Время и место


Иллюстрация художника Алексея Лаптева к «Мёртвым душам».

«Мёртвые души» — плод вымысла, но и они выстроены с соблюдением реальности места и времени.

Так в какое время происходят события поэмы?

Автор в определении исторического фона не так точен, как в определении её географии. «Мёртвые души» были начаты в Петербурге, в конце 1835-го и первые месяцы 1836 года. Мысли Гоголя тогда были заняты «Ревизором» и сотрудничеством в журнале Пушкина «Современник».

Роман (бессмертное произведение) (тогда это ещё был роман) о Чичикове обрёл завязку на русском берегу. Продолжил его Гоголь в Женеве, в Вевё, во Франкфурте, в Риме, откуда и вывез в 1841 году первый том (теперь поэмы) в Россию.

История, описанная здесь, происходит “вскоре после досто­славного изгнания французов”. Наличие аллюзий, связанных с Бонапартом, с памятью о войне 1812–1814 годов, которые рассыпаны по поэме, говорят в пользу этой датировки.

Скорей всего, это годы, предшествующие смерти Наполеона, 1814–1820-е, поскольку Наполеон в «Мёртвых душах» жив.

Жители города N не могут не знать о его смерти, ибо выписывают и читают газеты. Конечно, их фантазия в состоянии превзойти действительность, как случается это с капитаном Копейкиным, за которого на мгновенье приняли Чичикова, забыв, что у Копейкина, в отличие от Павла Ивановича, нет руки и ноги.

Впрочем, даже если Наполеон официально и был признан умершим, он, как и Александр I, чью смерть сопровождали слухи, мог раствориться в неизвестности. В том числе и бежать с острова Святой Елены.

По слухам, перешедшим в разряд мифа, Александр I не умер, а оставил трон и пустился в странствие по России в облике старца. Почему таким же скитальцем после 1821 года не мог стать Наполеон?

В поэме есть указание на событие, имевшее место позже 1821 года, — на эпидемию, скосившую в энской губернии, находившейся в центре России (“недалеко от обеих столиц”), множество крестьян. То была эпидемия холеры, свирепствовавшая в Петербурге, в Москве и вблизи них.

И Гоголя она застала в Павловске и в Петербурге.

Упоминание об эпидемии относится ко времени, когда Чичикову пришла в голову идея о покупке “мёртвых душ”. “А теперь же время удобное, — сказал он себе, — недавно была эпидемия, народу вымерло, слава Богу, немало”.

Выходит, что поэма начинается во времена, последовавшие за 1831 годом. Но на более ранний срок указывает факт присутствия в ней “греческой темы”.

Портреты героев греческой революции 1821–1829 годов, висящие у Собакевича, “отчасти греческое имя”, данное одному из сыновей Манилова, и, наконец, явление во втором томе человека с греческой фамилией Костанжогло (в других редакциях — Скудрожогло) — то­му доказательство.

В конце двадцатых годов Россия знала имена Александра и Дмит­рия Ипсиланти. Александр Ипсиланти, русский офицер, в 1821 году поднял восстание в Молдове. Дмит­рий Ипсиланти, генерал-майор русской армии, воевавший против Наполеона, был в 1822 году избран председателем Законодательного корпуса Греции.

Гоголь не упоминает их в «Мёртвых душах», но эхо событий, случившихся в Греции, докатилось и до тех мест, где проживают Манилов и Собакевич.

Картина, висящая на стене в доме Плюшкина (кричащие солдаты в треугольных шляпах), тоже указывает на время. Треугольные шляпы входили в обмундирование русской армии до 1833 года. Чичиков возит с собою календарь, но год, к которому тот относится, неизвестен. Во втором томе у Павла Ивановича “новый календарь”, но опять-таки время, проставленное в нём, не уточняется.

Гоголь как поэт предпочитает в этих вопросах уклончивость. На чичиковских “крепостях” (гербовых бумагах, куда вносятся фамилии купленных крестьян) большими буквами выставлено: “тысяча восемьсот такого-то года”.

И — всё.

Так что, с одной стороны, греческие революционеры и близость эпохи Наполеона, с другой — явные приметы тридцатых годов. Разночтения в датировке событий ещё отчётливей бросаются в глаза во втором томе.

