Тайна и гармония священная


О поэтике Чехова

Не с каждым местом сговориться можно,

Чтобы оно свою открыло тайну.

Анна Ахматова

Несговорчивых мест у Чехова немало. Неслышной музыкой окутывая некоторые картины, автор придаёт им какой-то иной, трудно выразимый словом смысл. Мы не случайно обратились к поэзии, которая сродни тайне. Для Пушкина она — “тайные цветы”. Таинственны для него и луна, и Татьяна, и морская стихия, и облик великого человека. Для Ахматовой поэзия — сокровенный разговор, где “каждый читатель, как тайна”. Слово “тайна” любимо и Чеховым.

В рассказе «Огни» нельзя объяснить, почему ночь, пенье телеграфной струны и светящиеся огоньки знают “важную тайну”, что “зарыта под насыпью”. Кто её там зарыл? Как эта тайна относится к довольно прозаическому рассказу о судьбах разных людей? Почему в рассказе о современниках, как мираж, возникают библейские картины и представляется, что древние племена расположились станом, чтобы Саул сразился с Давидом? Рядом соседствует мысль: нужны ли Дарвин с Шекспиром, если их труды не помогли стать лучше ни нам, ни всем прочим людям? И ещё говорится, что девушкам скучно и что какая-то Соня бежала с актёром. И ещё жалко бедного пса Азорку. А рассказчика пугает, что женщина, с которой он завёл роман, может устроить скандал. Словно сон, всё развеивается вместе с ночью. Холодное небо и туманная даль утра как будто говорят под занавес: “Да, ничего не поймёшь на этом свете!”

Ещё более таинственная картина входит в рассказ «Ионыч» при описании кладбища. Неужели эту картину мог видеть Ионыч, который после несостоявшегося свидания не тоскует о любви, а, кряхтя, втискивается в коляску, сетуя на полноту? Может быть, это автор невзначай залюбовался на то, “как хорош и мягок лунный свет”, и почувствовал в каждом тополе и в каждой могиле “присутствие тайны”. Это ему надпись над входом — “Грядёт час…” — открывает неземные врата в жизнь “тихую, прекрасную, вечную”. Ионыч мог разве что додуматься до того, что все смертны. Почему в городке, который “хуже деревни”, ничем не примечательные жители плачут, слушая волшебную “скрипку Ротшильда”? В какие миры она их уносит? И откуда явилась таинственная мелодия, если гробовщик-скрипач груб и расчётлив, Ротшильд забит и запуган?

А в «Чёрном монахе» скрипка в благоухающем парке поёт человеческим голосом, и там же “девушка, больная воображением, слышала ночью в саду какие-то таинственные звуки, до такой степени прекрасные и странные, что должна была признать их гармонией священной, которая нам, смертным, непонятна и потому обратно улетает в небеса”. Эта священная гармония, ощущают или не ощущают её чеховские герои, всегда живёт в поэте.

Рассказ «Архиерей» весь пронизан музыкой. Он не столько повествование, сколько звуки, лунные блики и тени. Берёзы, луна в небе, белые кресты на могилах живут “своей особой жизнью, непонятной, но близкой человеку”. Тот же мотив звучит, когда описан светлый день в Великий четверг. “Доносилось с полей непрерывное пенье жаворонков, нежное, призывающее к покою. Деревья уже проснулись и улыбались приветливо, и над ними, бог знает куда, уходило бездонное, необъятное голубое небо”. Подчеркнём, что у художника, всегда настаивавшего на простоте и естественности, “деревья улыбаются” людям, как ландыш у романтика Лермонтова. Пенье птиц призывает к покою. Осталось только дописать: “Подожди немного, отдохнёшь и ты”.

Весь пасхальный день о жизни вечной радостно гудят колокола. А ведь накануне этого радостного дня тихо умирает прекрасный, одинокий человек преосвященный Пётр, которому так близка и священная гармония, и сокрытая от нас жизнь лунного света. Но священная гармония являет себя и в безотрадном рассказе «Гусев», где совсем отсутствуют герои, способные предаваться высокому строю чувств. В финале с какой-то зловещей скрупулёзностью автор описывает, как акула заглатывает труп выброшенного за борт человека, которого ещё задолго до смерти, как ненужный хлам, выбросили за борт жизни.

