Уроки Николая Оцупа


НИколай Авдеевич Оцуп (1894–1958) был одним из основателей “Нового цеха поэтов” (1920, вместе с Н. Гумилёвым, М. Лозинским, Г. Ивановым). Учившийся в Петербургском университете, а затем в Сорбонне у самого Анри Бергсона, молодой поэт решил, что заниматься поэзией — “единственным священным делом на земле” — он сможет и при диктатуре пролетариата. Расстрел Гумилёва сделал эмиграцию необходимостью. В 1922 году Оцуп уехал в Берлин.

Записки А. Бахраха сохранили нам портрет Оцупа той поры: “В этот ранний период эмигрантской жизни он был человеком весьма компанейским и жизнерадостным. С явным налётом элегантности, внешней и внутренней; был он всегда очень аккуратен и чистенько выбрит, какой-то лощёный, может быть, преувеличенно вежливый и своей корректностью выделяющийся в литературной, склонной к богемности среде” (Цит. по: Мосты. 1962. № 9. С. 205–206).

Переехав в Париж, Оцуп начал издавать литературный журнал “Числа”. С 1930 по 1934 год вышло всего 10 номеров, но многие молодые авторы-эмигранты впервые смогли опубликоваться именно в этом журнале. З. Гиппиус упрекала Оцупа в том, что журнал игнорирует политические проблемы современности, однако для Оцупа это было принципиальным решением. Он создал именно литературный журнал, а требования литературной сиюминутности отметал, называя их “большевизмом наизнанку”.

Его литературное кредо основывалось на персонализме. Знамя персонализма Оцуп подхватил из рук Бердяева, однако вкладывал в этот термин иное, эстетическое значение. Для него персонализм основывался не только на идеях, но и на стилевой индивидуальности автора, его художнических поисках. Как акмеизм пришёл в своё время на смену символизму, так и персонализм должен сменить акмеизм.

При этом недосягаемым художественным образцом для него было творчество Пушкина.

Когда началась Вторая мировая война, Оцуп записался добровольцем во французскую армию. Однако во время отпуска был арестован в Италии, затем бежал из тюрьмы, был схвачен вновь, попал в концлагерь, но и оттуда он бежал, уведя за собой 28 пленных. За боевые заслуги Оцуп, участник итальянского Сопротивления, получил английские и американские боевые награды.

После войны Оцуп получил докторскую степень за исследования в области поэзии Н. Гумилёва. До конца своих дней Оцуп работал профессором парижской Эколь Нормаль.

Эмигрантский критик Н. И. Ульянов, считавший Оцупа одним из самых интересных мыслителей русской эмиграции, писал о нём: “Смелость высказываний делает Н. А. Оцупа одним из борцов с призраками прошлого, заступающими нам путь. Если усилия эмиграции не окажутся напрасными, если им суждено когда-нибудь сделаться вкладом в дело национального возрождения, то Оцуп не будет забыт русской литературой. Он не должен быть забыт и по причине своей страстной любви к России” (Ульянов Н. И. Николай Оцуп // Новый журнал. 1961. № 66. С. 292).

Предлагаем вниманию читателей программную статью Оцупа “Персонализм как явление литературы” и критическую статью о творчестве Шолохова. Характерно, что Оцуп, эмигрант первой волны, стремится дать прежде всего эстетическую оценку творчеству популярного писателя — классика социалистического реализма.

Персонализм как явление литературы

Задача этой статьи определена её заглавием. Тема настолько обширна и глубока, что для всестороннего её развития нужна особая книга. Здесь я могу дать лишь извлечения из неё, развивая мысли доклада, сделанного мною не так давно в Париже.

Начало XIX и XX века сходны, как близнецы. Поразителен, как прямое указание, параллелизм этих двух великих эпох, возникающих в беспощадном разрушении всего, чему поклонялись отцы и деды. Там почти уничтожена была сама идея монархии, выступило на сцену истории новое (третье) сословие, здесь же идея, доживавшая кое-как в Германии, России и Австро-Венгрии, рухнула если не окончательно, то, во всяком случае, так, что для её возрождения понадобилось бы перерождение порванных тканей, преображение всего её духа, — и выдвинулось четвёртое сословие, пролетариат, ждущий, после своей псевдопобеды в крепостническом большевизме, победы истинной: в свободе.

XIX век начинается с Наполеона. Его молниеносная слава и её закат — водораздел между двумя столетиями. Всё нужно было обновить. Мадам де Сталь “открыла” французской литературе Германию. От притока не столько новых идей, сколько неких новых возможностей всё, что их ожидало во Франции, быстро и с необычайным подъёмом стало развиваться. Движение, захватившее сразу почти все области умственной и художественной жизни страны, назвали романтизмом. Если бы тогда у самих романтиков или даже позднее у их комментаторов спросили, что же составляет главную особенность романтизма, каждый ответил бы по-своему, и ни один из этих ответов не исчерпал бы всего явления. Дело было не в тех или иных созданиях искусства, а в том, что ни одно из этих созданий не могло уже впредь выражать идеи нового века без присущих этому веку особенностей. Раскрыть их во всей полноте не под силу одному человеку, нужно хоровое усилие, и не случайно романтизм вдохновил целую плеяду поэтов. Есть ли такая плеяда и в наши дни? Утверждаю, что есть. Для многих теория поэзии ни к чему, надо просто писать стихи. Это — недомыслие или лень. Осознание задач никогда не вредно. Дать имя ещё безымянному и требующему права на имя — одна из самых радостных встреч с исторической реальностью.

