“Что делать нам в деревне?”
1
В 1851 году литератор-славянофил Константин Аксаков написал комедию «Князь Луповицкий, или Приезд в деревню». Выделенные нами слова означали для современников не просто пространственное перемещение и не только сюжетный ход, но, как сказали бы сейчас, – знаковое событие. Соответственно выстраивалась особая художественная ситуация.
Прежде всего это ситуация, противоположная другой – Приезду в Петербург. Во всех подробностях такая ситуация – приезд из провинции в столицу – разрабатывалась в произведениях, которые принято относить к натуральной школе: в «Обыкновенной истории» И. А. Гончарова, в неоконченном романе Н. А. Некрасова «Жизнь и похождения Тихона Тростникова» или, скажем, в рассказе Я. П. Буткова «Хорошее место».
“В Петербург!.. Моё место там!” – решает герой упомянутого рассказа Буткова, и вот в один прекрасный день обитатель маленького украинского городка Чечевицына, “простясь с родными и знакомцами, напутствуемый искренними и лицемерными желаниями, сел в чертопхайку <...> и клячи медленно потащили в столичный город Санкт-Петербург сто тысяч первого и всё ещё не последнего искателя хороших мест и статской службы”.
Но не только в поисках “хорошего места” предпринималось такое путешествие: самые разнообразные значения вмещала в себя эта ситуация. Значения, подчас противоположные, подчас переходящие одно в другое. Это было и приноровление к духу времени, и желание не отстать от века, и усвоение идеалов европейской цивилизации, и стремление сделать карьеру, и тривиальная жажда чина или обогащения... На этом фоне “приезд в деревню” (и соответственно, в имение, в усадьбу) – обратное движение, с противоположным набором смыслов. Каких? – это видно из ряда примеров.
Начнём с того, что истоки интересующей нас ситуации уходят в литературу XVIII века и ранее. Один из них – очерк Н. М. Карамзина «Деревня» (1792) с её знаменательным лирическим зачином: “Благословляю вас, мирные сельские тени, густые, кудрявые рощи, душистые луга, и поля, златыми класами (то есть колосами. – Ю. М.) покрытые! Благословляю тебя, тихая речка, и вас, журчащие ручейки, из неё текущие! Я пришёл к вам искать вдохновения”.
Деревня – как источник вдохновения. Приезд в деревню – как потребность поэтической души “друга природы”.
Интересно, что в карамзинском описании теряются, так сказать, стушёвываются черты помещичьей усадьбы. Усадьба – примета налаженного быта, затем – жизни если и не противоположной природе, то более или менее автономной, протекающей по своим законам за оградой или стенами родного дома. Но героем этого очерка движут совсем другие стимулы: “Не хочу иметь в деревне большого, высокого дому; всякая огромность про-тивна сельской простоте. Домик как хижина, низенькой, со всех сторон осеняемый деревами – жилище прохлады и свежести – вот чего желаю!” Такой “домик” – временное и хрупкое пристанище, а истинная жизнь – на природе, среди улыбающихся “долин и пригорков”.
(Заметим в скобках, что гоголевский стиль, во многом строящийся на пародировании и переосмыслении карамзинской образности, “учёл” и только что упомянутые детали: в «Ревизоре» Хлестаков в разговоре с провинциалкой Анной Андреевной великодушно допускает, что “Деревня впрочем тоже имеет свои Пригорки, ручейки...”)
Словом, непременным атрибутом “деревни” и, соответственно, ситуации “переезда в деревню” является так называемое приятное место (locus amoenus, Lustort), восходящее к глубокой древности, к античности, и подробно описанное немецким учёным Э. Р. Курциусом. Минимум оснащения этого топоса, согласно Курциусу, – “дерево (или несколько деревьев), луг, ключ или ручей. К ним могут быть добавлены птичье пение или цветы. Самые богатые изображения упоминают ещё дыхание ветра”. Все эти элементы налицо в карамзинской «Деревне», как, впрочем, и во множестве других произведений его современников и последователей. (О развитии топоса в отечественной литературе см. в моей книге «Динамика русского романтизма». М., 1995. С. 134 и далее.)
