После “Грозы”


Или Несколько слов о Марфе Игнатьевне Кабановой

Драма Островского давно прочитана. Тщательно изучены и заклеймены позором “жестокие нравы” города Калинова, раз и навсегда объявленного “тёмным царством”; оплакана судьба несчастной Катерины; наиболее вдумчивые поминают недобрым словом слабохарактерного Бориса Григорьевича. И всё же перед финальным сочинением давайте ещё раз перечитаем пьесу.

Странная Кабаниха

Из рассказов героев друг о друге, из их собственных высказываний перед нами выстраивается довольно чёткая галерея характеров маленького городка на Волге. Выпрашивает деньги на свои смелые, но бессмысленные эксперименты “антик”, “химик”, “маленький человек” Кулигин (о котором получивший регулярное образование Борис говорит, что его “жаль разочаровывать”), постепенно спивается забитый матерью Тихон, гуляет с Кудряшом Варвара, Феклуша рассказывает окружающим небылицы, принимаемые остальными за новости, ругает всех и вся Дикой…

Среди отзывов окружающих о Марфе Игнатьевне -- старой Кабанихе -- можно найти самые противоположные мнения: одни считают, что она “ханжа” и “домашних заела совсем”, другие хвалят её благочестие и от души желают ей процветания. Конечно, рассуждения о самодурстве старой купчихи основаны не на пустом месте, однако давайте посмотрим внимательно, как общается она со своими домашними.

Вот семейство Кабановых в полном составе идёт по бульвару от вечерни домой (I, 5). По дороге маменька даёт сыну советы к грядущему отъезду, и ласковым общий тон разговора никак не назовёшь. Видно, что все младшие члены семейства порядком устали от её строгости и бесконечных придирок. Что же, помимо весьма распространённой ревности свекрови к невестке (“Я уж давно вижу, что тебе жена милее матери”), так отравляет жизнь мирного купеческого семейства, чего требует старуха мать от своих детей? Во-первых, постоянного внимания и безусловного почтения к себе и вообще к старшим (“Если родительница что когда и обидное, по вашей гордости, скажет, я думаю, можно перенести”; “Не очень-то ныне старших уважают”); и во-вторых, скромности и нелицемерного благочестия (отсюда и упрёки Катерине: “Что ты выскочила в глазах-то поюлить!”). Говоря о последнем, Кабанова, вновь охваченная ревностью, явно перехватывает через край, чем очень обижает ни в чём пока не повинную невестку, но тут же, хотя и по-своему, извиняется: “Да я об тебе и говорить не хотела; а так, к слову пришлось”. Конечно, такое данное “про запас” наставление в дальнейшем только подтолкнёт Катерину к тайно любимому ею Борису, но где-то в глубине нашего сознания тут же возникает мысль, что, окажись новой родственницей Кабанихи менее чистая душа, вроде, скажем, Варвары, и материнские упрёки были бы недалеки от истины.

Во всём, что говорит Марфа Игнатьевна, вообще оказывается гораздо более, нежели принято считать, здравого смысла. Она, в частности, прекрасно видит слабохарактерность собственного сына (“Что ты нюни распустил? Ну какой ты муж?”)1. Так же смело и справедливо пожилая купчиха оценивает и всесильного Дикого: “Нет над тобой старших, вот ты и куражишься”; “А и честь-то невелика, потому что воюешь-то ты всю жизнь с бабами” (III, 2).

