Соль поэзии
Девятнадцатый век, земную жизнь пройдя до половины, вообразил, что наука ко всем своим чудесам должна присоединить ещё и такое общественное устройство, при котором исчезли бы и бедность, и болезни, и...
Пламенные гуманисты упустили из виду, что и при самом наиразумнейшем социальном строе люди будут стареть, терять близких, умирать, соперничать, а значит и проигрывать, разрываться между долгом и страстью, среди покоя изнывать от скуки, среди бурь терзаться от тревог… Глашатай нового направления “неистовый” Виссарион Белинский, которого Некрасов благоговейно именовал своим учителем, объявлял “жизнью” поэзии “дух анализа, неукротимое стремление исследования, страстное, полное вражды и любви мышление”. Тогда-то и началось противопоставление пушкинского и некрасовского направления в русской поэзии: Некрасова провозглашали певцом народных страданий, зовущим к борьбе за новую счастливую жизнь, а Пушкину Белинский отказывал в том “животрепещущем интересе, который возможен только как удовлетворительный ответ на тревожные, болезненные вопросы настоящего”.
Белинский, правда, признавал за пушкинской лирой умение делать поэтическими самые прозаические предметы.
Но ведь восторг перед миром ещё не ответ на его мучительные вопросы? Хотя скажите на милость, какой “удовлетворительный ответ” можно дать на такой, например, “мучительный вопрос”, как утрата любимой женщины? А вот пушкинские “ответы”.
«Заклинание» — отчаянный призыв. «Для берегов отчизны дальной...» — надежда на встречу за гробом. «Прощанье» — мужественная сдержанность. «Под небом голубым страны своей родной...» — усталое безразличие. Какое из этих чувств более “удовлетворительное”? Но, выраженные в божественных звуках, все они обретают значительность и красоту. И становятся тем самым — да, более переносимыми. Эти стихи не несут никакого нового знания, они ничему нас не учат, никуда не зовут — они только Защищают нас.
Противопоставление пользы и красоты абсолютно ложно: защита от страха и скуки, от “жизни холода” необходима нам ничуть не менее чем защита от холода материального, а потому и Пушкин не менее “полезен”, чем Некрасов. Но когда крупнейший знаток Некрасова Корней Чуковский начинал заниматься его творчеством, то на вопрос “Любите ли вы Некрасова?” ему часто отвечали: “Нет, я люблю Пушкина” (и наоборот). А когда на похоронах Некрасова Достоевский поставил его следом за Пушкиным, революционно настроенные студенты закричали: “Он выше Пушкина, выше! Ибо он писал о страданиях народа”.
Но если вы так любите страдания, отправляйтесь в любую больницу — там каждую минуту кому-то отпиливают руки-ноги… Нет, стихи читают, чтобы ощутить Себя красивыми, и Некрасов дарил своим почитателям ощущение их красоты и правоты. Он писал, а они читали отнюдь не обо всех бесчисленных страданиях человеческого рода, а только о тех, в которых можно было обвинить существующий строй. И порочность этого строя тоже не пробуждала в них отчаяния (стихи пишутся и читаются как раз ради преодоления отчаяния), но, напротив, убеждала их в правильности избранного пути, утверждала в ощущении собственного великодушия.
Красота — это сбывшаяся мечта, обретшая отчётливость неясная грёза, и Некрасов доводил до идеальной отчётливости крайне лестную для демократической молодёжи картину “несчастный народ и народные заступники”. При этом и народ изображался чистой жертвой, лишённой каких-то принижающих качеств, и “заступники” состояли из одной лишь жертвенности, свободной от суетных побуждений. Когда юный Пушкин верил в подобную сказку — в то, что человеческие страдания порождаются исключительно злобностью “тиранов”, а не силами природы, в том числе и человеческой, — он тоже призывал к тираноборчеству, но когда ему открылось, что проблема неизмеримо сложнее, он и написал: “...зависеть от царя, зависеть от народа — не всё ли нам равно?..”
“Политический” Некрасов — поэт для юных наивных душ. Первый теоретик политического терроризма Николай Морозов вообще считал, что народническое движение порождено поэзией Некрасова. Хотя Лев Толстой, много десятилетий проживший среди народа, считал, что народ нигде не стонет, это Некрасов выдумал.
