Наше слово о Чехове


Из всего русского я теперь больше всего люблю русскую дет­скость Пушкина и Чехова, их застенчивую неозабоченность на счёт таких громких вещей, как конечные цели человечества и их собственное спасение. Во всём этом хорошо разбирались и они, но куда им было до таких нескромностей, — не до того и не по чину!

…Что же мешает мне служить, лечить и писать? Я думаю <…> господствующий в наши дни дух трескучей фразы, получивший такое распространение, — вот это самое: заря грядущего, построение нового мира, светочи человечества. Послушать это, и поначалу кажется, — какая широта фантазии, какое богатство! А на деле оно именно и высокопарно по недостатку дарования.

Б. Пастернак. «Доктор Живаго»

Лет двадцать назад в плохую для меня минуту парторг школы, где я тогда работала, сказал: “Старшеклассники жалуются, что вы из них двурушников воспитываете”. “— ?” “ — Да вот, рас­сказывают, вы с ними изучаете произведение, потом говорите: на экзамене нужно говорить так, а теперь посмотрим, что на самом деле…”

Вряд ли дети ходили жаловаться на меня, но что-нибудь похожее могли сказать. Я думаю, им не нравилась сама ситуация несовпадения, а также то, что они оказывались вовлечёнными в некоторое противостояние официальным требованиям и воззрениям. Конечно, так естественно “хотеть, в отличье от хлыща в его существованьи кратком, труда со всеми сообща и заодно с правопорядком”.

Но я сочла себя вправе спросить своих учеников, чего бы они предпочли не знать: того, как надо отвечать и писать на экзамене, или того, что мы можем понять, внимательно читая текст. Разумеется, они горячо заверили меня, что их неправильно поняли, и попросили говорить всё.

Моё поведение не назовёшь этически безупречным. Но неужели было бы честнее, оберегая детей от реальности, делать вид, что в книге написано именно то, что подразумевается формулировками выпускных сочинений и экзаменационных билетов?

Только потому, что я продиктовала, как надо писать на экзамене, моя ученица двадцать лет назад получила медаль, написав сочинение «Обличение пошлости в творчестве Чехова». И только потому, что я сочла излишним диктовать это пять лет назад, мой лучший ученик не сумел выполнить тестовое задание — выбрать из четырёх вариантов ответа на вопрос “Что обличает Чехов в рассказе «Ионыч»?” правильный: “Чехов обличает пошлость”.

А тридцать лет назад я сама твёрдо верила в то, что говорить о всяком программном произведении надо именно так, как об этом написали методисты. И от учеников надо добиваться примерно того же. Правда, тут сразу обнаруживалось некоторое противоречие: мы предлагали детям порицать героев не только за очевидно бесчестные поступки, но и за недостаточную образованность, за неспособность глубоко и сильно любить женщину, за отсутствие таланта и высокой цели в жизни. Как будто по умолчанию предполагалось, что у каждого старшеклассника всё на высшем уровне и с образованностью, и с глубиной чувств, и со смыслом жизни. А на самом деле дети получали такой сигнал: то, что ты читаешь и о чём рассказываешь учителю, к твоему опыту и к твоей жизни отношения не имеет. Но этому правилу не все согласны были следовать. Однажды я услышала от ученика, которого спрашивала после уроков, чтобы оценку поставить (речь шла о чеховском «Ионыче»): “Вы хотите, чтобы я этих Туркиных ругал? А чем они вам не угодили? Шутит он вам не смешно. А она пишет роман, но плохой. А дочка играет на пианино — тоже не так. Не дерутся, не ругаются, не напиваются. Гостей зовут, кормят, поят…” Словом, как говорится в одном анекдоте про Вовочку, “мне бы ваши заботы, господин учитель”. Уже не помню точно, но, кажется, я не была пристыжена — я просто увидела, что с этим человеком говорить по существу о литературе не удастся: он же не учитывает авторской интонации, не интересуется автор­ской позицией… Впрочем, я и сейчас так считаю. Правда, боюсь, что и сама тогда не очень-то чувст­вовала чеховскую интонацию.

Говорить о Чехове интересно и очень трудно. Для непредвзятого читателя очевидно, что никого Чехов не обличает и не воспевает, ни к чему не призывает. Конечно, и обличения и призывы в его рассказах звучат, и даже довольно часто, но их произносят персонажи, а не автор. Вот возмущается унтер Пришибеев: “Нешто можно дозволять, чтобы народ безобразил? Где это в законе написано, чтоб народу волю давать?” — но мы, разумеется, его негодования разделить не можем. Вот в «Хамелеоне» негодует подвыпивший Хрюкин с укушенным пальцем, говорит о несправедливости, учиняемой “человеку, который работающий”, провозглашает: “Нынче все равны...” — и заодно сообщает, что у него “самого брат в жандармах”.

