Привычное дело на фоне вечного
23 октября исполняется 75 лет со дня рождения Василия Ивановича Белова. Он ещё молодым писателем попал в школьные хрестоматии и в университетские программы, стал классиком современной русской прозы…
А начинал как поэт, и в Литературном институте учился в поэтическом семинаре, и первую книжку выпустил стихотворную — «Деревенькая моя лесная…» (1961)… Впрочем, поэтом по своему душевному ладу Белов остался — особым лиризмом, щемящим, жалостливым, пронизаны его рассказы и повести; только истинный поэт мог при славе и успехе отправиться в родное село — у Белова это Тимониха на Вологодчине — и приняться там за строительство церкви…
При этом остаётся надежда, что новые творения Белова ещё явятся читателю.
Русская литература 1960–1970-х годов вращалась вокруг “деревенской прозы”, дышала ею. Белов, Шукшин, Распутин, Абрамов, “избранный” Астафьев, Евгений Носов... Лучшее из написанного “деревенщиками” давно обрело черты классической литературы. Но если спросить, какое произведение наиболее точно высветило сам характер этого явления: “деревенская проза”, каков идеальный её образец — с неизбежностью в первую очередь укажешь именно на «Привычное дело».
О «Живи и помни» могут сказать: это о войне. Шукшина вообще любят выводить за пределы Деревенского. Да ведь и правда: всякая большая проза (кстати, беловская и распутинская в том числе) никогда не уложится в прокрустово ложе какого-либо направления.
Но бывает, когда шедевр становится каноном.
«Привычное дело» — это дом, в который хочется вернуться. Здесь в каждой фразе живёт то самое патриархальное сознание, которое освящено не трудом даже, а повседневностью. Посадить зерно, видеть, как проклюнулся росток, как уже наливаются зёрна, — мир окружён всем крестьянским бытом-культурой. Цивилизация, которая давит патриархальный мир, утрачивает чувство священности живого. В крестьянской жизни есть красота Изначальная. И этот мир — с его “докукой и балагурьем” (так назвал свои пересказы русских сказок Алексей Ремизов), с его печалью, с его горькой и неизбывной правдой, зазвучал в знаменитой беловской повести.
Как некогда Иван Шмелёв в «Лете Господнем» и «Богомолье» сумел изобразить не просто Москву конца XIX века, но Москву Вечную, так Белов в «Привычном деле» воскресил Вечную Деревню. И “горько, по-древнему пахло дымом костров” в последних строчках потому, что русский крестьянин — дело привычное — не устаёт рубить новый дом на старом пепелище.
“Деревенская”... Определение критиков было слишком поверхностным. Вернее было бы сказать — проза Крестьянская, Вспомнив исконный смысл этого слова: христианская. В книгах “деревенщиков” жила та боль и та художественная сила, которые заставляли вспоминать их литературного родителя — “новокрестьянскую” поэзию начала века: Есенина, Клюева, Клычкова.
То, что Есенин пытается объяснить русскую душу крестьянина и весь крестьянский космос в «Ключах Марии», а Белов — в книге «Лад», не случайное совпадение.
И не вдруг “аукаются” беловские «Бухтины Вологодские» с клычковским «Чертухинским балакирем» даже в названиях: “бухтеть”, “балакать”. Балагурить, плести бывальщины и небылицы из сочной словесной вязи — давняя русская традиция. Отсюда некогда вышли и затейно-серьёзный Лесков, и потешный Козьма Прутков. Отсюда и Гоголь (смешной и горестный), отсюда — и огнепальный протопоп Аввакум. И куда более близкий по времени «Василий Тёркин» — родом тоже отсюда.
Но жива у “деревенщиков” и повествовательная традиция русской классики, та, которая заставляет вспомнить имена Чехова и Бунина. И это соседство “повести” и “сказа” — неожиданное, знаменательное — с редкой отчётливостью проявилось в творчестве Василия Белова. В его «Привычном деле» сошлись и классическая русская повесть, и балагурье, и заунывная русская песня. Именно в середине 60-х, с рождением этой повести, критика вдруг заметила (первым — В. В. Кожинов), что, в отличие от русских классиков, “деревенщики” не побоялись впустить диалектные словечки не только в реплики героев, но и в авторскую речь.
Тогда подобные наблюдения могли запечатлеться в сознании современников как любопытный факт. Но совсем иначе “избыточная диалектность” видится из времён нынешних или, напротив, из более ранних.
Конец 1920-х. Эмиграция. Очередная полемика о языке. И критик-культуролог Пётр Бицилли, вглядываясь в толщу русской истории, вдруг озарён неожиданной догадкой.
Национальный язык всегда и везде образуется из народной языковой стихии путём отсечения множества ветвей от древа живой речи. Так же рождался на свет и русский литературный язык. “Но то, что знаменует собою в России появление Розанова, Лескова и Ремизова” (к этому списку сейчас можно было бы добавить и множество других имён), — “это не более и не менее как рождение Литературного Языка” (из статьи 1928 года «Вопросы русской языковой культуры»).
