Дом Беликова
Принято считать, что прототипом “человека в футляре” послужил инспектор таганрожской гимназии А. Ф. Дьяконов. Как только не звали его острые на язык гимназисты! И Сороконожкой, и Серым Пальто, и Гадючкой... Клички эти говорят сами за себя, но всё-таки насколько соответствуют они реальному облику инспектора? Отыскав фотографию, долго всматриваюсь. Чёрные усы, пробор, цепкий, подозрительный взгляд исподлобья. Представляю, как испуганно замирали гимназисты, когда этот вездесущий человек неслышно вырастал перед ними. То в классе... То в коридоре...
Дом инспектора Дьяконова сохранился до наших дней. На фасаде его — доска с осторожной надписью, что здесь, дескать, жил один из прототипов “человека в футляре”.
Один из... Это чтоб не вводить в заблуждение доверчивого прохожего. Чтоб не бросать тень на человека, о котором кое-кто из хорошо знавших его людей отзывался как о личности в высшей степени порядочной.
В таганрожском музее Чехова хранится рукопись выпускника здешней гимназии П. Филевского, который характеризует Дьяконова как человека строгого, даже сурового, но безупречно честного. И щедрого. Оказывается, дом свой — тот самый, с доской, он завещал начальному училищу. А сбережения — учителям. На ежегодные пособия... Таковы факты. Но кого, скажите, переубедят они? У искусства — своя правда, и нет таких документов, нет таких свидетелей, которые могли бы опровергнуть её. Вот и я тоже, совершая паломничество на родину Чехова, ловлю себя на том, что дом этот — видимо, типичный для тогдашнего Таганрога — кажется мне и мрачноватым, и словно бы сдавшимся. Именно в таком доме, понимаю я, и должен был житъ несчастный учитель греческого языка.
Несчастный? Но отчего же несчастный? У нас ведь принято характеризовать Беликова иными, куда более жёсткими словами. Попробуй-ка назови кого-либо человеком в футляре — обидится!
Словечко “футляр” — оно всё. Заворожённые им, мы как-то забываем, что в этом странном, глухом, мёртвом футляре, предназначенном, как известно, для предметов неодушевлённых, заточён — бог весть, за какие грехи — пусть маленький, пусть ничтожный, но человек. Каково же ему там, живому-то!
Надо сказать, что первые читатели рассказа относились к его герою милосерднее нас. Мы презираем его, мы смеёмся над ним, а они — жалели. И даже уважали. За что? А за верность принципам хотя бы. “Раз это не разрешено циркулярно, то и нельзя”.
Вообще говоря, это одна из центральных чеховских тем — человек и идея. Она варьируется у него постоянно, то заостряясь до гротеска, то исследуясь в беспощадной исповеди обречённого — и физически и духовно — человека.
Это я о “Скучной истории”. Посетовав на отсутствие “общей идеи”, Николай Степанович продолжает: “Когда в человеке нет того, что выше и сильнее всех внешних влияний, то, право, достаточно для него хорошего насморка, чтобы потерять равновесие и начать видеть в каждой птице сову, в каждом звуке слышать собачий вой”.
Один порабощён идеей, сведён до животного, с восторгом пожирающего ночью зелёный жёсткий крыжовник, другой изнемогает от свободы. Это — две крайности, два полюса, а какая прорва народа сбилась посерёдке!
Вот, окоченев, прижались друг к другу отец и сын Малахины. Которые уж сутки везут в Москву живой груз, быков, и если старик Малахин — воплощение энергии, находчивости, хватки, то сын его вял и безынициативен. “Его лицо... бесстрастно и не выражает ни скуки, ни желаний”. Холодная, словом, кровь. (Рассказ так и называется: “Холодная кровь”.) А отец? Кажется, всё подчинено у него одному: как можно быстрее и с меньшей потерей доставить быков в столицу, продать выгодней, жениться... Ан нет! Слишком легко и слишком весело расстаётся он с червонцами и рублями, слишком часто и горячо встревает в разговоры. “По всему видно, что понесённый им убыток мало волнует его. Ему всё равно, что убыток, что польза, лишь бы только были у него слушатели, было б о чём хлопотать”. Нет, это не азарт жадности, это азарт жизни.
Разумеется, он отнюдь не бескорыстен, старик Малахин, мысль о наживе не покидает его, но он не стал рабом её, она — как ни дико, может быть, звучит это — одухотворяет его существование, в то время как сынок его, великовозрастный детина, заживо хоронит себя.