Народ, победивший Наполеона, расширивший империю до Тихого океана, внушавший властителям такой страх, что они не решались отменить крепостное право из страха перед революцией, — стремление благородного юношества принести ему избавление напоминает попытку воробышка взять под свою опеку слона.
Наивно — но и как же всё-таки трогательно! Нужно быть неправдоподобно добрым, доверчивым и бескорыстным человеком, чтобы поверить в эту народническую сказку! Но можно ли быть благородным, не будучи до какой-то степени и наивным? Те высокие души, кому не чужд призыв: “Иди к униженным, иди к обиженным — там нужен ты!”, — кого бы они в то или иное историческое мгновение ни считали униженными и обиженными, непременно станут более пристально вглядываться в их трогательные черты и по мере сил закрывать глаза на их не столь привлекательные свойства. И чем сильнее будет боль за обиженных, тем более контрастным окажется и разделение на чистых и нечистых, на угнетённых и угнетателей.
Поэзия Некрасова поляризовала мир до предела.
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови,
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви!
Поэту ли не знать, что и среди любых “ликующих” едва ли есть один, тяжёлой пыткой не измятый! В первоначальном замысле «Кому на Руси жить хорошо» искатели российских счастливцев должны были дойти до самого царя и увериться, что и царская жизнь далеко не сахар. Но, возможно, именно стыд за то, что сам народный заступник так и не ушёл в стан погибающих, раскалял его стихи идеализацией народа и демонизацией правящих классов: слабости поэта не так уж редко оборачиваются одним из источников его гения.
А для романтиков противоречивость, сочетание добродетелей и пороков и вовсе свидетельство масштаба личности. “Ценю в его безнравственности лишнее доказательство его сильного темперамента” (Николай Гумилёв); “Личность Некрасова вызывала мои симпатии издавна своими противоречиями, ибо я ценю людей не за их цельность, а за размах совмещающихся в них антиномий” (Максимилиан Волошин).
Антиномии, противоречия позволяют поэту откликаться действительно “на всякий звук”. Писаны целые книги о любовницах, дуэлях и карточных запоях Пушкина, но без них мы не имели бы и его гениального «Когда для смертного умолкнет шумный день...»:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю…
Типично некрасовский мотив. Такая вот диалектика: “неблагородные” страсти порождают великую поэзию, а благородные намерения исторический ход вещей обращает в опаснейший вздор. С той, однако, огромной разницей, что политические утопии осыпаются за один сезон, за одно поколение, а стихи живут десятилетиями, иной раз даже веками. Ибо основополагающие чувства, в отличие от политических “вершков”, не бывают ложными. А потому не только некрасовские покаяния, но и главное дело его жизни — Великое дело любви Устареть не может.
Мы знаем множество революционеров, пылавших ненавистью, но отнюдь не любовью: их ненависть к тирании слишком часто оказывалась завистью неудавшихся тиранов к удавшимся. Но источником некрасовской мести и печали была несомненно любовь. Его гений поднимается выше всего не тогда, когда он бичует и обличает, а тогда, когда он сочувствует и воспевает.
И те качества некрасовских стихов, которые равнодушному глазу и слуху представляются недостатком мастерства — повествовательность, прозаизмы (тот же Толстой говорил, что рассказывать о чём-то серьёзном в стихах всё равно что пахать и за сохой танцевать), — тем, кто находит в них воплощение своих неясных устремлений, они видятся новой разновидностью мастерства, новым словом в поэзии.
Даже в одном из ранних стихотворений — «В дороге», в котором Некрасов ещё только нащупывал свою манеру, но по поводу которого другой великий сказочник, Белинский, уже сказал молодому автору: “Да знаете ли вы, что вы поэт — и поэт истинный?” — даже в нём уже заявлен “некрасовский” ритм-трёхсложник (строка делится на отрезки из трёх слогов с одинаково расположенным ударением), которым легче передать унылую речь, чем более “быстрыми” ямбом и хореем. И такой речи — сбивчивой (“мне в ту пору случись… посадили // На тягло — да на ней и женили”), наполненной бытовыми, простонародными выражениями (“понимаешь-ста”, “тоись”) — в русской поэзии ещё не было.
