ЗНАК БЕДЫ


Три встречи с Василём Быковым

Василь Быков, пожалуй, единственный из крупных писателей, который в годы торжества демократии покинул свою страну. Лучший из лучших, он должен был искать покоя на Западе, хотя, уверен, жизнь там не принесла ему облегчения.

Последний раз я видел Быкова по телевидению: ему вручали премию «Триумф». Никакого ликования на лице, одна усталость. Да и внешне он так изменился, что, если б не назвали его фамилии, я бы не узнал его. Чувствовалось, что ему неловко брать эту премию из рук Березовского, но нужда, наверное, пересилила отвращение.

На экране был старый и больной человек, не имеющий ничего общего с тем Быковым, которого я знал, — прямым, высоким, с мальчишеской чёлкой, спадавшей на лоб, и открытой, доброй улыбкой.

Именно с таким Быковым я познакомился в «Новом мире» в конце шестидесятых годов. Нас представили друг другу, и он со своей высоты пророкотал: “А я вас читал”.

Что же было говорить обо мне? Уже вышли в свет «Мёртвым не больно», «Круглянский мост», и имя Быкова встало в один ряд с именами Виктора Некрасова и только что пришедших к нам Ремарка и . Быков был для меня сама честь и честность, а гнусные статьи против него, утверждавшие, что он позорит войну, чернит советского воина и так далее, лишь прибавляли ему славы.

Мало того, что он смотрел на войну как на преступление (причём с обеих сторон), что без страха писал о крови, грязи и предательстве, в его повестях, как сердце в грудной клетке, бился вопрос: можно ли купить жизнь, заплатив за неё совестью, или война всё меняет, всё оправдывает, всё покрывает? Уместен ли в её условиях нравственный императив?

То был коренной вопрос не только войны, но и жизни, и потому повести Быкова попадали в самый центр споров о прошлом и настоящем, разгоравшихся как между целыми течениями, так и в душе каждого мыслящего человека.

«Новый мир», где постоянно печатался Василь Быков, превратился примерно на десять лет — с 1962 по 1971-й в литературную Брестскую крепость, которую не могли взять ни КГБ, ни КПСС. Осада, повторяю, длилась много лет, и всё это время повести Быкова были, что называется, на передовой.

Человек, исповедующий этический максимализм, Быков строил свои повести по принципу окончательности: в финале не должно было оставаться никакой неясности, невыясненности. Конец ознаменовывался расставлением всех точек над “i”. Меня не страшил его максимализм — пример бесстрашия, который Быков подавал как писатель, не имел для меня альтернативы.

Его сюжеты выстраивались по одному и тому же чертежу: человек попадал в беду (бедой была прежде всего война); или беда ломала его, или он, не подчинившись ей, выходил на свет, как не сдавшиеся защитники Брестской крепости. Они даже не выходили — их выносили оттуда на носилках.

Маятник сюжета раскачивался от точки к точке. И на одном конце этого полукруга твёрдо обосновывалось благородство, на другом — неминучая подлость.

Третьего дано не было.

Так выстроена, может быть, и самая знаменитая повесть Быкова «Сотников». В рукописи она носила название «Ликвидация». С одной стороны, название это соответствовало определению акта казни, с другой — характеризовало предательство Рыбака как самоликвидацию.

Наша вторая встреча с автором «Сотникова» произошла в Ялте, в Доме творчества писателей, осенью 1972 года. Мы приехали сюда почти одновременно и оказались за одним столом в столовой. Быков мало изменился, разве слегка отяжелел, лейтенантская стройность и выправка исчезли, а улыбка на его лице, так красящая его облик, появлялась всё реже. Появились паузы молчания и долгого погружения в себя.

Мы вскоре стали называть друг друга по имени, не переходя, впрочем, на “ты”. Дня через три после его приезда он пригласил меня к себе в номер и показал нечто такое, что сразу заставило меня понять, как нелегко ему живётся.

Несмотря на то, что был день, в номере горела настольная лампа. Быков подвёл меня к ней, посадил за стол и положил в круг света, падавший от лампы, почтовый конверт

“Вот видите, — сказал он, — это письмо я получил сегодня”. На конверте был написан адрес Дома творчества и фамилия получателя: адресован он был В. Быкову. Обратного адреса и фамилии отправителя на нём не значилось.