И вот автора этого рассказа современная критика обвинила в безыдеальности. “...Г. Чехов, — каламбурил Н. Михайловский, — с холодной кровью пописывает, а читатель с холодной кровью почитывает”. И дальше: “Во всём этом действительно даже самый искусный аналитик не найдёт общей идеи”.
А идея жизни — это разве не идея? Не общая идея, очень даже конкретно выраженная в том же хотя бы старике Малахине?
Впервые она прозвучала ещё в “Безотцовщине”, этой пьесе-предвестнике, пьесе-эмбрионе, из которой проросло впоследствии столько сугубо чеховских коллизий и образов. “Сумей только не философствовать! — говорит Платонову Анна Петровна. — Живи! Всё живёт, всё движется... Кругом жизнь... Давай же и мы жить! Завтра решать вопросы, а сегодня, в эту ночь, жить, жить...” Спустя десятилетие с лишним та же мысль, только выраженная более резко, прозвучит в устах татарина из рассказа “В ссылке”: “Бог создал человека, чтоб живой был, чтоб и радость была, и тоска была, и горе было, а ты не хочешь ничего, значит, ты не живой, а камень, глина!”
Но об этом не только герои говорят (они в конце концов могут говорить всё, что им заблагорассудится), об этом говорит, причём без обычной своей мягкости, сам Чехов. Смотрите, как припечатывает он в письме к Суворину его, суворинского, сына: “Он вяло и лениво протестует, скоро понижает голос, скоро соглашается, и в общем получается такое впечатление, как будто он совсем не заинтересован в борьбе, то есть участвует в петушином бою как зритель, не имея собственного петуха. А собственного петуха иметь надо, иначе неинтересно жить”.
Собственно, идея жизни — это уже не столько идея, сколько самоё жизнь. Мир Чехова, его галактика, его вселенная состоит из множества суверенных миров, взаимодействие и взаимовлияние которых не сводимо к единой формуле.
Иное дело — Толстой. Вокруг чего формируется его мир? Вокруг его могучей личности? Пожалуй. Но в ещё большей степени — вокруг его, толстовской, идеи. Равно, как мир Достоевского — вокруг идеи Достоевского, а мир Гоголя — вокруг идеи Гоголя. Этот примат идеи над личностью характерен, в общем-то, для всей русской литературы. Чехов — не исключение тут, вот разве что его идея — идея жизни, воплощённая в образе старика Малахина, — шире, универсальней, необъятней тех всё-таки частных, при всём их величии, идей, что осветили, согрели и дали жизнь произведениям (гениальным произведениям!) других русских писателей. Тут Чехов — прямой и, может быть, единственный преемник Пушкина. Не это ли прежде всего подразумевал Толстой, называя Чехова Пушкиным в прозе?
Итак, в произведениях писателя, которого критика считала безыдеальным, пульсирует идея великая, не имеющая себе равных по широте и мощи. Чехов, правда, предпочитает не распространяться о ней. В отличие от других писателей, у него нет вкуса к теоретизированиям. Вот даже из рассказа “После театра” он вычёркивает пассаж о том, что “всякое художественное произведение... должно заключать в себе идею. Если идеи нет, то произведение ничтожно”.
В ничтожности содержания как раз нередко и обвиняли Чехова. Кажется, я догадываюсь, в чём тут дело. Раба идеи хотелось видеть критикам. Не вольного служителя её, а раба, упакованного в прокрустово ложе догмы. Человека в футляре — вот кого жаждали они получить, и Чехов, как бы раздосадованный этими назойливыми требованиями, такого человека в конце концов дал...
Дом Дьяконова — или дом Беликова, как зовут его таганрожцы, — расположен на улице, которая прежде называлась Полицейской. А ныне... Как бы ни называлась она ныне, для нас она всё равно улица Чехова. Не потому ли имя писателя на номерном знаке беликовского дома воспринимается не просто как топографский знак, а как некий символ? (Пусть даже сам Чехов символов не любил.)
Здесь же, только на другой стороне, “дом Ионыча”. Когда-то в нём жил преуспевающий таганрожский врач Шедеви, опять-таки “один из прототипов”, как с той же осторожностью сказано в надписи на фасаде. А я бы добавил, что “один из прототипов” не только Ионыча, но и “человека в футляре”. Ибо если Беликова мы видим уже в футляре и нам неведомо, когда и при каких обстоятельствах угодил он в этот непробиваемый панцирь (не родился же, в самом деле, в пальто и галошах!), то доктор Старцев обзаводится футляром на наших глазах. Футляром, который намертво отделяет его от других людей.