Не будем с ним солидаризоваться? Тогда почему же мы с готовностью принимаем за чеховские слова речь Ивана Ивановича Чимши-Гималайского в «Крыжовнике» о том, что за дверью каждого счастливого должен стоять человек с молоточком и стучать, напоминая о несчастных? Помните? “…Для меня нет теперь более тяжелого зрелища, как счастливое семейство, сидящее вокруг самовара и пьющее чай”. А ещё Иван Иванович произнесёт: “Счастья нет и не должно быть…” Но перед этим Чехов расскажет, как плыл Иван Иванович под дождём, “широко взмахивая руками, и от него шли волны, и на волнах качались белые лилии… «Ах, боже мой… — повторял он, наслаждаясь. — Ах, боже мой…»”. Явно симпатизирует Чехов одному из рассказчиков и героев своей “маленькой трилогии”, но взгляд писателя на людей и жизнь несравненно полнее и шире, чем воззрения его героя. И Чехов ли рассуждает в «Ионыче»: “…Если самые талантливые люди во всём городе так бездарны, то каков же должен быть город”? Конечно, мы знаем (и Максим Горький сказал) о Чехове: “Его врагом была пошлость”. Но ведь думает о городе и семей­стве Туркиных доктор Старцев, раздражённый свиданием с Екатериной Ивановной после четырёхлетней разлуки, — доктор Старцев, про которого на той же странице сказано, что он “вспомнил про бумажки, которые он по вечерам вынимал из карманов с таким удовольствием…” И уж, кстати сказать, не зря же после того как мы прочитали, что главного героя жадность одолела, что он с трудом припоминает, кто такие Туркины, и что больше о нём сказать нечего, Чехов показывает, как Иван Петрович Туркин, провожая на вокзале постаревших жену и дочь в Крым, кричит своё вечное “Прощайте, пожалуйста!”, машет платком и утирает слёзы. И мы не содрогаемся от негодования, что опять, в который уж раз, он коверкает язык и бездарно шутит, — нет, мы сочувствуем Ивану Петровичу, понимаем его печаль при расставании с любимыми людьми; не на сатирической, а на грустной и очень человечной ноте заканчивается этот хрестоматийный рассказ Чехова.

Очень уважаемый учитель-словесник на семинаре с гордостью процитировал свою ученицу, сказавшую о чеховской «Тоске»: “Это рассказ о жестоком мире, где лошадь оказывается человечнее людей”.

Красиво, броско — но очень, мягко говоря, неточно и, как оно обычно бывает, с уклоном в осуждение общества.

Так мог бы сказать какой-нибудь герой чеховского рассказа, может быть даже с симпатией обрисованный автором, но стилистике и тону самого Чехова такая фраза чужда.

Нельзя не сочувствовать горю Ионы, потерявшего сына, но нельзя и не улыбнуться, прочитав, как герой наконец утоляет томившую его потребность рассказать всё обстоятельно:

“Как молодому хотелось пить, так ему хочется говорить. Скоро будет неделя, как умер сын, а он ещё путём не говорил ни с кем... Нужно поговорить с толком, с расстановкой... Надо рассказать, как заболел сын, как он мучился, что говорил перед смертью, как умер... Нужно описать похороны и поездку в больницу за одеждой покойника. В деревне осталась дочка Анисья... И про неё нужно поговорить... Да мало ли о чём он может теперь поговорить? Слушатель должен охать, вздыхать, причитывать... А с бабами говорить ещё лучше. Те хоть и дуры, но ревут от двух слов...”

Так часто мы грешим тем, что А. П. Чудаков в монографии «Поэтика Чехова» назвал “невниманием к специфике чеховского метода изображения человека, применением к Чехову категорий и мерок, выработанных при изучении изображения человека у других писателей”.