Василь перевернул конверт и попросил внимательно рассмотреть его изнанку. Я долго всматривался, но ничего обнаружить не смог.

“А вы смотрите, смотрите!” — настаивал он, и я, поднёсши конверт ближе к глазам, увидел, что его верхняя часть — та, которою заклеивают письмо, — выглядит несколько не так, как нижняя. Вверху бумага показалась мне шершавее, тогда как низ конверта был гладкий.

“Это значит, — пояснил Быков, — что письмо перлюстрировали, то есть вскрывали прежде, а потом, проутюжив, отправили мне”.

“И вы знали, что получите именно такой конверт?” — спросил я.

“Ещё бы, ведь послал его, и не далее как два дня назад, именно я!”

Так он проверял, следят ли за его передвижениями или нет. Ответ был получен: следили. Не успел он появиться в Ялте, как соответствующие службы были предупреждены и взялись за дело. Но тут им не повезло — внутри конверта оказалась пустая открытка. Быков их переиграл.

Но я представляю, какого напряжения нервов стоила ему эта “игра”. Если человек приезжает к тёплому морю, где его ждут отдых и свобода отдыха, где всё, что осталось там, за крымскими горами, должно немедленно отодвинуться и забыться, и в первый же день идёт на почтамт, покупает конверт и открытку и отправляет их самому себе, значит, он на страже, он на взводе, он чувствует себя как волк, которого держат в кольце красных флажков.

Позже Василь рассказал мне, как ему живётся в Гродно (он, кажется, тогда жил ещё в этом городе), как бьют стёкла в классе, где преподаёт его жена, как топтуны смотрят ему в спину, про подмётные письма, угрозы по телефону, про вызовы в КГБ. В его квартире был спаренный телефон. Это не доставляло ему никаких неудобств. Но вот явились непрошеные “электрики” и объявили, что поставят ему отдельный номер. Напрасно он отговаривал их это делать, ссылаясь на то, что ему и так хорошо, — они телефон распарили.

А дело заключалось в том, что спаренный с соседями телефон нельзя прослушать, отдельный же номер спокойно поддаётся прослушиванию.

Посмеялись на прощание “электрики” и добавили: “Теперь болтайте, сколько хотите!”

Василь приехал в Ялту с фотоаппаратом и много снимал. Однажды он щёлкнул и меня: было это в доме-музее Чехова. Мы долго добирались туда, осиливая крутую, идущую в гору дорогу. Возле музея стояла толпа. Но Быкова узнали. И нас пропустили без очереди. Помню, как Василь не хотел уходить из кабинета Чехова. Он стоял и оглядывал портреты на стенах, стол Антона Павловича и о чём-то думал. О чём? Этого мне не дано знать.

Я был благодарен ему за эти минуты неявной близости, за согласие наших молчаний, а иногда и откровенных бесед. Чаще они проходили на воле, а не в Доме творчества. Однажды мы отправились на городское кладбище, где был похоронен белорусский поэт Максим Богданович.

Могилу Богдановича нам не удалось сыскать, да и мудрено это было сделать, когда само кладбище напоминало свалку — многие надгробия были засыпаны мусором, иные провалились, от третьих не осталось и следа. Мы бродили среди повергнутых на землю крестов, памятников, всюду валялись растерзанные венки из железных или бумажных цветов.

Василю, видно, очень хотелось постоять возле последнего пристанища автора книги «Из песен белорусского мужика»: он и сам был мужик, родился в деревне.

Уже почти выходя с кладбища, мы наткнулись на валявшийся прямо на аллее памятник с торчащим из мрамора стальным штырём. Это был камень с могилы Анны Григорьевны Достоевской, скончавшейся в Ялте в 1919 году. Как мы узнали потом, внук Анны Григорьевны вывез прах бабушки в Ленинград и захоронил возле Достоевского, а надгробный камень не пожелал взять.

Василь писал тогда новую повесть. Заходя к нему, я каждый раз видел в углу стола аккуратно сложенные в стопку листы бумаги, исписанные хоть и мелким, но понятным почерком.