За столкновением двух “литературный языков”, в столкновении “повести” и “сказа”, мерцал давний антагонизм “Петербурга” и “Москвы”, столицы и провинции, “нации” и “народа”. За литературным “двуязычием” стояла трагедия русской истории и культуры.
“Империя” и “почва”. И до тысяча девятисот семнадцатого года их отношения были более чем “непростыми”: слишком часто они говорили на разных языках. После тысяча девятисот семнадцатого-го, 1918-го и последующих лет, после всех пережитых Россией катаклизмов, вывод учёного-эмигранта из своего неожиданного открытия мог быть только неутешительным:
“И нечего думать, что «новый» русский язык может стать в какой-то мере «расширением» языка «классического» или что оба они могут сочетаться в каком-то «синтезе». Слишком уж они посторонни, чужды друг другу, хотя — здесь-то и кроется «тайна» — и зародились в одном, общем «лоне»...” (из той же статьи П. М. Бицилли).
После новых катастроф, обрушившихся на Россию: “год великого перелома”, страшные, изнуряющие годы Великой Отечественной, новые накаты на деревню со стороны власть предержащих в последующие годы, — крестьянский мир должен был, как легендарный Китеж, окончательно погрузиться на дно истории. Но именно отсюда зазвучали голоса, поразившие не только силой и ясностью своего голоса. В языке они совершили то, что в 1920-е годы казалось немыслимым: они сблизили язык “народный” и “национальный”. Они оказались между “Лесковым” и “Пушкиным”. В их лице две стихии: “нация” и “народ”, “империя” и “почва” — шагнули навстречу друг другу. Шагнули сначала только в языке. Потом — и в сознании. Хотя в новейшей российской истории “государство” продолжало идти путём, часто противоположным пути народному.
Хроники «Кануны», «Год великого перелома», «Час шестый»... Ради поддержания своей писательской репутации Белову не было никакой необходимости приступать к долгой работе над этой хроникой, где к знакомому писательскому делу прибавился мучительный труд историка. Достаточно было ограничиться повестями, рассказами, очерками.
Но даже угадывая наперёд всё, что скажут в укор создаваемой хронике, Белов вряд ли мог отступиться от начатого. Народ и государство. Их противоборство — это и многочисленные бунты, это и “град Петров”, сначала восставший не столько на “финских болотах”, сколько на мужицких костях, а потом — утонувший в водовороте истории и утративший собственное имя. Это и новая, советская держава, мором прошедшая по русской деревне. Империя, поедающая почву, на которой она стоит, — могла ли она не рухнуть?
Художественную летопись самой тяжёлой в российской истории “сшибки” народа и государства — то есть того времени, которое назовут и “коллективизацией”, и “годом великого перелома”, — и попытался составить Василий Белов.
Василий Белов уже дал классический образ крестьянского мира в «Привычном деле», и к его Ивану Африкановичу, Катерине, их ребятишкам, Евстолье будут вновь и вновь возвращаться читатели.
Уже иначе, глазами исследователя праведной жизни, изображена русская деревня в книге «Лад». Перечитывать её — поневоле вспоминать то жуткое словцо: “отходная”. Уходят резчики, уходят плотники, уходят пахари… И кажется — гибнет с ними сама народная душа: полугородские потомки вчерашних крестьян и слышать не хотят о своём прошлом. И мерещится жуткое: как цивилизация выжимает из человека последние островки культуры…
Но ведь всегда приходит и следующее поколение. И вроде бы далёкий от “земной тяги” инженер, учитель, бухгалтер или компьютерщик вдруг чувствует в крови странные толчки. И вчерашний “интеллигент” всё более чувствует себя земледельцем, пусть и возделывающим совсем другую почву.
Рубеж тысячелетий. Цивилизованный мир тускл и однообразен, будто прокатан катком и заасфальтирован. Но живая трава ломает асфальт. И глубинная наша память рано или поздно разрушит тупые стены цивилизации. Древняя крестьянская душа — дело привычное — опять пробьётся сквозь толщу механического мусора к свету. Это сознание “цивилизованного человека” можно “сформировать”, народная жизнь — растёт.
Русская культура в изгнании знала одно поразительное пророчество. В 1920-е годы известнейший искусствовед, автор знаменитых «Образов Италии», знаток русской иконы и блестящий публицист-мыслитель Павел Муратов, вглядываясь в мрачную картину послевоенной европейской жизни, резкими красками нарисует нашествие цивилизации на культуру, “антиискусства” на искусство. И — заговорит о народном человеке. Если кто и может противостоять в Европе современной механической жизни — это “народный человек”. Коснётся он и России.
В новое беспокойное время остаётся то же ощущение: человеку опять захочется домой. Неизбежно придёт пора новых поисков “Беловодья” и “Китежа”, той России, где “империя” не попирает “почву”, но самовозрастает на ней. Человек опять отправится искать свои истоки и родники.
И тогда, с книгой «Лад» как с путеводителем, по историческим “засекам”, запечатлённым в «Канунах», «Годе великого перелома» и «Часе шестом», мы пойдём к «Привычному делу» как к заповеднику — нашей речи, культуры, подлинной человеческой жизни.
Сергей ФЕДЯКИН