Вообще весь разговор Кабановой и Дикого в начале третьего действия как-то не вписывается в усвоенную нами характеристику провинциальных самодуров. Начавшись с понятных для нас грубостей (“Какого ещё тут чёрта водяного!.. -- Ты не очень горло-то распускай!.. Я тебе дорога!”), он далее неожиданно переходит в какую-то задушевную струю. Оказывается, что и на почти всесильного Савёла Прокофьевича есть управа, да ещё и никак не связанная с физической силой: “О посту как-то, о великом, я говел, а тут нелёгкая и подсунь мужичонка: за деньгами пришёл… изругал, так изругал, что лучше требовать нельзя, чуть не прибил… После прощенья просил, в ноги кланялся… мужику в ноги кланялся… тут на дворе, в грязи… при всех…” А кроме того, выясняется, что, распугав домашних, сам хозяин мучается от одиночества, ищет общения: “Разговори меня, чтобы у меня сердце прошло”. В репликах же Кабановой вдруг проявляются неожиданная терпимость к окружающим (“...Я дивлюсь на тебя: сколько у тебя народу в доме, а на тебя на одного угодить не могут”) и даже внимание и умение разбираться в людях (“А зачем ты нарочно-то себя в сердце приводишь?.. Я видала, я знаю”). Невольно возникает вопрос: почему, обладая такими душевными качествами, Марфа Игнатьевна не может распознать почти неприкрытого вранья Варвары и душевных мук Катерины?

Причина того, что старая купчиха так умеет уврачевать безутешного Дикого, может быть предельно проста -- подобное душевное состояние -- “гнева в сердцах” -- хорошо знакомо ей самой. Об этом она также мимоходом вспоминает на бульваре -- в первом на сцене общем семейном разговоре: “Разговор близкий сердцу пойдёт, ну и согрешишь, рассердишься” (I, 5). Причём сама по себе эта случайная фраза свидетельствует лишь о свойственной каждому религиозному человеку внимательности к себе, своим поступкам и душевным состояниям. Но тогда нам придётся признать в Кабанихе ещё и искреннюю, неподдельную религиозность. Почему же тогда она день и ночь неустанно пилит окружающих, разрушая морально и физически собственного сына, приучая дочь к лицемерию, превращая жизнь самых близких ей людей в кромешный ад?

Об этом она также говорит сама, сначала всё в той же сцене на бульваре: “Ведь от любви родители и строги-то к вам бывают, от любви вас и бранят-то, всё думают добру научить” -- и чуть дальше: “Знаю я, знаю, что вам не по нутру мои слова, да что ж делать-то, я вам не чужая, у меня об вас сердце болит”; “Молодость-то что значит! Смешно смотреть-то даже на них! Кабы не свои, насмеялась бы досыта…” (II, 6). Конечно, сразу отбросить мысль о ханжестве и притворстве и поверить в то, что старая мать искренне желает добра своим детям, невероятно сложно, однако на бульваре, где гуляет купеческое семейство, в этот момент нет посторонних, а последняя реплика вообще произносится Марфой Игнатьевной в полном одиночестве -- так что “выставляться” главе семейства определённо не перед кем.

Итак, какие же жизненные правила Кабанова пытается передать Тихону, Катерине и Варваре? Первое же её пространное рассуждение ставит нас, современных людей, в тупик, ибо разговор о бесхарактерности драгоценного чада заканчивается совершенно неожиданным выводом: “Станет ли тебя жена бояться после этого?” Слабые попытки Тихона возразить (“С меня и того довольно, что она меня любит”) его маменька прерывает ещё более “железным” доводом: “Тебя не станет бояться, меня и подавно. Какой же это порядок-то в доме будет? Ведь ты, чай, с ней в законе живёшь” (курсив мой. -- Д. М.). Для нас остаётся совершенно непонятным, почему это семейная жизнь должна, по понятиям Кабановой, строиться прежде всего на страхе, а не на сердечной привязанности, и почему это правило должно особенно строго выполняться в законном браке, освящённом Церковью. Об этом снова говорят и дальше: “Хоть любовника заводи!” (I, 5), и снова -- в сцене прощания Тихона с семьёй (II, 5): “Что на шее-то виснешь, бесстыдница! Не с любовником прощаешься!” А само прощание -- с земными поклонами и троекратными, со всеми по старшинству, поцелуями -- чрезвычайно напоминает обряд или театральное действо, тщательно режиссируемое маменькой, которая здесь вновь настаивает на соблюдении порядка. То же можно сказать и о наказах жене, произнесённых Тихоном по маменькиному настоянию (II, 3), и о требованиях к Катерине часа полтора повыть лёжа на крыльце после отъезда мужа (II, 7). На этот не искренний -- из глубины души, но нарочитый вой даже собиралась прийти взглянуть как на некий спектакль странница Феклуша: “Уж больно я люблю, милая девушка, слушать, коли кто хорошо воет-то” (II, 1). В такое же театральное представление в Калинове, судя по всему, превращаются и приёмы гостей и родственников -- об этом Кабанова рассуждает в шестом явлении второго действия: “Гостей позовут, посадить не умеют, да ещё, гляди, позабудут кого из родных”. И даже, вытащив из омута тело несчастной Катерины, все вдруг начинают театрально кланяться и благодарить друг друга.