Интересно, что пушкинское стихотворение «Зима. Что делать нам в деревне?..» (1829) во многом строится на отталкивании от привычного locus amoenus. В самом деле, “что делать” в деревне, когда всё замерло, погрузилось в зимний сон, замёрз источник, заснула природа и всё навевает тоску и скуку... Оказывается, есть что делать:
Приедет издали в кибитке иль в возке
Нежданная семья: старушка, две девицы
(Две белокурые, две стройные сестрицы), –
Как оживляется глухая сторона!
Как жизнь, о Боже мой, становится полна!
Сначала косвенно-внимательные взоры,
Потом слов несколько, потом и разговоры...
Многообразие смыслов ситуации “приезда в деревню” отражено в стихотворении Е. А. Баратынского «Родина» (1821). Тут и противопоставление естественности и простоты сельской жизни городской и светской суете, и логически связанная с этим поэтизация “приятного места”, со всем традиционным набором его признаков:
...там, где ручеёк по бархатному лугу
Катит задумчиво пустынные струи,
В весенний ясный день я сам, друзья мои,
У брега насажу лесок уединенный,
И липу свежую, и тополь осребренный...
При этом отчётливо выступает мотив, отличающий произведение Баратынского от карамзинского очерка. Деревня – не только источник вдохновения. Приезд в деревню – не только потребность поэтической души. Это решающий, поворотный шаг на канве жизни. Это – Возвращение. Возвращение к родным истокам, к обычаям, к освящённому порядку вещей, к дому в широком, да и в узком смысле этого слова, то есть под кров отеческой усадьбы:
Я возвращуся к вам, поля моих отцов,
Дубравы мирные, священный сердцу кров!
Я возвращуся к вам, домашние иконы!..
В числе атрибутов “родины” – и сельский труд, вполне конкретный и в то же время символический:
Хочу возделывать отеческое поле.
Оратай, ветхих дней достигший над сохой,
В заботах сладостных наставник будет мой...
В карамзинский ландшафт такая фигура – “оратая” – не вписывалась, разве что “селянин”, который “покоится на бальзамической траве, им скошенной”, или “пастух” со своей “свирелью”. У Баратынского намечается новый аспект ситуации, состоящий именно во взаимоотношениях возвратившегося на родину с её коренными обитателями, с “оратаями”, аспект, полнее всех развитый Гоголем.
Впрочем, у истоков темы – возвращение Онегина в первой и второй главах пушкинского романа (опубликованы соответственно в 1825 и 1826 годах). Фон этого эпизода сложный: с одной стороны, поступок Мельмота, героя романа английского писателя Ч. Р. Метьюрина «Мельмот Скиталец», а именно приезд его в замок дяди. “Такая параллель <...> подсказывала ложное ожидание напряжённо-авантюрного развития сюжета, которое традиционно должно было следовать после прибытия героя в «замок»” (Лотман Ю. М. Роман (бессмертное произведение) А. С. Пушкина «Евгений Онегин». Комментарий. Л., 1980. С. 176) и которое не оправдывалось. Но другая составляющая этого фона – традиция “приятного уголка”, деревни, подсказывавшая ожидания другого рода, которые, впрочем, тоже не оправдывались.
Деревня, где скучал Евгений,
Была прелестный уголок;
Там друг невинных наслаждений
Благословить бы небо мог.
Мог бы, да не “благословил”, ибо не был “другом невинных наслаждений”, не был другом природы и “равно зевал” везде.
Хотя Онегин произвёл благодетельную перемену в судьбе крестьян – “ярем он барщины старинной оброком лёгким заменил”, – но как бы между прочим; само возвращение его в деревню не мотивировано как серьёзная жизненная задача и происходит по воле обстоятельств – смертельной болезни дяди и вступления в права наследства. Для идеологии Гоголя второй половины 1840-х годов это было явно недостаточно. Отсюда его укор Пушкину, непривычно резкий, если учесть общее отношение его к творчеству поэта: “Он хотел было изобразить в «Онегине» современного человека и разрешить какую-то современную задачу – и не смог”.
