературной среде своей. Больше того, в неё влюблялись поочерёдно Андрей Белый и Валерий Брюсов. Последний даже написал роман «Огненный ангел», явным прототипом героини этого произведения — Ренаты — была Петровская.
Увы, личная жизнь Нины Ивановны сложилась трагически. Любовные связи, названные и последующие, оказались кратковременными. Она продолжала писать, печаталась, выступала на поэтических вечерах, но литературного признания не достигла. Возраст тоже брал своё. Отчаявшись, она уехала за границу, меняла города и страны, всюду влачила нищенское существование и умерла во Франции в 1928 году.
Однако имя её почти неизменно присутствует в исследованиях и мемуарах, посвящённых литературным событиям первых десятилетий XX века.
Неудачливым стихотворцем был и Сергей Кречетов (Соколов). Но он нашёл себя в близкой сфере — создал издательство «Гриф», соперничавшее с книжными и альманашными свершениями символистов, декадентов, тогдашних модернистов.
Его начинания были довольно эклектичны, но именно это принесло Кречетову успех. Наряду с уже известными именами, он привлекал литературную молодёжь. Угадывал у дебютантов не только присутствие таланта, но и возможности его развития. Достаточно сказать, что именно Кречетов выпустил в свет сборник «Тихие песни», подписанный загадочным псевдонимом "Ник. Т-о". А через несколько лет издал «Кипарисовый ларец» того же автора, чьё настоящее имя — Иннокентий Анненский — вскоре прославилось.
К этому можно прибавить и первую книгу Ходасевича «Молодость» и «Громокипящий кубок» Северянина.
Если же вспомнить, что блоковские «Стихи о Прекрасной Даме» появились в том же «Грифе», присоединить к этому «Возраст» и «Урну» Андрея Белого, широта взглядов Кречетова станет очевидной.
Заметим, что в затеянном им альманахе «Гриф» в первом же выпуске выступили постоянные авторы соперничающего с Кречетовым «Скорпиона» — Бальмонт, Вяч. Иванов, Блок, Белый.
Конечно, стихотворец, ставший издателем, совершал промахи и ошибки. Но это относится к внутрилитературной борьбе тех лет, подробности которой устарели и не входят в задачу этой записи.
Главное состоит в том, что Сергей Кречетов неотделим от поэтической действительности первого десятилетия XX века.
Умер он в Париже в 1936 году. Владислав Ходасевич в некрологе писал об ушедшем: "Ко времени революции выпущенные им книги были распроданы полностью и, наряду с изданиями «Скорпиона», высоко ценились библиофилами".
Имя Кречетова стоит запомнить.
Был у Валентина Овечкина рассказ «Гости в Стукачах». Когда он появился в печати, кто-то из тогдашних остроумцев тут же скаламбурил:
— Лучше гости в Стукачах, чем стукачи в гостях.
Стихотворец Юрий Мандельштам, живший в эмиграции, возможно, был родственником нашего бессмертного поэта. Надежда Яковлевна безоглядно утверждала, что все Мандельштамы — родня.
С Осипом Эмильевичем эмигранта роднило прежде всего то, что он погиб в застенках гестапо, разделив судьбу гениального однофамильца, которого погубил ГУЛАГ.
В гитлеровском концлагере оборвалась и жизнь вдовы Владислава Ходасевича — Ольги Марголиной. Сам Владислав Фелицианович скончался в 1939 году. Что ожидало его, проживи он ещё немного? Для расистов он был весьма уязвим по дедовско-материнской линии. Могли не пощадить и его...
Здесь уместно обратиться к Марине Цветаевой. Вот замечательная выдержка из её размышлений:
"Человечность — не только глубь и высь. Дерево не растёт в воздухе. Чту корни, но не ошибка ли в том, что люди за корнями (нутром) не только забывали вершину (цветение), но и считали её непозволительной роскошью. В корнях легко увязнуть: корни и родниковые воды, да, но и корни и черви. И часто, начав корнями, кончают червями. И ещё мне хочется сказать, корни (недра) — не самоцель. Корни — основа, ствол — средство, цвет (свет) — цель".