Стоп. Достаточно вопросов! Пора переходить к ответам.

Назад в средневековье

Откроем “Домострой”. Это название, которое, вероятно, не раз уже срывалось с уст читателей “Грозы”, в нашем обиходе чаще всего означающее всякие вообще устаревшие косные порядки -- “Домострой какой-то!” -- на самом деле принадлежит древнерусскому литературному (применяя наши весьма условные понятия) памятнику. Этот довольно обширный сборник впервые появился в Новгороде ещё в конце XV века и содержал многочисленные статьи, строго регламентирующие разные стороны жизни древнерусского человека -- его веру в Бога и участие в церковных обрядах, гражданские и семейные обязанности, бытовое устройство и воспитание детей. Сквозь призму “Домостроя” жизнь провинциального городка Калинова откроется нам совершенно по-новому.

Оговоримся сразу: существование этой древней книги не означает, что древнерусский человек непременно справлялся в ней по каждому поводу или что Марфа Игнатьевна Кабанова держит где-то на дне сундука старинный фолиант и бежит перелистывать его после каждого разговора с сыном. Большинство наставлений “Домостроя”, кстати, начавшего складываться за несколько веков до создания окончательного, сводного, списка, передавались от родителей к детям, из поколения в поколение через повседневный опыт, в ходе обычного жизненного ритма, составленного чередой религиозных и сельскохозяйственных праздников, постов и мясоедов, рождений, свадеб и смертей, сопровождавшихся соответствующими обрядами. Само возникновение общего свода правил русского быта обязано своим появлением скорее не насущной потребности в повседневных наставлениях, а моде того времени на составление всяческих компиляций. Ведь одновременно со второй редакцией “Домостроя”, автором которой был сподвижник юного Иоанна IV протопоп Сильвестр, в XVI веке возникают также обширные сборники для душеполезного чтения: Великие Минеи Четии митрополита Макария, судебники, регламентирующие гражданское право, Стоглав -- Церковное. Различные летописи объединяются в летописные своды. Так что, читая отрывки из древней книги, давайте попытаемся не воспринимать их как мёртвые правила, но уловить за ними дух средневековой жизни, представления и логику наших далёких предков.

Итак, несколько слов о том, как почитать родителей2:

“Чада, послушайте заповеди Господни, любите отца своего и матерь свою, и послушайте их, и повинуйтеся им по Бозе во всем, и старость их чтите, и немощь их и скорбь всякую от всея душа понесите на своей выи (шее) и благо вам будет, и долголетны будете на земли, сим очистите грехи своя и от Бога помиловани будете и прославитеся от человек…” (37--38). И ещё: “Вы же, чада, делом и словом угождайте родителям своим во всяком блазе совете (благом замысле) да благословени будете от них: отчее благословение дом утвердит, и матерня молитва от напасти избавит. Аще ли оскудеют разумом отец или мать, не безчествуйте их, не укоряйте, да от своих чад почтени будете, не забывайте труда матерня и отцова, яко о вас болезноваша и печальни быша (о вас заботились и беспокоились)…” (38--39). (Вспомним слова Марфы Игнатьевны о том, “сколько матери болезней от детей переносят” и что “вы, молодые люди, умные, не должны с нас, дураков, и взыскивать”.)