2
РЕшение “современной задачи” предложил Гоголь в статье «Русской помещик», датированной 1846 годом и вошедшей в «Выбранные места из переписки с друзьями» (1847). Возможно, Гоголь подразумевал конкретное лицо – Виктора Владимировича Апраксина (племянника графа Александра Петровича Толстого, у которого писатель проведёт последние месяцы своей жизни). “Он на мои глаза, – говорится в одном из гоголевских писем, – показался совсем не похожим на других молодых людей, исполнен намерений благих и намерен заняться не шутя благосостоянием Истинным своего огромного имения и людей ему подвластных”. Возможно, имелись в виду и другие примеры. Но так или иначе, Гоголь придал своей статье принципиальное, общее значение.
Прежде всего он коренным образом переосмыслил традиционную ситуацию. Ранее было: деревня и поместье – как источник вдохновенья. Приезд в деревню – как обретение родной почвы. Как возвращение к родным пенатам, на круги своя. Смыслы очень важные, однако Гоголю они казались уже недостаточными. Может быть, впервые, во всяком случае впервые с такой ясностью, прозвучал у него другой мотив: помещичья усадьба вместе с относящимися к ней крепостными – как Место службы, как Поприще для деятельности. Освещаются все грани этой ситуации, намечаются её последовательные стадии.
Первое – это осмысленный выбор, твёрдое решение. “Главное то, что ты уже приехал в деревню и положил себе непременно быть помещиком; прочее всё придёт само собою”.
Это влечёт за собою рассуждения о том, что же представляют собою нынешние связи помещика и крестьян, сохранились ли они. Такие связи, конечно, расшатались, “но чтобы навсегда или навеки они исчезнули, – плюнь ты на этакие слова: сказать их может только тот, кто далее своего носа ничего не видит. Русского ли человека, который так умеет быть благодарным за всякое добро, какому его ни научишь, русского ли человека трудно привязать к себе? Так можно привязать, что после будешь думать только о том, как бы его отвязать от себя”.
С чего же следует начать? Со своеобразного общего собрания – здесь-то и время вполне разъяснить учение о поприще и звании. “Собери прежде всего мужиков и объясни им, что такое ты и что такое они <...> что ты родился помещиком, что взыщет с тебя Бог, если б ты променял это званье на другое, потому что всяк должен служить Богу на своём месте, а не на чужом...”
Затем наступает черёд наглядному примеру; интересно, что в определённом достоинстве – бескорыстии помещика – предлагается убедить с помощью своеобразного представления: “...Тут же сожги ты перед ними (мужиками) ассигнации, чтобы они видели действительно, что деньги тебе нуль, но что ты потому заставляешь их трудиться, что Богом повелено человеку трудом и потом снискивать себе хлеб...” Чисто житейское развитие этой ситуации не исключало бы, конечно, различные реакции мужиков, в том числе и не очень выгодные для демонстратора (а не чудит ли барин? и если он такой добрый, почему не отдал деньги нам, вместо того чтобы сжигать?), однако логикой гоголевских рассуждений включение интроспекции и внутреннего плана участников действа не предусмотрено.
Возникновение же возможных сомнений этих участников предотвращается с помощью сакрализации каждого жеста, каждого слова. “И всё, что им ни скажешь, подкрепи тут же словами Святого писания; покажи им пальцем и самые буквы, которыми это написано; заставь каждого перед тем перекреститься, ударить поклон и поцеловать самую книгу, в которой это написано”. Очень важным в цепи гоголевских рассуждений является и тезис о смышлёности мужика: “Мужик это поймёт, ему не нужно много слов”.
К числу действенных мер относится и непременная апелляция к женской половине крестьянского мира. “И не упрекай его одного, но призови его бабу, его семью, собери соседей. Попрекни бабу, зачем не отваживала от зла своего мужа и не грозила ему страхом Божьим...”
Но, может быть, самый сильный аргумент – личный пример помещика. “...И вместе с ними вышел бы на работу, и в работе был бы передовым, подстрекая всех работать молодцами...” Работать, разумеется, на барщине. Онегинское решение вопроса – замена барщины лёгким оброком – Гоголем всерьёз не принимается.
3
ГОголь проиллюстрировал всю эту программу во второй части «Мёртвых душ» на судьбе Андрея Ивановича Тентетникова. Эта иллюстрация совпадает с программой, изложенной в статье «Русской помещик», почти по всем пунктам, но её смысл оказывается, как сегодня принято говорить, амбивалентным.