Вслед за этой мрачной картиной художник с неким тайным умыслом рисует торжественную картину заката. Облако строит триумфальную арку, сплетаются многоцветные лучи. “Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно”. Как нам угадать авторский замысел? Что это? “Равнодушная природа”, чуждая наших бед, продолжает “красою вечною сиять”? Или это та музыка сфер, что тщетно хочет быть услышанной, но вынуждена возвратиться в свои неведомые выси?

В последних двух рассказах мы не можем прибегнуть к привычному объяснению, что художник приёмом контраста хочет усилить ощущение трагизма. Пейзажная картина как-то вовсе не относится к авторскому повествованию.

Чеховские картины не выдают своей тайны. Их автор при жизни тоже всё время что-то утаивал. Станиславский вспоминал, что когда он спрашивал что-нибудь у Чехова о его произведении, тот отмалчивался или говорил, что не знает, или что “там всё написано”, или “я же не режиссёр, я — доктор”. Иначе говоря, там, в словах, за словами, в подтексте, как под этой самой насыпью, нечто “зарыто”. Мы должны раскопать утаённое.

Иногда Чехов отвечал загадочными словами, которые должны были играть роль волшебного “сезама”. Писатель бросал какую-то знаковую деталь: он “вырезает себе кривые удочки”. Это об одном герое. Или о другом: “Он же свистит”. Авторские реплики в пьесах — та же тайна, символ, намёк: звук лопнувшей струны, крик птицы, белоснежное сияние цветущего сада.

Наверно, потому Чехова сердило, что театр, принимая эти детали за “реализм”, стал увлекаться жужжанием комаров, шумом воды и прочими эффектами. Однажды Чехов сказал в обществе так, чтобы слышал Станиславский, что в его новой пьесе будет реплика, говорящая, что всё тихо, “не слышно ни птиц, ни собак, ни кукушек, ни совы… ни одного сверчка”.

Любопытная деталь повторяется в нескольких воспоминаниях о Чехове: он любил, чтобы в момент творчества звучала музыка, любил писать, когда рядом играли или пели. Эта музыка неслышно входила в повествование. И. Л. Щеглов вспоминает, как одна устная импровизация Чехова произвела на него “странное, щемящее впечатление, точно рассказ пушкинского Моцарта о появлении «чёрного человека»”. Этот призрак, по словам Щеглова, не давал писателю покоя. Он являлся то в образе Чёрного монаха, то в жалобных стонах “скрипки Ротшильда”.

Лирическая музыка роднит чеховские рассказы с полотнами Левитана и мелодиями Чайковского. С Левитаном он был близок. А о Чайковском говорил, что готов стоять постовым возле его дома.

Что же касается “певца хмурых людей”, то Чехов во многом сам содействовал возникновению этой легенды. «Хмурые люди», «В сумерках» — названия его сборников. Десятки его изречений о необходимости писать просто, рисовать жизнь с её пошлостью, холодом, “как она есть”, избегать эффектов перекочевали из его писем в статьи о Чехове. Но ни в воспоминаниях о Чехове, ни в его письмах никогда нет размышлений о “священной гармонии” и о том, что за пределами текста должно рождаться ощущение чего-то недосказанного или, например, что «Чайка» — пьеса символическая.

В ней за сценой слышен то вой собаки, то крик совы. Диалоги перебиваются репликами героев, реагирующих на эти звуки. Эти реплики похожи на авторские, но те предназначены лишь для постановщиков, а эти формируют атмосферу зрительного зала. Такова и пауза, которую комментируют слова “тихий ангел пролетел”. Нина Заречная укоряет Треплева, что он выражается символами, но о себе говорит: “Я — чайка”. Письма подписывает — Чайка. О чайке говорят Треплев, Тригорин и автор, который поставил её в заголовок и тем превратил в символ и в лейтмотив.

Задник сцены — озеро. И это тоже символ. Не раз звучит рефрен: “Колдовское озеро!” Все женщины влюблены, но непременно в недоступного героя. Из мужчин, верно, любит лишь Треплев — и гибнет. В таинственном подтексте как будто всё время звучит повествование о чём-то ином.

Когда мы говорим об этом и о тайной музыке в чеховских произведениях, то речь идёт не об одном из характерных художественных приёмов, а о самой сущности его творчества. Напомню приведённую выше цитату, где говорится, что гармония священная “нам, смертным, непонятна и потому обратно улетает в небеса”.