Для более полного понимания этого отрывка необходимо осознавать, что, помимо заботы о практической пользе (“заботьтесь о родителях, и почтут вас в старости ваши дети”), “Домострой” представляет совершенно иную культуру -- культуру патриархальную. Средневековью чуждо наше современное понимание прогресса, стремление к новейшему и современнейшему. Оно представляет себе жизнь мерно идущей по вечному кругу, где наиболее ценно как раз, напротив, более древнее, близкое “золотому веку” и проверенное временем. Почитание старших -- хранителей традиции -- обретает в этих условиях такой же религиозный смысл, как почитание Бога, который тоже, по сути, является старшим (Господин, Господи).

Другой отрывок посвящён воспитанию детей:

“Казни сына своего от юности его, и покоит тя на старость твою, и даст красоту души твоей… Дщерь ли имаши, положи на них грозу свою (направь на них свою строгость), соблюдеши я от телесных; да не посрамиши лица своего, да в послушании ходит… Любя же сына своего, учащай ему раны, да последи (после) о нем возвеселишися, казни сына своего измлада и порадуешися о нем в мужестве… не смейся к нему, игры творя (не улыбайся, играя с ним), в мале бо ослабиши -- велице поболиши (пострадаешь) скорбя, и после же яко оскомины твориши души твоей” (36--37).

Читая это, не следует пугаться и думать, что наши предки были поголовно садистами в обращении со своими детьми. Просто христианское средневековье почти не знает детства как особого периода человеческой жизни -- ведь абсолютное большинство известных нам старинных детских игр (хороводы, колядки) и игрушек (разные свистульки, куколки) сохранились из ещё более древнего язычества, где у них было своё взрослое, ритуальное значение. В средние же века, как только человек выходил из бессознательного, ангельского младенчества, родители пытались как можно быстрее включить его в общий круг жизни со всеми обязанностями взрослого христианина. Для этого ребёнку необходимо было, прежде всего, привить знание запретов, границ дозволенного, и применение физического воздействия считалось тут не только не зазорным, но вполне оправданным. Так что, наставляя изо дня в день Тихона, Кабанова всего лишь пытается “довоспитать” взрослого, но ещё не вставшего на ноги сына, а незамужняя Варвара и вовсе пользуется со “средневековой” точки зрения неслыханной свободой.

Об отношениях супругов:

“Подобает поучити мужем жен своих с любовию и благорассудным наказанием, жены мужей вопрошают о всяком благочинии, како душа спасати, Богу и мужу угодити и дом свой в добре строити, и во всем ему покорятися; и что муж накажет, то с любовию приимати и творити по его наказанию” (52--53). Так что выглядящее в пьесе Островского бессмысленным спектаклем наставление жены перед отъездом мужа в дальние страны, вероятно, было когда-то исполнено глубокого смысла.

При внимательном чтении “Домостроя” нас особенно поражает, что почти в каждой статье наградой за правильное поведение, наряду с Божьим благословением, является “похвала от людей”. Ныне нам кажется мещанским предрассудком заботиться прежде всего о том, что подумают о нас окружающие, но прежде было не так. Средневековые люди никогда не ощущали себя в полном смысле слова индивидуальностями, не задумывались о том, насколько неповторимы их мысли, чувства и судьбы. Человек был прежде всего христианином, чьи помыслы могли быть либо греховными, либо праведными, а кроме того, членом прихода, общины, ремесленного цеха, где различались его профессиональные качества, имущественный и семейный статус. Жизнь “на миру”, под пристальным взором окружающих была в этих условиях одним из регуляторов поведения, и поговорка: “Глас народа – глас Божий” – берёт своё начало из средневековья.

С этим связана также другая отличительная черта древнего сборника. Она состоит в том, что, очень подробно расписывая внешнюю сторону того или иного деяния, он почти не останавливается на состоянии внутреннем. Вот, например:

“Всякое дело начати или рукодельничати… руки умыв чисто, прежде святым покланятися трижды в землю… кто умеет достойно поговорити (здесь – проговорить молитву. – Д. М.) да благословяся у настоящего (старшего), да молитву Исусову проговоря, да перекрестяся молви: “Господи благослови, отче!” – тоже начати всякое дело…”” (39).