А Жмухин (“Печенег”) разве не человек в футляре? А Николай Иванович Чимша-Гималайский (“Крыжовник”)? А фельдшер Ергунов (“Воры”)? Последний, впрочем, не чета всем остальным “футлярным” людям, коих у Чехова, если присмотреться, множество. Ему, фельдшеру Ергунову, удаётся разбить эту затвердевшую оболочку, выломаться из неё, но головокружительная свобода застаёт врасплох не привыкшего к ней, “футлярного” по сути своей человека. Понятия не имеет он, как жить дальше. Вот разве что “ночью забраться к кому побогаче”. И это — не единственный чеховский герой, готовый предпочесть футляру духовного рабства смирительную рубашку уголовника. Из огня да в полымя... Но перед тем хоть краткий миг погулять на воле. “Я бы своего Алёшку извела и не пожалела”, — шепчет ночью Варвара невестке Софье (“Бабы”). Эта чудовищная мысль приходит ей после жуткого рассказа о молодой женщине, которая поплатилась за подобное как раз преступление смертью в остроге. Вроде бы испугаться должны, уйти в футляр свой и не казать из него носу, но не тут-то было. Не в назидание, а в соблазн пришёлся невесткам страшный рассказ. Вот так же и Ергунова “соблазнил” вор Мерик, и пошла, пошла вразнос налаженная, сытая жизнь фельдшера.
Чем, однако, соблазнил? Что показал? На что открыл глаза “футлярному” человеку? По-видимому, на то, что является противоположностью футляра. Его, если угодно, антитезой. Не случайно же замечает вдруг фельдшер Ергунов, “как глубоко небо и как неизмеримо широко раскинулось оно над миром!” Нечто подобное видит и Софья, только что выслушавшая рассказ о погибшей в остроге бесстрашной женщине: “Улица была широкая и длинная; направо версты две, налево столько же, и конца ей не видно”. Та же величественная картина, оттеняющая духоту и тесноту футляра, встаёт и в “Печенеге”: “Направо далеко видна степь, над нею тихо горят звёзды — и всё таинственно, бесконечно далеко”.
Даль и ширь — вот ключевые слова излюбленного чеховского пейзажа. (Работая над “Степью”, Чехов прямо говорит о своём стремлении показать, “как ещё не тесно русскому художнику”. Не тесно!) Так мог ли он обойтись без подобного пейзажа в самом “футлярном” (вернее, антифутлярном) своём произведении? Нет, конечно. Потому-то сразу после истории Беликова следует описание ночи, никакого отношения к этой истории, на первый взгляд, не имеющее. “Направо видно было всё село, длинная улица тянулась далеко, вёрст на пять... Налево с края села начиналось поле; оно было видно далеко, до горизонта, и во всю ширь этого поля, залитого светом, тоже ни движения, ни звука”.
И всё-таки Беликов не сливается с этим торжественным миром, они как бы рядом существуют — маленький человечек, обретший наконец свой последний футляр (“в гробу... выражение у него было кроткое, приятное, даже весёлое...”), и бесконечная вселенная. Они не сливаются, и в этом можно усмотреть некую дисгармонию, некую словно бы неполноту мысли. Однако у Чехова есть произведение, где такое слияние явлено. Это рассказ “Гусев”. Герой его тоже обретает свой последний футляр, но происходит это в открытом море, и оттого не в гроб заколачивают его, а зашивают, по морскому обычаю, в парусину. И — за борт. “Пена покрывает его, и мгновение кажется он окутанным в кружева, но прошло это мгновение — и он исчезает в волнах”.
Исчезает? Но это — для стоящих на палубе, в поле же зрения автора он остаётся ещё долго, и мы вместе с ним видим то, что от обычного человеческого глаза скрыто. Мы видим, как мёртвое тело уходит всё глубже и глубже, как стая весёлых рыбок окружает его, как появляется другое тело — живое и страшное, акула, и “нехотя, точно не замечая Гусева, подплывает под него, и он опускается к ней на спину”.
Обратите внимание: не труп опускается, не нечто бесчувственное, что некогда было человеком, — Гусев. Гусев опускается! По-моему, это штрих гениальный. Одно дело, когда рыбки играют с телом, а другое, когда они “налетают на Гусева и начинают зигзагами пронизывать вокруг него воду”. В конце концов акула вспарывает парусину, то есть освобождает человека из его последнего футляра. Он на воле...
Между прочим, от дома Беликова до моря — всего двадцать минут ходу. Никуда не сворачивая, прямо, прямо, пока не упрёшься в старый таганрожский маяк.