Не знаю, правда ли, что “то сердце не научится любить, которое устало ненавидеть”, — бывает и любовь без ненависти, и ненависть без любви. Но тот, кто умеет лишь страдать, не умея восхищаться, редко достигает поэтических высот. И сострадание Некрасова стоило бы недорого, если бы он не умел радоваться. Ему было что терять, — кажется, никто не изображал детские радости на Волге с такой поэтической естественностью! Будь эта речь исполнена пушкинского изящества и блеска, она непременно заняла бы наше восхищенное внимание и отвлекла от смысла, а у Некрасова мы её почти не замечаем.
Я убегал к родной реке.
Иду на помощь к рыбакам,
Катаюсь с ними в челноке,
Брожу с ружьём по островам.
То, как играющий зверок,
С высокой кручи на песок
Скачусь, то берегом реки
Бегу, бросая камешки,
И песню громкую пою
Про удаль раннюю мою...
И вдруг упоённый счастьем мальчишка слышит “мерный похоронный крик” бурлаков. А потом подслушивает их разговор: хорошо бы, де, к утру умереть… Бывают такие сверхчувствительные души, обречённые служить словно бы нервными окончаниями человечества, обречённые не слышать ни единого звука, “под которым не слышно кипенья человеческой крови и слез”. Обречённые терзаться за всех и муками сострадания, и муками совести.
Что враги? Пусть клевещут язвительней,
Я пощады у них не прошу,
Не придумать им казни мучительней,
Той, которую в сердце ношу!
Но дар любить и видеть природу никогда не покидал поэта. Вот совершенно восхитительное описание летнего дождя:
И по дороге моей,
Светлые, словно из стали,
Тысячи мелких гвоздей
Шляпками вниз поскакали.
А «Зелёный Шум»?
Как молоком облитые,
Стоят сады вишнёвые…
Весенний шум заставляет обманутого мужа простить изменницу-жену. И знаменитая «Железная дорога» начинается с гимна: “Нет безобразья в природе!” Чего стоит одно лишь сравнение неокрепшего льда с тающим сахаром! Но некрасовский слух всюду расслышит страшную и унизительную ноту — картина радости обманутого люда ранит его едва ли не больнее, чем голод и цинга.
Выпряг народ лошадей — и купчину
С криком “ура!” по дороге помчал…
Кажется, трудно отрадней картину
Нарисовать, генерал?..
Эта концовка — саркастический вопрос — пронзает сильнее, чем любой патетический возглас.
Да, некрасовская ненависть и горечь, бесспорно, порождены любовью! Именно к нему, а вовсе не к Чернышевскому, точнее всего могут быть отнесены его же собственные строки: “Его послал Бог Гнева и Печали Царям земли напомнить о Христе”.
Для страдающих крестьян, и особенно женщин, он не жалеет самых высоких образов: “И Музе я сказал: «Гляди! Сестра твоя родная!»”
Но вместе с этими органными звуками в некрасовском оркестре отыскиваются звучания самые растроганные и нежные, когда речь заходит о крестьянских детях: “Все серые, карие, синие глазки — // Смешались, как в поле цветы”.
А детский чудный разговор: “У бар бороды не бывает — усы”, “Вода с языка-то бежит”…
И, вольно или невольно, Некрасов рисует картины Счастливого детства: в их жизни так много поэзии слито. Хочется проиллюстрировать, да только пришлось бы выписать всё. “Но даже и труд обернётся сначала к Ванюше нарядной своей стороной” — поэзия крестьянского труда явлена Некрасовым гораздо более впечатляюще, чем оплакивание его тягот. Сердце поэта умеет любить лучше, чем ненавидеть. В «Горе старого Наума» он прямо-таки любуется ладной жизнью кабатчика, у которого скуплена вся округа вплоть до судей, которому жаль тратить время и деньги на “сударок”. Но вот однажды прижимистый кулак случайно видит милующихся влюблённых — и хозяйство идёт под откос: “А кто мне в очи так смотрел?..”