В первом на Чичикове фрак “брусничного цвета с искрой”, во втором его сменяет фрак “наваринского дыма с пламенем”. Наваринское сражение, как мы уже отметили, произошло в 1827 году.

Стало быть, “продолжение истории Чичикова” не может происходить до наваринской битвы и относится к эпохе, когда слово “Наварин” вошло в обиходную речь.

Во втором томе, который Гоголь писал в 1845–1851 годах, исторический фон меняется. Здесь, правда, есть оговорка, что “распорядилась холера”, но это холера, посетившая Россию в 1848 году. Вернувшись на родину, Гоголь застал её на Полтавщине.

К сороковым годам относится и то место, где говорится о “филантропическом обществе”, в которое был замешан Тентетников. “Надобно сказать, что в молодости своей он был замешан в одно неразум­ное дело, два философа из гусар, начитавшийся всяких брошюр, да не докончивший учебного курса эстетик, да промотавшийся игрок затеяли какое-то филантропическое общество, под верховным распоряженьем старого плута и тоже карточного игрока, но красноречивейшего человека. Общество было устроено с обширною целью — доставить прочное счастье всему человечеству, от берегов Темзы до Камчатки. Касса денег потребовалась огромная; пожертвования собирались с великодушных членов неимоверные. Куда это всё пошло — знал об этом только один верховный распорядитель. В общество это затянули его два приятеля, принадлежащие к классу огорчённых людей, добрые люди, но которые от частых тостов во имя науки, просвещенья и будущих одолжений человечеству сделались потом формальными пьяницами. Тентетников скоро спохватился и выбыл из этого круга. Но общество успело уже запутаться в каких-то других действиях, даже не совсем приличных дворянину, что потом завязались дела и с полицией... а потому не мудрено, что и, вышедши и разорвавши всякие сношения с ними, Тентетников не мог однако же оставаться покоен. На совести у него было не совсем ловко”.

Даже “огорчённые люди” у Гоголя — “добрые люди”!

Но почему Темза? Почему Гоголь выбрал эту реку, от которой пойдёт отсчёт “счастья человечества”?

На Темзе стоит Лондон. Именно в нём вскоре поселится Герцен, автор брошюры «О развитии революционных идей в России» (1851). В этой брошюре он назовёт Гоголя в числе сторонников насильственного переустройства общества.

Встречаясь с А. И. Тургеневым (1851), Гоголь скажет тому, что “не может понять, почему в прежних его сочинениях некоторые люди находят какую-то оппозицию”.

На Темзу, в Лондон в 1849 году переберётся из Парижа и Карл Маркс, и столица Англии сделается центром мирового социализма.

Камчатка, помеченная в одном ряду с Темзой, может означать только одно: революционные прожекты Маркса и его друзей распространялись и на Россию. А Камчатка — конечная точка на востоке Российской империи.

Перечисляя тех, кто состоял в “филантропическом обществе”, Гоголь называет двух гусар да недо­учившегося эстетика. В кружке Пет­рашевского действительно сос­тоял бывший гусар, что же касается “не докончившего учебного курса эстетика”, то это намёк на Белинского, который к тому времени (конец сороковых годов) разошёлся с Гоголем и увлёкся социалистической утопией.

Предполагавшийся арест Тентетникова и ссылка его в Сибирь, от которой просит генерал-губернатора освободить молодого человека Муразов, близки по времени к аресту петрашевцев (их судили в 1849 году) и к истории с Кирилло-Мефодиевским обществом, ставившим своей целью отделение Украины от России. Его участники были арестованы и приговорены к ссылке (1847).

Таким образом, рассказ о “филантропическом обществе” — отклик Гоголя на события, случившиеся после 1847 года и после революций 1847–1849 годов в Европе.

В январе 1848 года он пишет отцу Матвею Константиновскому: “Из Неаполя меня выгнали раньше, чем я полагал, разные политические смуты и бестолковщина”. Он чувствует себя “посреди потрясающей бестолковщины”, “у всякого ночь и тьма вокруг”.

