Генезис добровольного усреднения “я”


Об эссе В. С. Маканина “Сюжет усреднения”

Маниакальный страх перед жизнью, не запрещённой, но и не разрешённой вполне, – традиционный объект исследования русской литературы. Стремление познать его корни вывело трагические судьбы “маленьких людей” – героев Н. В. Гоголя, А. П. Чехова, Ф. М. Достоевского. Часто они боятся чем-то выделиться, поэтому нельзя сказать, что “сюжет усреднения” – тема абсолютно новая, да и у самого Владимира Семёновича Маканина мы встречаем этот сюжет уже в “Антилидере” (Маканин В. Рассказы. М.: Современник, 1990): главный герой Куренков ненавидит всякого, кто хоть как-то выделяется, будь то богатый малый с “Жигулями”, или слишком болтливый собутыльник, или слишком здоровый сокамерник. Куренков – это дошедшее до абсурда исповедание усреднённости.

Сам “Сюжет усреднения” – это размышления о том, как мы дошли до жизни такой. У героя достаточно для этого времени, он стоит в очереди за постным маслом. Очередь – это символ дошедшего до крайности коллективизма. “Очередь – идеальная, почти идиллическая модель “усреднения”: терпеливое равенство и общая на всех справедливость...” (И. Роднянская).

Композиция произведения свободная, как и подобает эссе, нет чистой интриги, есть только размышления о нашем времени, о нас. Эссе выдержано в традициях постмодернизма: невозможно прочитать произведение в одном ключе. Действие развивается в присущем Маканину стиле: нет внешней “причёсанности” сюжета, отдельные части соединены лишь внутренней логикой развития. Повествование разорвано во времени: то XIX, то XX век; так же легко автор перемещается и в пространстве: то это очередь за маслом, то фантастическая гора, по которой идёт тропинка, отражающая генезис усреднения “я”.

Эта фантастическая гора является одним из главных образов произведения. Она олицетворяет русскую литературу. Одна сторона – солнечная – XIX век. Подъём, и среди прочих неширокая, но настойчивая, идущая вверх как раз та самая тропинка: “сюжет” о муках растворения “я” в основной массе людей. , Онегин, Печорин, Рудин, – вот те герои, которые хотели вписаться в рамки своего времени, но никак не могли усредниться. А в итоге? Чацкий объявлен сумасшедшим, а это и есть удел тех, кто “странен”. “...А не странен кто ж? Тот, кто на всех глупцов похож”. Печорин и Рудин погибли. А тропа идёт всё выше, и здесь появляются герои Л. Н. Толстого, в частности Андрей Болконский, которому, кажется, удаётся достичь идеала, но в этот самый момент “волшебный фонарь погас”: герой лишён земного бытия. А что же дальше? Идеал достигнут, и мы выходим на другую сторону горы – XX век, “она не так блестит, не так залита солнцем”. Спускаясь, мы встречаемся с героями М. А. Булгакова. Они уже практически усреднены: профессор Преображенский – из-за уплотнения квартиры, Шариков – из-за эксперимента. А тропа всё расширяется и превращается в тракт: ГУЛАГ, “всеобщее усреднение в государственном масштабе”. Опускаясь ещё ниже, мы попадаем в наше время: все “я” усреднены и не испытывают особых мук от этого.

Автор (а с ним и читатель) пытается понять, как мы дошли до такой саморегулирующейся системы, когда усреднение “я” происходит добровольно, без усилий на то властей. При этом Маканин говорит, что его герой – “сюжет усреднения” – как бы разворачивается и действует независимо от его, авторской, воли. Кстати, психологический портрет времени автор создаёт в повести “Стол, покрытый сукном и с графином посередине” (“Знамя”, 1993, № 1). Цельная личность разрушается на протяжении десятилетий господства коллективного сознания. Общество уже претендует на тайну тайн – человеческую душу, её суверенный мир. Эта характеристика помогает разобраться в той безотрадной картине реальности, которую автор даёт в “сюжете усреднения”, тем более что Маканин напоминает нам генетические корни нашего, теперь добровольного, “усреднения”: “как-никак революции + репрессии + эмиграции + коллективизация и лагеря”.

Понятно, что есть некоторая “закодированность в генах” страха, страха не явного, не перед чем-то конкретным (как и в повести “Стол, покрытый сукном и с графином посередине”, где главный герой испытывает странную боязнь, сам не понимая, перед чем), а просто страха как-то выделиться. Но что простительно “скучающим шофёрам”, то должен преодолеть писатель. Он, как и они, ждёт “знака свыше”, но знака к какому действию? Писать правду? Чувствовать себя свободным от навязываемых массовой культурой условностей? А может быть, и писателя можно понять. Ведь выдавливал же Чехов из себя “раба по капле”. Л. Н. Толстой стремился своё “я” растворить в “мы”, чувствуя свою вину за жизнь помещика, из-за чего он был не понят современниками, а Ф. М. Достоевский в своих письмах назвал его даже “помешанным”. У нас человек, выделяющийся из толпы, считается ненормальным. Человек, отстаивающий своё “я”, – претендент на место городского сумасшедшего. При этом пророчества Замятина, Оруэлла, Хаксли оказались бледнее действительности: Маканин открывает нам взгляд на абсолютную добровольность усреднения.

Нравственность индивидуума в таком обществе, являясь производной нравственности общественной, загоняет порок в тень, лишь бы внешне всё было благопристойно. Если, например, отец Сергий, доведя свою святость до крайности, сорвался, то угрызения совести проводят его через адские муки. Едва ли даже отдалённые отзвуки этих мучений почувствует Зина-Зинуля.

Финал пессимистичен. Ведь юноша-дебил тоже поставлен в очередь за жизненными удобствами, благами. Спрашивается: а где же предел усреднения? Теперь очередь спокойна, “она творит, как Моцарт. Она гениальна”. А что же дальше? Неужели сбудется прогноз Чехова, что если “посредственность будет считаться гением”, то “цивилизация погибнет” (А. П. Чехов. “Чёрный монах”)?

Эссе Маканина может нравиться, может не нравиться, но в одном мы не можем ему отказать – что он удивительно точно ставит диагноз нашему времени: добровольное усреднение “я”. Ведь поэтому тропинка в конце концов превращается в поле. И всё-таки нельзя соглашаться с Маканиным, что мы – “просто так”, мы – “передышка”, и нельзя идеализировать время гениев XIX века. XX век – техногенный, за это приходится платить, но и в XX веке есть имена в отечественной литературе, которые шагнули в бессмертие. “Я” только тогда освободится от необоснованного страха, когда “мы” будем равны перед законом. Есть ли на это надежда? Да, есть, и этому способствуют и книги: мы свободно можем читать Замятина, Булгакова, Солженицына, Шаламова, Домбровского, Венедикта Ерофеева и других.