Писал он на белорусском, но текст, который я видел, был русский. Василь сам переводил себя, и под многими его повестями стоит пояснение: авторизованный перевод с белорусского. Кое-кто говорил, что он вообще плохо знает родной язык, а когда в Белоруссии начался патриотический подъём (случилось это сразу после перестройки), такие голоса стали звучать громче.

Кому он собирался отдать своё новое, писавшееся в Ялте сочинение? Конечно, «Новому миру», хотя там уже не было Твардовского.

Да и «Сотникова» он напечатал там, когда журнал возглавил другой редактор. Василь, конечно, жалел, что не забрал свою рукопись, как это сделали авторы «Нового мира», не желавшие сотрудничать с преемником Твардовского, но печатание «Сотникова» всё же оказалось ему дороже. В минуту откровенности (впрочем, откровенен он был всегда) Василь поведал мне о последнем разговоре с Твардовским. Он позвонил Александру Трифоновичу в дни, когда тот — уволенный по высшему указанию — собирал бумаги.

Речь шла о «Сотникове».

“Я спросил Твардовского, — сказал Василь, — как мне быть с моей повестью. Оставлять её в «Новом мире» или не оставлять”. “А, ты не знаешь, что тебе делать? — ответил Твардовский. И, почти срываясь на крик, отрубил: «Так пошёл же ты на …!» И бросил трубку”.

Другой человек, не Василь Быков, никогда бы не рассказал об этом даже близкому человеку. Но он был рыцарь. А рыцари не любуются собой, как девушки, привыкшие созерцать в зеркале свою красоту. Рассказывая мне о разговоре с Твардовским, он вновь клял себя за мгновенье слабости.

Твардовский требовал верности, а от кого ещё можно было ждать её, как не от Быкова?

Разбирая сейчас этот случай, я думаю, что оба были правы. Для Твардовского с падением «Нового мира» кончалось всё: влияние на общество, пребывание среди собранных им по принципу близости духа людей, наконец, просто жизнь, ибо без журнала он уже существовать не мог. И смерть пришла за ним очень скоро.

Прав был и Быков, сознающий, что он написал, может быть, лучшую свою вещь, и желающий её напечатать. «Сотникова» ни за что не опубликовали бы ни в Минске, ни в Москве. Уходить из-под знакомой миллиону читателей голубой обложки (под которой и без Твардовского позволят делать то, что не позволят другим) значило зарыть своё детище в землю и позабыть, где оно зарыто.

Для писателя такие похороны им написанного — та же смерть.

Не знаю, так или не так рассуждал тогда Быков, но «Сотникову» он остался более верен, чем Твардовскому.

В ту осень ему часто звонили из «Литературной газеты» и просили дать отповедь какому-то западному изданию, исказившему смысл его творчества и рассказавшему о гонениях на Быкова в СССР. Чувствовалось, что Василь устал от постоянного надзора за собой, от постоянных проверок его лояльности и такого рода просьб. Он нервничал и как-то спросил меня, как ему быть. Что я мог посоветовать ему? Он был старше меня, опытнее и мудрее. И всё же я сказал, что стоит подставить “им” палец, как откусят всю руку.

Он всё-таки ответил своим западным недоброжелателям, и его письмо было опубликовано в «Литературной газете». Никакой выгоды, никакого расположения верхов Василь при этом не искал. Ему просто хотелось, чтобы его оставили в покое.

В Ялте у него были счастливые паузы, когда он с детской радостью отдавался отдыху. Он плескался в море, смеялся и, видимо, забывал о том, что там соображают о нём в Москве или ещё где. В эти минуты он был истинно свободен, и, глядя на него, я думал: сколько же в нём неизжитого желания счастья, бузы и веселья, в которых он, как правило, отказывал своим героям.

Он был писатель печальный.

Знак беды (так назвал он повесть о коллективизации) как некая звезда неизменно стоял над его судьбой и его книгами. И, наверное, если б эта звезда наконец сошла с неба и перестала бы висеть над ним, он стал бы таким, каким я наблюдал его в те счастливые мгновения в Ялте.