Почти так же, касаясь только внешней канвы событий, описывает свою жизнь в отцовском доме Катерина Островского, но сколько чувства, сколько печали по утраченному прошлому сквозит в её словах. Подобная наполненность личным переживанием, по размаху граничащая с полётом (“Отчего люди не летают?”), непонятна не только Варваре, недоуменно восклицающей: “Да ведь и у нас то же самое!”3, но, без сомнения, странной и опасной показалась бы в средние века. Древние люди не осознавали подчас трагической для нас разницы между мыслью и поступком: каждое действие подразумевало для них определённое внутреннее чувство, в которое вкладывалось ровно столько, сколько положено душевной энергии, ни больше ни меньше. Воспитание, направленное на управление поступками (“Сделай так, как я тебе приказывала”), в этом случае достигает одновременно и развития определённых душевных качеств, иначе недоступных. Область индивидуального, не согласованного с опытом предшественников, а особенно индивидуально-бессознательного -- снов, интуиции, -- с церковной точки зрения считается крайне сомнительной и ненадёжной, а погружение в неё -- опасным. Так что Катерину с её религиозными видениями в средние века сочли бы по меньшей мере очарованной.

Главная героиня, из-за своей глубокой религиозности ошибочно принимаемая нами за типичную жительницу городка с архаичным укладом, на самом деле обладает мощной индивидуальностью, известной только Новому времени. Каждое обстоятельство внешней жизни, для окружающих освящённое многовековой традицией, она должна осмыслить и одобрить для себя. Если этого не происходит, она бунтует, и бунтует с невероятной силой, как уже бывало раньше, когда её маленькой девочкой вытаскивали из лодки с середины Волги. Её жизнь протекает безмятежно только до тех пор, пока внешние обстоятельства соответствуют её внутреннему душевному настрою, и Добролюбов отчасти прав, рассуждая на примере Катерины о сознательном протесте, но он направлен скорее против всего мира, чем против конкретных, социально обусловленных обстоятельств, ибо накал страстей в этой душе таков, что, чувствуя сложившееся противоречие, она вряд ли способна к логическим объяснениям и поискам разумного выхода.

Среди времён

Вернёмся теперь в покинутый нами столь надолго город Калинов. Ожившая старина смотрит на нас со всех сторон, и мы чувствуем себя перед ней чужестранцами, вроде того же Бориса Григорьевича, который говорит: “Обычаев я здешних не знаю. Я понимаю, что всё это наше русское, родное, а всё-таки не привыкну никак”. Здесь по-прежнему старательно посещают все церковные службы, а выстроенное французское новшество -- бульвар на волжском берегу -- пустует вечерами, когда обыватели скрываются за высокими заборами и спускают цепных псов: древнерусский человек неохотно покидал без особой надобности пределы своего двора или городской стены -- окружающее пространство казалось ему неосвоенным, враждебным. Рассказы странницы Феклуши о дальних странах, где живут “неправедные цари”, принимаемые нами прежде за образчик калиновской темноты и дикости, при ближайшем рассмотрении оказываются отрывками из использованной Островским древнерусской повести о Магнете-салтане. Девушки вышивают золотом по бархату церковное убранство, и Марфа Игнатьевна, как в старину, без устали хлопочет о своём домашнем устройстве.

Кстати, на подобные хлопоты её отчасти “обрекает” собственное “говорящее” имя, несомненно, заимствованное Островским из библейского рассказа о Марфе и Марии.

В Евангелии от Луки (глава 10, стих 38--42) читаем:

“Впродолжение пути их, пришёл Он в одно селение; здесь женщина, именем Марфа, приняла Его в дом свой;

У ней была сестра, именем Мария, которая села у ног Иисуса и слушала слово Его.

Марфа же заботилась о большом угощении, и подошедши сказала: Господи! или тебе нужды нет, что сестра моя одну меня оставила служить? скажи ей, чтобы помогла мне.

Иисус же сказал ей в ответ: Марфа! Марфа! ты заботишься и суетишься о многом.

А одно только нужно. Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у неё”.