А об этой специфике сам писатель высказывался с большой определённостью. Например, в письме к А. С. Суворину (30 мая 1888 года) он писал:

“Художник должен быть не судьёю своих персонажей и того, о чём говорят они, а только беспристрастным свидетелем. Я слышал беспорядочный, ничего не решающий разговор двух русских людей о пес­симизме и должен передать этот разговор в том самом виде, в каком слышал, а делать оценку будут присяж­ные, то есть читатели. Моё дело только в том, чтобы быть талантливым, то есть уметь отличать важные показания от неважных, уметь освещать фигуры и говорить их языком. Щеглов-Леонтьев ставит мне в вину, что я кончил рассказ фразой: «Ничего не разберёшь на этом свете!» По его мнению, художник-психолог должен разобрать, на то он психолог. Но я с ним не согласен. Пишущим людям, особливо художникам, пора уже сознаться, что на этом свете ничего не разберёшь, как когда-то сознался Сократ и как сознавался Вольтер. Толпа думает, что она всё знает и всё понимает; и чем она глупее, тем, кажется, шире её кругозор. Если же художник, которому толпа верит, решится заявить, что он ничего не понимает из того, что видит, то уж это одно составит большое знание в области мысли и большой шаг вперёд”.

В этом высказывании не стоит только слишком буквально понимать слово “беспристрастный”, как нельзя согласиться с упрёками, которые предъявляли писателю некоторые критики — его современники, в частности Н. Михайловский:

“Г. Чехову всё едино — что человек, что его тень, что колокольчик, что самоубийца… Г. Чехов <...> гуляет мимо жизни и, гуляючи, ухватит то одно, то другое. Почему именно это, а не то? почему то, а не другое? <...> Что попадётся на глаза, то он и изобразит с одинаково «холодною кровью»”.

Объективная манера повествования, умение “освещать фигуры” не дадут нам ошибиться в том, чем более или менее симпатичны автору его герои. Пусть то “несъедобное”, о чём хочет говорить с обывателем доктор Старцев (“что человечество, слава богу, идёт вперёд и что со временем оно будет обходиться без паспортов и смертной казни”) не было слишком оригинально и сто лет назад, но нельзя не посочувст­вовать герою, который слышит в ответ “такую философию, тупую и злую, что остаётся только рукой махнуть и отойти”.

Но и тогда, когда рассказчик Алёхин («О любви») называет Лугановича “милейшей личностью” и без комментариев передаёт его слова “в том самом виде, в каком слышал” (“Луганович — это добряк, один из тех простодушных людей, которые крепко держатся мнения, что раз человек попал под суд, то, значит, он виноват…” “Мы с вами не поджигатели, — говорил он мягко, — и вот нас же не судят, не сажают в тюрьму”), взрослый читатель в состоянии распознать в этих рассуждениях всё ту же тупую и злую философию (которую Чехов, повторимся, не обличает, но воспроизводит как “важное показание”).

А вот понятно ли это нашим ученикам? Конечно, мы преподаём историю литературы, но куда полезнее, чем клеймить провинциального обывателя позапрошлого века, разобраться в том, улавливают ли дети авторское отношение и способны ли его разделить. Чтобы это выявить, мы провели не совсем литературный эксперимент: предложили старшеклассникам написать, какие они слышали современные аналоги той тупой и злой философии. Вот некоторые типичные ответы.

    Меня очень раздражают фразы вроде “Россия для русских”, национализм по отношению к чеченцам, грузинам, армянам… Когда слышишь такие суждения иногда по телевизору, хочется просто заткнуть уши. Я не могу и, наверное, не хочу понять скинхедов. Их мысли являются ужасными. Реальный случай. На даче с ребятами заговорили о смертной казни. Было высказано два мнения, которые меня возмутили. 1. Убийц нужно казнить, так как родственникам тех, кого они убили, станет от этого лучше. 2. Убийц нужно казнить: если отнял у кого-то жизнь, нужно отдать свою взамен. У меня нет абсолютно твёрдой позиции по этому вопросу, но такая аргументация мне кажется злой и тупой. “Тупые хачи наприехали в Россию, все рынки захватили, гады!” При попытке завести разговор о политике часто сбиваются на порицание государства, правительства, чиновников, олигархов и т. д. При этом очевидна попытка найти виновников в жизненных неурядицах. Тупое и злое обвинение всего и каждого, кто побольше, побогаче, поумнее, поспособнее говорящего, всегда вызывало у меня тяжёлое чувство стыда за говорившего.

Кажется, дети, способные реагировать на бездушие и безапелляционность, смогут адекватно воспринять чеховские произведения. Но ведь от них требуется не только почувствовать и понять, но и сформулировать, сказать, написать. А это чрезвычайно трудно не только детям. Мы и сами часто сдаёмся, от усталости или неспособности начинаем довольствоваться фразами, более или менее искажающими смысл прочитанного, заслоняющими его так трудно вербализуемую сложность. И детей своими формулировками об обличении и ничтожестве подталкиваем к той самой автоматической, дешёвой безапелляционности, которая так противоречит духу чеховского творчества.

А между тем внимание к слову Чехова могло бы породить потребность в собственном честном и точном слове — и о литературе, и о человеке.