На дворе декабрь 1849 года: “Здесь все, и молодёжь, и старость, до того запутались в понятиях... Одни в полном невежестве дожёвывают европейские уже выплюнутые жвачки. Другие изблёвывают своё собственное несварёное. Редкие, очень редкие слышат и ценят то, что в самом деле составляет нашу силу” (курсив Гоголя. — И. З.).

Эпитет “огорчённые” в отношении членов филантропического общества звучит снисходительно-иронически, но опасность опьянения социалистическими теориями (у петрашевцев — теорией Фурье) прекрасно чувствует автор «Мёртвых душ». Слишком хорошо он знает Запад, чтоб сочувствовать этому направлению европейской мысли.

Он сопоставляет её с цивилизацией русской, для которой религия долга выше религии свободы.

”Нынешнее поколение, — пишет Гоголь Жуковскому, — обмороченное политическими брожениями”. Его надо “засадить... за чтение светлое и успокаивающее душу”.

Генерал-губернатор в речи перед чиновниками касается будущего их детей, которых “европейское” просвещение вряд ли доведёт до добра. Его апологеты могут “последовать за первым крикуном, за первой необдуманной брошюрой”.

Это предупрежденье слово в слово повторяет ответ Гоголя Белинскому (1847): “Нужно сызнова прочитать с размышленьем всю историю человечества в источниках, а не в нынешних лёгких брошюрах, написанных Бог весть кем”.

Кстати, «Коммунистический ма­нифест» (1848) был издан в виде брошюры — для лёгкости распространения.

Гоголь говорит о “невежестве, блещущем” у Белинского “на каждой странице”, о “малом запасе сведений”, с которым нельзя толковать о великих вещах, “о лёгком журнальном образовании”, о “занятиях лёгкими журнальными статейками” или “всегдашних занятьях фельетонными статьями”, о том, что “журнальные занятья выветривают душу”, и заканчивает призывом: “Начните сызнова ученье”, “вы учились кое-как, и вознаградите это чтеньем больших сочинений, а не современных брошюр, писанных разгорячённым умом, совращающим с прямого взгляда”.

Второй том создавался под впечатлением этих споров. “Мутное время” — называет конец сороковых годов Гоголь. “Соединяются только проповедники разрушенья” (курсив Гоголя. — И. З.). “Человечество нынешнего века свихнуло с пути только оттого, что вообразило, будто нужно работать на себя, не для Бога”. “Время опасно, все шаги наши опасны”, “никто не в силах вынесть страшной тоски этого рокового переходного времени”, “до сих пор ещё не догадались, что следует призвать Того, Кто Один строитель порядка!”

Всё это — из писем 1848–1849 годов.

Гоголь надеется, что “это мгновенное общее опьянение века” (пьянство членов “филантропического общества” не столько пьянство в прямом смысле, сколько опьянение идеями), но век не внемлет предостережениям “отходящих людей”, как называет он себя и Жуковского.

Родство настроения Гоголя в «Выбранных местах из переписки с друзьями» и во втором томе поэмы очевидно. И здесь и там слышна тревога о том, что грёзы “огорчённых людей” могут превратиться во взрывы бомб и выстрелы.

Чичиков об этом не задумывается, но как человек, во втором томе перебравшийся в сороковые годы, становится свидетелем дебатов о будущем России. Эти дебаты ведёт грек Костанжогло, и его желчные заметки о русской бесхозяйственности, о пагубности копирования западных идей не проходят мимо любознательного ума Павла Ивановича.

Перейдя из тридцатых в сороковые, он исторически оказывается в атмосфере, чреватой потрясениями.

Чичикову, в отличие от разрушителей, нужны не развалины, а устойчивость старого мира. И Гоголь уточняет: если он и станет строить из Чичикова что-то новое, то возьмёт его из самого Чичикова, а не из обломков старого Чичикова.

Павел Иванович — естественный человек: он хочет жить, как все. Его притязания могут осуществиться только при условии твёрдого положенья России. Лишь при нём он может рассчитывать на прочный дом, прочную семью и столь же прочную будущность своей фамилии.

Умственная оппозиция, чтенье книжек и разговоры о “переменах” — не для него. Он может полюбоваться нескромными модными картинками во французском журнале, но не «Коммунистическим манифестом».