Щемящая сердце музыка пронизывает и «Даму с собачкой», и «Ионыча», и «Каштанку», и чеховские пьесы. Но люди не могут её услышать. Не услышала её и современная Чехову критика. Василий Розанов даже уверял, что Чехов — мрачный певец безнадёжности. Подобно охотнику, он сидит под кустом, поджидая жертву. Если является надежда, светлая идея, Чехов безжалостно её расстреливает. Советской критике, напротив, нужен был оптимизм. Она отыскала его в «Невесте», в речах Пети Трофимова и “небе в алмазах”. Объяснения, естественно, давались революционные.

Если читатель не ощутит в чеховских текстах его жажду гармонии священной, то речи о вишнёвых садах, которыми расцветёт Россия, о сиянии бездонного неба, об устремлении “Чайки” в это небо превратятся в сентиментальные картинки, приклеенные к рассказам о “хмурых людях”.

Цельной философии жизни Чехов не представил. Его мысли, как мерцающие огоньки, разбросаны по его рассказам и пьесам. Он раздаривает их более или менее заурядным героям. Герой рассказа «Огни» говорит: “Знаете, мысли каждого отдельного человека тоже вот таким образом разбросаны в беспорядке, тянутся куда-то к цели по одной линии, среди потёмок, и, ничего не осветив, не прояснив ночи, исчезают где-то — далеко за старостью…” Люди боятся за себя, боятся смерти. Мудрец должен выстрадать свои убеждения. “Настоящий мыслитель страдает… за всех людей”. Мужик в очерках «Из Сибири» убеждён, что жизнь должна иметь цель и смысл. Нина Заречная говорит: “Умей нести свой крест и веруй!” Садовник («Рассказ старшего садовника») утверждает, что вера в человека “доступна только тем немногим, кто понимает и чувствует Христа”.

Отрицая, что он пессимист, Чехов ссылался на рассказ «Студент», который считал самым художественным из своих произведений. Когда герою открывается, что события, о которых говорит Евангелие, не прошлое, а та правда и красота, которая всегда направляла и направляет человеческую жизнь, то и его собственная жизнь представилась ему “восхитительной, чудесной и полной высокого смысла”.

А в повести «Степь» автору кажется, что над выжженной равниной “носился невидимый дух и пел”. Людям бы должно откликнуться, но его слышит разве что один Дениска. Призыв печален (глас одинокого в пустыне), но Дениска полон бодрости. Короленко как-то сказал Чехову, что тот сам похож на Дениску, потому что в тоскливую истому восьмидесятых вошёл “с избытком бодрости и силы”.

Беззвучный для многих призыв слышит у Чехова не только девушка, больная воображением. Его слышат архиерей, студент, Нина Заречная, старший садовник.

Художник, написавший, что евангельская правда направляла и сегодня направляет человека, что истинно любить людей может лишь тот, кто понимает и чувствует Христа, вовсе не был далёк от веры, как нередко утверждают биографы. Обычно ссылаются на слова Чехова, что от церкви его оттолкнуло принуждение, испытанное в детстве. Но он печалился об этом именно потому, что верил. Его ужасало, как может называть себя христианской страна, которая тысячи людей посылает на муку и на смерть в Сибирь и на Сахалин, ничуть не интересуясь их судьбами.

В «Рассказе старшего садовника» сказано сурово: “Веровать в Бога нетрудно. В него веровали и инквизиторы, и Бирон, и Аракчеев”. Чехов был мучительно стыдлив, боялся выспренности, боялся широковещательных заявлений. Сказать: “я христианин” для него было так же невозможно, как сказать: “я — добрый, я — благородный”. Но совесть гнала его в Сибирь, чтобы хоть как-то облегчить судьбы страдальцев. В любой час дня и ночи он оставался лекарем, который откликался на каждый вызов. Чехов лечил бесплатно крестьян и всех, кто к нему обращался. Он был христианином, даже если так себя не именовал, ибо евангельская правда требует не принадлежности к некой конфессии, а помощи страждущим. В Евангелии нет иного критерия праведности.

В нашей литературе мы затрудняемся назвать другого писателя, над которым так властвовал нравственный императив. Равно властвовал и над его поэтическим словом, и над его личностью. Священная гармония поселилась в нём и творила его лик, душу и мысли.

Что же до его поэтики, то она, может быть, потому кажется загадочной, что за её пределами таится человек, носивший перстень с надписью: “Одинокому весь мир — пустыня”.

Юлий Халфин,

Учитель литературы, кандидат педагогичесих наук