Этот библейский сюжет был чрезвычайно популярен на Руси. Поведение двух его героинь даже породило два взаимодополняющих направления в уставах женских монастырей: в одном случае во главу угла ставились упражнения в молитве и совершенствование души, в другом -- конкретная забота о ближнем: при обителях часто создавались больницы или сиротские приюты, где в качестве послушания работали монахини. Однако усилия Марфы Игнатьевны Кабановой, с жаром4 пытающейся водворить в доме внешний порядок в ущерб взаимопониманию между родными, оказываются столь же тщетны, как и хлопоты её библейской тёзки, пропустившей пришедшую в дом Истину, удалясь на кухню.

Внешне порядок, продиктованный “Домостроем”, сохраняется, но времена его прошли. И не только потому, что, по свидетельству самой Кабанихи, “старина-то и выводится. В другой дом и взойти-то не хочется. А и взойдёшь-то, так плюнешь да вон скорее” (II, 6). Дело в том, что “Домострой” потерял своё внутреннее содержание, перестал быть законом, наполняющим земное существование людей глубоким сакральным смыслом. И особенно ярко это показывает даже не трагедия Катерины, а то, как, одинаково потеряв всякую цель в жизни, спиваются люди, стоящие, согласно этому старому порядку, на разных ступенях социальной лестницы, -- и подчинённый Тихон, и всесильный Дикой.

На самом деле и “самодурной силе”, о которой так много говорит Н. А. Добролюбов в своих статьях, до сих пор предлагаемых школьникам в качестве основного комментария к пьесам Островского, в “Грозе” приходится куда как несладко. Да, и Кабанову, и Дикого в некотором отношении ещё можно назвать “хозяевами жизни”, но это “беспокойное хозяйство” не только не приносит им самим никакой радости, но и прямо на наших глазах уплывает из рук. Что же до критика-разночинца, то он, на наш взгляд, слишком узко изобразил основной конфликт пьесы Островского, сведя его, по сути дела, к социальному.

Происшествия в семье Кабановых, перебаламутившие тихий городок Калинов, подобно вспышке молнии, высветили, что в нём бок о бок уживаются несколько жизненных порядков, если хотите, несколько времён. Русское купечество -- зачатки буржуазии, -- проживавшее в большинстве своём в маленьких провинциальных городках и находившееся в стороне от любой, в том числе общественной, жизни, было открыто Островским как раз накануне событий, выведших его на первый план этой жизни. Но пришло оно к этому рубежу, неся с собой остатки старых идей и порядков, в других слоях давным-давно утраченных. Домострой -- не единственный такой “груз” в пьесе Островского, ведь рядом с основными её героями ходит живой человек XVIII века -- изобретатель Кулигин.

Автор не случайно насыщает речь этого персонажа цитатами из Ломоносова и Державина и наделяет его биографией, весьма характерной для петровско-екатерининской эпохи, -- благодаря своим способностям, без регулярного образования дойти до занятий наукой да так и остаться прозябать в маленьком городишке на правах чудака, местной достопримечательности. Вслед за Державиным он искренне восхищается природой и тут же пытается построить вечный двигатель и “громовые отводы”, стремясь её покорить. В русле лучших традиций XVIII века все его устремления направлены на благо общества, и лишь он один, будучи представителем Нового времени, сочувствует несчастной Катерине: “Тело её здесь... а душа теперь не ваша; она теперь перед судией, который милосерднее вас!” (V, 7). Именно Кулигину отведена в пьесе роль своеобразного комментатора, открывающего Калинов для зрителей XIX века, а по совместительству и “толмача” -- толкователя местных нравов -- для приезжего Бориса Григорьевича. Кулигин как бы связывает воедино все времена пьесы, но и только. Его судьба также угадывается без особых усилий: он так и сгинет в своём провинциальном городишке, ругая его нравы и унижаясь перед Диким.