Чичиков ничего не слыхал о коммунистах, но Гоголь — слыхал. В неотправленном письме Белинскому (июль–август 1847 года) он писал: “тут и фаланстерьен, и красный (в другом варианте: “коммунист ли, фаланстерьен” или “разве коммунист, фаланстерьен”. — И. З.), и всякий, и все друг друга готовы съесть, и все носят такие разрушающие, такие уничтожающие начала, что уже даже трепещет в Европе всякая мыслящая голова... Кто же, по-вашему, ближе и лучше может истолковать теперь Христа? Неужели нынешние коммунисты и социалисты, объясняющие, что Христос повелел отнимать имущество и грабить тех, которые нажили себе состояние?”

Положительный человек (а Чичиков — положительный человек, отрицание — не его стихия) никогда не сделается радикалом. При несомненном таланте хамелеонства Чичиков никогда не вступит в тайное общество и не станет скрытно замышлять что-то против правительства.

Преступая закон, он законопо­слушен. До “бесов”, не верящих ни в Бога, ни в чёрта и верящих, как говорил Гоголь, в одну чистоту свою, ему далеко.

Блаженный Августин, которого Гоголь читал, так определяет понятие греха: “отброшенное внутреннее «своё» и крепнущее во внешнем мире”. “Я любил пути свои, а не твои”, — говорит он в «Исповеди», и любить пути Бога не означает расстаться со “своим”. Просто пути Бога становятся для человека “своими”.

Словари утверждают, что “грех” того же корня, что и “грёза”, и означает “промах”, “ошибку”. В древнеиндийском языке грех — “падение”. В еврейском — “движение в неверном направлении” и “упущение” истинной цели. Грешить — значит “кривить душой” и “заблуждаться”.

Грех Чичикова — грех заблуждения. Но заблуждающийся может одуматься, попавший мимо цели — настичь цель. Русская пословица видит грех с разных сторон: “Грехи тяжки. Тяжело грехи носить”, “Что грешно, то и смешно”.

В прегрешениях Чичикова заметен комический элемент. Его хитроумные проделки наивны. К ним нельзя относиться без юмора.

«Мёртвые души» — поэма о грешнике, но о смешном грешнике. Юмор (в переводе “жидкость”, “живая вода”) должен смыть с него грех.

Гоголь приступает к исполнению этого замысла. Чичикову так и не удаётся поживиться “мёртвыми душами”. То времени не хватает, то какие-то дела отвлекают, то просто не до этого.

Правда, у Костанжогло он займёт двести тысяч, подумывая при этом, отдавать или не отдавать, и мы так и не узнаем, отдал ли он долг или не отдал.

Чичиковская “охлаждённость” во втором томе начинает, если можно так сказать, “отогреваться”. В нём просыпается русская стихия, которая, как известно, не подвластна расчёту.

Она не терпит дисциплины, а богатырские силы, которые ей даны (Муразов называет Чичикова “богатырём”), часто “разбрасываются”. Может, потому склонна она и к хаосу, который наглядно обнаруживает себя в сцене встречи Чичикова с экипажем губернаторской дочки, и в скандале, вспыхнувшем в городе N в девятой главе поэмы.

Мужики, купленные Чичиковым, — мастера, умельцы, бесстрашные работники, но одного по пьяному делу переехало колесо, другой сорвался с колокольни, а третий, намаявшись сидеть на одном месте, кочует из города в город, из Царёвококшайска в Весьегонск, и успокаивается (впрочем, надолго ли?) в остроге.

У Манилова и Собакевича, как ни похожи они друг на друга, на душе тоска. Манилов мечтает о мосте через реку, на котором расположились бы лавки с купцами (а то пейзаж за окном скучен) или об “огромнейшем доме с таким высоким бельведером, что можно оттуда видеть... Москву”.

Душа Собакевича “вовсе не там, где следует, а, как у бессмертного Кощея, где-то за горами”. “Вот хоть и жизнь моя, — говорит он, — что за жизнь? Так как-то себе...”

Одна Коробочка, кажется, довольна и собой, и дворней, и живностью, но зачем в её комнатах висит Кутузов? И ещё какой-то генерал? И отчего рыщет и рыщет по дворам, по деревне Плюшкин, подбирая всё, что ни попадёт ему под руку?

Не тошно ли ему?

Игорь Золотусский