В программной «Элегии» (“Пускай нам говорит изменчивая мода...”) Некрасов с гордостью провозглашает: “Я лиру посвятил народу своему”, — однако его муза мести и печали сумела гораздо ярче воспеть красоту и силу русского народа, чем оплакать его скорбный удел. “Коня на скаку остановит, в горящую избу войдёт” — это сказано тоже о русской женщине. Правда, в поэме «Мороз, Красный Нос» красавица Дарья погибает, но, как и положено в трагедии, гибель прекрасного заставляет нас ощущать его ещё более совершенным.
Сказать как следует о величайшем шедевре Некрасова, о поэме «Кому на Руси жить хорошо», практически невозможно. К сожалению. Потому что там, начиная со сказочного запева, требуют аплодисментов или восторженной немоты слишком много строк и строф. И вместе с тем в контрасте с самыми блистательными вершинами некрасовской музы особенно уныло зияют… ну, не провалы, конечно, а, скажем так, плоскости.
“В каком году — рассчитывай, в какой земле — угадывай” — в этой музыке слышится и приподнятость, и добрый юмор, не позволяющий нежности перейти в умильность, а живописуемой бедности породить ощущение уныния. Перечисление деревень — Заплатова, Дырявина, Разутова, Знобишина, Горелова, Неелова, Неурожайки тож — вовсе не оплакивание крестьянской горькой доли, но народное балагурство. Загадки, пословицы вливаются в этот крылатый поток с такой естественностью, словно здесь же, только что и родились.
Весёлый сильный человек рассказывает о таких же сильных людях, которых незачем изображать ангелами или беспомощными страдальцами, как это полагалось в народнической житийной литературе, которой отдал дань и сам Некрасов. “Мужик, что бык”, “корявая Дурандиха”, “упрям, речист и глуп” — автор что видит, то и режет. Но видит-то он всё больше трогательное и забавное, а горькое тут же смягчает прибауткой: солдаты шилом бреются, солдаты дымом греются… Как это делает и сам народ: национальный эпос не склонен к стенаниям.
Зато по отношению к нелюбимым персонажам народных сказок — к попу, к помещику — поэт оказывается гораздо добрее. Исповедь попа вообще трудно прочесть без слёз, но, как и положено в поэзии, это больше слёзы восхищения, чем слёзы сострадания (а природа неотступно присутствует в человеческих делах: и зайка серенький, и кукушка старая, и ворон, птица умная, и даже солнце — смеётся солнце красное, как девка из снопов). И помещик, как ни карикатурно он изображён, а и он тоже человек, со своей правдой: поэзии крестьянского мира противостоит не корысть стяжателя, но тоже поэзия. Автор на всех смотрит с доброй или грустной улыбкой, и самым точным показателем его отношения является язык. Словесные бриллианты рассыпаны как по мужицкой, так и по помещичьей и поповской речи. Выписывать их можно страницами. Это просто сундук с драгоценностями.
Да, крестьяне (а особенно дети и женщины) более милы некрасовскому сердцу, но ему дорого и целостное мироздание, без которого не было бы и крестьянской вселенной. Правда, для своих любимчиков он, кажется, не находит ни единого слова осуждения. Он любуется не только “ярмонкой”, живописуя совершенно кустодиевские картины, но даже и пьяная ночь восхищает его своим разнообразием и размахом. А интеллигентный протест другого любителя народного быта Павлуши Веретенникова встречает мощный (поэтический!) отпор: “Нет меры хмелю русскому. А горе наше меряли?” И даже некий гимн пьянству: люди мы великие в работе и в гульбе!
Но всё это идеология, а зачаровывает в поэме КРАСОТА, та сила, ради которой и созидается поэзия, веками преображающая страшное и скучное в восхитительное и забавное. При всей своей нежности к угнетаемому крестьянству тончайший знаток народной жизни не скрывает, что главными истязателями его любимой героини Матрёны Тимофеевны (“корова холмогорская, не баба!”) были свои же — золовки да свёкор со свекровушкой. А не в очередь забривали её мужа в солдаты при полном попустительстве хвалёного “мира”: “Я миру в ноги кланялся, да мир у нас какой?” А спасла её представительница проклятой власти — губернаторша. Художник не может не видеть, что в жизни всё неизмеримо сложнее, чем в социал-расистском разделении на нечистых и сверхчистых: “Золото, золото сердце народное!”