Исходный пункт тот же – осознанный выбор героя, его решение стать помещиком, подкрепляемое философией помещичьей деятельности как службы и помещичьего имения как подходящего поприща для такой службы. Именно с этим решением связано возвращение в деревню как поступок, противоположный другому, совершённому тем же Тентетниковым несколько раньше, – приезду в Петербург. Замечательно, что обе контрастные ситуации встретились в пределах не только одного произведения и даже одной главы, но и в биографии одного персонажа. Вначале: “...Не поклонившись праху своих родителей, по обычаю всех честолюбцев понёсся он в Петербург, куда, как известно, стремится ото всех сторон России наша пылкая молодёжь – служить, блистать, выслуживаться...” Спустя некоторое время: “...Вы позабыли, что у меня есть другая служба <...> Я помещик: званье это также не бездельно. Если я <...> представляю государству триста исправнейших, трезвых, работящих подданных – чем моя служба будет хуже службы какого-нибудь начальника отделения Леницына?” Это параллель к статье «Русской помещик»; там, правда, цифра несколько побольше – предлагается “поставить 800 подданных”.
И начинается всё со своего рода собрания, схода, правда, стихийного, когда по возвращении Тентетникова “население всей деревни собралося к крыльцу” и когда помещик сполна ощутил чувство любви к нему и понял, что и ему надо отвечать тем же.
И Тентетников ответил – “не шутя принялся хозяйничать и распоряжаться”, но дело пошло по-другому: “не спелись вместе” мужики и барин. Замечательно, как уже знакомые нам элементы гоголевской программы получают иное звучание.
Проникающие укоры, наставления... “Попробовал было укорить”, но получил ответ простодушно-лукавый: “Как можно, барин, чтобы мы о господской, то есть, выгоде не радели?” и так далее. И положение о смышлёности мужика на месте, но совсем с другим результатом: “Русский мужик сметлив и умён: он понял скоро, что барин хоть и прыток и есть в нём охота взяться за многое, но как именно <...> этого ещё не смыслит”, а потому не грех его и обмануть. И решающее участие баб налицо, но опять-таки совсем в другом смысле: “Праздность, драка, сплетни и всякие ссоры завелись между прекрасным полом такие, что мужья то и дело приходили к нему с такими словами: «Барин, уйми беса-бабу! Точно чёрт какой! Житья нет от ней!»”.
Два гоголевских изображения – в «Выбранных местах...» и во втором томе поэмы – как две стороны медали, противоположные друг другу и сходящиеся только на гранях. От них, этих противоположных сторон медали, этих “картинок” – истоки уже разделившихся, самостоятельных, разных версий ситуации “приезда в деревню”, возвращения в помещичью усадьбу, условно говоря, версий славянофильской и западнической.
Пример первой – уже упоминавшаяся мною комедия К. С. Аксакова «Князь Луповицкий, или Приезд в деревню» (написанная в 1851 году, она впервые появилась в журнале «Русская беседа» за 1856 год; отдельное же издание вышло год спустя). Пример второй – эпизод с Любозвоновым в рассказе И. С. Тургенева «Однодворец Овсянников» из его «Записок охотника» (первая публикация рассказа в журнале «Современник» за 1847 год).
Фамилии обоих персонажей говорящие, и говорят они примерно об одном и том же – пустозвонстве (Любозвонов), легкомыслии, глупости (одно из значений слова “лупоглаз” – дурак). И грань, отделяющая приезжих в деревню от самой “деревни”, и там и здесь очевидна.
Но в одном случае это европейски образованный помещик, мечтающий внедрить на родине западные начала (то, что он приезжает не из Петербурга, а прямиком из Парижа, ещё более обостряет ситуацию), но в конце концов пасующий перед народной, крестьянской мудростью: “Ведь я должен сказать, однако, что многие вещи я не так понимал, что я <...> даже теперь ещё не вполне понимаю русский народ”. В другом случае, в рассказе Тургенева, – это славянофильствующий барин, тщетно добивающийся расположения и понимания мужиков (кстати, современники усматривали в Любозвонове изображение Константина Аксакова).
Конечно, можно и далее проследить эти традиции – к гораздо более сложным версиям, скажем, в романах Тургенева или Льва Толстого.
В оформлении использована работа Дж. Кваренги «Вид села Коломенского». 1795 г.