Два основных конфликта пьесы: внешний -- романтической Катерины и её домашних -- и внутренний -- героини с самой собой -- увязаны, таким образом, в единый узел противоречия морали разных времён. Проламываясь сквозь время и отвергая те пути разрешения возникшей ситуации, которые могут предложить ей окружающие, главная героиня должна в одиночку найти решение задачи со всеми “нельзя”. Ей нельзя вернуться в дом мужа, где ревность свекрови переросла теперь в лютую ненависть, -- ведь недостойная невестка навсегда опозорила её сына, да и сама жизнь, не освещённая светом любви, потеряла для Катерины всякий смысл -- у неё нет сил “опять жить”, “ходить, говорить что-то”. Ей нельзя уехать из Калинова в далёкую Кяхту -- нерешительный Борис отказывается взять её с собой, да и собственная совесть не отвяжется от неё, невзирая на расстояния. Нельзя ей и покончить разом со всем: ведь самоубийство -- смертный грех; бросаясь с волжского берега, она тем самым обрекает свою душу на вечные муки. И Катерина всё-таки кончает с собой в почти безумном состоянии, пытаясь прежде изобразить для себя обряд церковного отпевания (которое ей, как самоубийце, не положено): “Руки крест-накрест складывают… в гробу!.. я вспомнила”; “И опять поют где-то!” (V, 4). Смерть Катерины, таким образом, не решает проблемы, а только обозначает её.

Ну и в чём же, спросите вы, заключается здесь положительная роль Марфы Игнатьевны Кабановой? Чем со страстью исследователя водить читателя по дебрям древности, не проще ли, вслед за Добролюбовым, просто признать, что старая Кабаниха -- воплощение “самодурной силы”, а её невестка -- вся протест против “тёмного царства”. В такой оценке “Грозы” всё было бы ничего, если бы не… Варвара. Как помните, в финале пьесы предприимчивая сестра Тихона бежит из ненавистного Калинова вместе с Кудряшом, и критик почти не останавливается на этой подробности, лишь мимоходом приписывая и ей черты протеста против “тёмного царства”. Опоэтизировать всякий протест -- естественно для революционера-шестидесятника, но мы-то теперь знаем, чем обычно оборачиваются революции. А потому судьба Варвары представляется нам в менее радужных красках: молодая девица, сбежавшая с удалым любовником без венчания (значит, без документов), без средств к существованию, рискует закончить свою жизнь в сточной канаве. А если к тому же вспомнить ту зловещую подробность, что Варвара “грозы не боится”, в качестве жизненной перспективы для неё в отдалении замаячит каторга.

Вслед за Добролюбовым драму Островского действительно можно назвать “пьесой жизни”, потому что, как и в жизни, в ней нет готовых ответов. Её герои представляют два разных поколения, и родители искренне пытаются передать детям свой жизненный опыт, освящённый веками. Но попытки эти тщетны -- по иронии судьбы, героев, живущих бок о бок, на самом деле разделяет чёрная дыра лет в четыреста, так что дети обречены сами искать свой путь в жизни -- родительский опыт им только в обузу.

Кажется, у русской истории есть гнусное свойство повторяться…

Примечания

1 О причинах слабохарактерности Тихона мы не рискуем слишком много распространяться, так как они скрыты далеко за временными рамками самой пьесы. Похоже только, что маленький Тиша с самого детства не отличался особой бойкостью и после смерти его отца Марфа Игнатьевна не заняла в семье более естественное в таком случае положение вдовы, доживающей век на иждивении молодого хозяина, а фактически руководит через сына всеми делами (“Как приедешь туда, сделай так, как я тебе приказывала”; I, 5). Да и самого Кабанова-отца никто в Калинове на протяжении всей пьесы не помянул ни словом.

2 Цитаты из “Домостроя” приводятся по: Домострой. М.: Худож. лит., 1991.

3 Вспомним параллельно другой разговор о полётах – ночную беседу Сони и Наташи из второго тома “Войны и мира”, где восторженная наполненность главной героини также наталкивается на непонимание её подруги, живущей, лишь чётко следуя внешним обстоятельствам.

4 Нужно добавить, что Кабанихе, не без авторского умысла, “повезло” также и с отчеством -- ведь имя Игнатий происходит от греческого “огонь”.