Кажется, только для выжившего из ума «Последыша» у сказителя не находится ни одного сочувственного слова. Но эта глава и вообще могла бы быть пересказана прозой. Отличной точной прозой, но в Поэзии она уже не захватывает дух, повествовательность слишком слабо подхватывается музыкой. (Сюжетность вообще трудно уживается с поэзией: даже гениальнейший «Онегин» живёт чередой лирических взрывов.) А заканчивается поэма и вовсе пропагандистской риторикой, не блистающей ни красотой, ни истиной.
Нет, это ещё может тронуть: иди к униженным, иди к обиженным, — но как-то сомнительно, чтобы “честные пути” так уж непременно вели в Сибирь. Неужели врач, учитель, инженер, агроном, чиновник были обречены на бесчестность — или Сибирь? Такая чёрно-белая схема годится уж никак не для поэзии, а разве лишь для демагогии. Но и верить в собственную пропаганду можно только от большой озлобленности. Впрочем, поэт и здесь временами берёт верх над пропагандистом: “Взгрустнулось крепко юноше по матери-страдалице, а пуще злость брала”.
Злость может быть очень эффективным топливом для политика — но не для поэта. Да, муза Некрасова является в мир и музой мести и печали, бледной, в крови, кнутом иссечённой музой, ковыляющей под унылое побрякиванье амфибрахиев и дактилей. Но каждый раз она собирается с силами и предстаёт статной красавицей — кровь с молоком, пройдёт — словно солнце осветит, посмотрит — рублём подарит.
И это правильно! Ибо именно в мужестве перед жизнью назначение поэта. Эти слова выдающийся мыслитель XX века Лев Шестов произнёс о Пушкине, но они в полной мере относятся и к Некрасову. Он тоже умел побеждать ужас и безобразие красотой.
Хотя, замороченный подслеповатыми анемичными доктринёрами, которые не видят и не слышат, живут в сём мире, как впотьмах, Некрасов не замечает даже ядовитого парадокса в бессильном финале своей могучей поэмы (вот уж поистине, ты и могучая, ты и бессильная!). Он полагает, что “быть бы нашим странникам под родною крышею, если б знать могли они, что творилось с Гришею”. То есть Гриша обретает счастье, ещё ровно ничего не сделав для счастия народного. Ему достаточны для собственного счастья одни лишь Мечты и звуки. А потому ему явно не по пути с нашими странниками, ибо они пребывают в полном согласии с праздничной ипостасью некрасовской музы. “В ней ясно и крепко сознанье, что всё их спасенье в труде” — и в них тоже “проснулась, разгорелася привычка позабытая к труду! Как зубы с голоду, работает у каждого проворная рука”.
Не спорю, Некрасов действительно с редкостной силой оплакал страдания народа. Но он ещё более гениально воспел народную мощь и красоту!
Однако, к несчастью для России, только первая ипостась его гения была востребована “народными заступниками”, не умеющими обретать радость в работе и в гульбе…
Но мы, знающие, какая участь была уготована народу в советских фаланстерах, — не заставляем ли мы поэта расплачиваться за тусклые грёзы его учителей? Даже обожавший Некрасова Корней Чуковский наградил его сомнительным титулом “гений уныния”: гений и уныние — две вещи несовместные. Унылая поэзия так же невозможна, как сухая вода. Она всегда воодушевляет — вопрос только в том, кого и какими средствами.
Но как же тогда быть с темой тусклого ненастья, убогой обыденной смерти в творчестве Некрасова? А как быть с темой тусклого ненастья, убогой обыденной смерти в творчестве Пушкина?
Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий,
За ними чернозём, равнины скат отлогий,
Над ними серых туч густая полоса.
Где нивы светлые? где тёмные леса?
Где речка? На дворе у низкого забора
Два бедных деревца стоят в отраду взора...
Вот, правда, мужичок, за ним две бабы вслед.
Без шапки он; несёт под мышкой гроб ребёнка
И кличет издали ленивого попёнка,
Чтоб тот отца позвал да церковь отворил.