Когда мы покинули это благословенное место, связь между нами оборвалась. Но Быкову предстояло выдержать ещё одно тяжелейшее испытание. Те, кто мечтал его согнуть, не забывали о нём. И в один прекрасный вечер (или уже была ночь) ему, находящемуся в командировке в каком-то городе и проживавшему в гостинице, позвонили из Москвы.

Незнакомый голос, отрекомендовавшись сотрудником газеты «Правда», сообщил Быкову, что завтра в номере будет напечатано письмо писателей, сурово осуждающих Солженицына, и что под этим письмом, подписанным видными деятелями культуры, стоит и его, Быкова, подпись.

Василь в трубку закричал: “Нет!”, что-то хотел добавить, но Москва дала отбой — она не желала его слушать.

На следующий день вышел злополучный номер «Правды», где среди авторов напечатанного в ней письма (по-моему, называвшего Солженицына чуть ли ни “власовцем”) рядом с другими именами стояло и имя Быкова.

Это был удар прямо в сердце. С Быковым случилось то, что случалось в его же повестях с его героями. Авторы этой подлой акции решили “ликвидировать” писателя Быкова, потому что с таким клеймом он был уже не Быков. Теперь любой гражданин, показав ему эту газету, мог сказать: “А ты кто? И чем ты отличаешься от изображённого тобой Рыбака? Или от труса Голубина из повести «Пойти и не вернуться»?”

Как было доказать свою правоту, как рассказать о том, Как всё произошло? В печати тебе никто не даст этого сделать, а ходить по домам и объясняться с теми, кто до сей минуты верил в тебя, — да разве это возможно?

Василь замкнулся. Представляю, на сколько звонков ему пришлось отвечать, на сколько вопросов на улице, в доме, где он жил. Завистники и ненавистники, тут же повылезшие из нор, потирали руки и высоко задирали носы: “Вот вам и Быков!”

Помнится, я вскоре послал ему письмо, где вспомнил Ялту, наши встречи и поздравил его с наступающим Новым годом. Он тут же откликнулся. И его короткое, горькое письмецо столько поведало мне о тоске и одиночестве, которые достигают такой пронзительности только у края отчаяния. “Только природа не изменяет”, — писал он, и этим всё было сказано.

Быков после этого много писал, нигде, как всегда, не отступая от правды, но то ли кончилось его время, то ли оно кончилось и для нас. Власть, похоже, считала “дело Быкова” закрытым. На него посыпались премии и награды: Государственная премия (1973), Ленинская премия (1986), звание Героя Социалистического Труда (1984).

Он, кажется, уже начинал писать по-новому — не столь жёстко по отношению к своим персонажам, как прежде, но печаль его при этом усиливалась.

Последний раз мы виделись с ним в Риме осенью 1990 года. Покойный Владимир Максимов и, слава Богу, здравствующий итальянский славист Витторио Страда организовали встречу писателей из России. Идея была проста — помирить тех, кто в перестройку рассорился, кто и до неё представлял разные течения в родной словесности, но всё же не враждовал.

Тут были Д. Лихачёв и В. Солоухин, Г. Бакланов и В. Крупин, С. Залыгин и В. Астафьев, В. Буковский и Ч. Айтматов.

Был и Быков.

Короткие реплики в холле гостиницы, где мы ожидали очередного выхода на мероприятие (встречи проходили в здании итальянского парламента), — вот всё, что уже формально соединило нас тогда с Василём. Он был молчалив, может, чувствовал себя плохо (давняя астма), с его лица не сходила печать утомлённости. Всё же он рассказал мне, как не смог выехать вовремя из дома в аэропорт, так как заказанное им такси не пришло. Он считал, что это не случайно, что это происки белорусского КГБ.

Пришлось ловить попутную машину.

Мы не виделись восемнадцать лет. Что делает время со всеми нами? Это знает только наша душа, и никто больше. Все мои прежние чувства по отношению к Быкову остались такими, какими и были. В этом смысле я не “состарился”.

Но что за это время произошло в душе героя моей литературной молодости, я не знал. И не узнаю, конечно. На книге, которую Василь прислал мне после нашей встречи в Ялте, он написал: “С верой, надеждой и любовью”.

Я всегда отвечал ему тем же.