Скорей! ждать некогда! давно бы схоронил.
Картинка тоже не из весёлых… Но рисует нам её кто — раздавленный слабый человек? Отнюдь — слабым, замученным не свойственна ирония, сломленный человек не мог бы закончить саркастической шуткой: “Что, брат? уж не трунишь, тоска берёт — ага!”
Пушкин тоже умеет начинать за упокой:
Решётки, столбики, нарядные гробницы,
Под коими гниют все мертвецы столицы,
В болоте кое-как стеснённые рядком,
Как гости жадные за нищенским столом...—
Чтобы закончить мощным аккордом:
Стоит широко дуб над важными гробами,
Колеблясь и шумя...
Страх смерти, а в особенности незначительной, некрасивой смерти — это тот царь ужасов, на борьбу с которым искусство от начала времён бросало главные свои силы — пышные надгробия, мавзолеи, склонённые знамёна, гениальная музыка, гениальные стихи, пышные выражения типа “пал смертью храбрых”, проникающие даже в казённые бумаги, — всё это для того, чтобы скрыть оскорбительную обыденность этого процесса. Некрасов тоже умеет изображать смерть высокой и торжественной:
Становись перед ним на колени,
Украшай его кудри венком!
Но во многих своих зарисовках смерти как будто нарочно идёт против течения…
Однако вчитаемся: это вовсе не уныние, это сарказм. К теме жалкой, убогой смерти Некрасов возвращается вновь и вновь не потому, что он её любит, а потому, что она его ранит. “Видите, как вы живёте? Но так быть не должно!” — твердит он нам, впадая иногда в почти что чёрный юмор, свойственный только сильным душам. Уроки глумления над собственным отчаянием — это тоже уроки мужества! Картина уныла, но повествователь-то силён! Силен не менее чем Пушкин. Однако если бы Некрасов демонстрировал свою силу в тех формах почти неземного изящества, неотторжимого и от “наипрозаичнейших” стихотворений Пушкина, множеству читателей было бы невозможно идентифицироваться с ним. Читатели попроще (а едва ли и не в каждом из нас живёт и личность попроще) воспринимают Пушкина как небожителя, до которого как будто и не досягает наш земной унизительный мусор. А Некрасов — это вроде как один из нас.
Он живёт нашей жизнью, он говорит нашим языком — и всё-таки нас возвышает! Ибо в глазах всякого мало-мальски культурного читателя стихи уже сами по себе возвышают. И когда такой читатель (живущий почти в каждом из нас) обнаруживает, что и его жизнь, и его язык достойны того, чтобы сделаться поэзией, он переживает те спасительные возвышенные чувства, которые не мог бы подарить ему Пушкин.
Земной Некрасов делает ровно то же самое дело, что и неземной Пушкин, но его дудочку слышат многие из тех, кто остался бы глух к пушкинской лире. А особые счастливцы умеют наслаждаться и тем, и другим. Особенно в разную пору своей жизни.
Некрасов принёс в поэзию не только новые темы — он принёс в неё новые поэтические средства, которые ценил, например, такой мастер и эстет, как Максимилиан Волошин: “Некрасов был для меня не столько гражданским поэтом, сколько учителем формы. Вероятно потому, что его технические приёмы проще и выявленнее, чем у Пушкина и Лермонтова. Мне нравилась сжатая простота Некрасова и его способность говорить о текущем”.
А такой виртуозный и высокий современный поэт, как Юнна Мориц, отдаёт Некрасову ещё более щедрую дань: “Поэзия Некрасова повлияла, на мой взгляд, на всех значительных поэтов XX века. Даже на тех, кто не отдавал себе в этом отчёта. Даже на тех, кто его «не очень» или «совсем» не любил. Некрасовская поэтика вошла в организм отечественной словесности как вещество, подобное соли”.
Быть солью земли — назначение очень возвышенное. Что же можно сказать о назначении быть солью поэзии?
Главное, не пересаливать ни в превознесениях, ни в ниспровержениях.
Александр Мотельевич Мелихов,
Прозаик; кандидат физико-математических наук. Живёт в Санкт-Петербурге.