Так же как романтики открыли новые страны в пространстве и забытые эпохи времени, так и мы, свидетели и жертвы не менее, а пожалуй, и более трагических и кое в чём более продуктивных катастроф, открываем: труд — в иерархии ценностей человеческих, веру — в плане божественном. Роман (бессмертное произведение)тики открыли средневековье, нам оно тоже вновь раскрывается, но иначе, нежели им.

Как всегда, и сегодня новое вызывает подозрение, вражду, отпор. “Такой-то просто выдумал новую школу, чтобы прославиться”, — говорит бессмертная пошлость. “Зачем смущать читателя новыми названиями, довольно уже было измов”, — говорят вечные “перестарки”. “Хорошие чувства в плохой форме — ещё не искусство”, — инсинуируют надменные псевдомастера поэзии, поклонившиеся, как идолу, своему ремеслу. Всё это в порядке вещей. Есть, однако, и другое. Есть и на Западе, и в советской России одиночки, думающие об одном и том же, есть совесть писателя и читателя, не знающих друг друга в лицо, но ждущих встречи. Эта встреча и есть персонализм. Не могла же она произойти, например, в социалистическом реализме, казённой сводке советских правил литературной благонадёжности. Если нужен ещё пример того, как прививка всё упрощающего коммунизма неизбежно приводит к поглупению, соцреализм, для которого и Фауст, и Демон выпадают из “горьковски трезвых” “зарисовок” земной реальности и, значит, являются образцами “лишней литературы”, — лучший пример такого поглупения. Он, этот соцреализм, не мог никого пленить даже в несвободе советской и теперь без толчка развалился, оставив пустое место.

Использовав для порабощения всё более возраставшее у людей нового века уважение к труду, подменив его организацию и одухотворение механикой и бесчеловечностью, коммунизм бросил вызов: а вы, сопротивляющиеся нам, что вы можете нам противопоставить? Старую демократию с её жульничеством и зависимостью от биржи? Усталую и развращённую Церковь, в которую вы и сами больше не верите? Вашу свободу, которая, без принуждения и насилия, превратилась в свободу развратничать, упиваться абсурдом в искусстве и лгать в парламентах?

Не так уж, видимо, всё обстояло благополучно на Западе, если здешняя свобода не всегда умела за себя постоять. Почему? Потому что и в самом деле свободой она ещё не была. Настоящая свобода начинается с самоограничения, утверждается в религии, очищается в борьбе с подделками и соблазнами. Более или менее ловкие соглашения с врагом, уступки и приспособления — слишком часто всего лишь реализация эгоизма: оставьте нас в покое! Но замысел происходящего в мире явно обратный: никого в покое не оставлять! Волей-неволей в революцию, конечно, не только материалистическую, втянуты все, и духовный сдвиг оказался настолько значительным, что невозможно уже отрицать: родился новый тип человека. Это рождение и утверждается персонализмом.

В современной русской литературе, поскольку она связана с модернизмом и в советской действительности, и на Западе, ещё жив акмеизм. Но это не жизнь могучей молодости, пробивающей себе дорогу, это жизнь по инерции, за счёт того, что было вечным в поэзии нескольких петербуржцев.

В начале XIX века в Англии так называемые поэты озёрной школы — Вордсворт, Саути и Кольридж, прославившиеся талантливыми и жуткими балладами (Саути у нас превосходно переводил Жуковский), провозгласили некое освежение чувства бытия, некий первобытный восторг перед разнообразием земной жизни. В сущности, наш Гумилёв, через сто лет в очень сходных условиях ставший проповедником нового Адама, был их духовным братом. Он, как раньше они, тоже был наследником богатейшей поэтической культуры и тоже, накануне аналогичных катастроф, мечтал о цельности и свежести дикарской простоты, что и привело его к путешествиям в Африку и к созданию новой поэтической школы, сыгравшей тогда большую роль. Организовав отпор символизму, утратившему чувство ответственности за слово, сдерживая буйный натиск футуризма, петербургский акмеизм дал много. Но двигатель его явно был по ту сторону реальных катастроф нашего века. Он был — до, а не после. В очень ослабленном виде тяга к первобытной свежести, составлявшая пафос озёрной школы и акмеизма, отражается в наши дни в Америке: пресыщенная вековой культурой музыка поклонилась негру, примитивной его религиозности и, как в своё время Гоген в живописи, признала учителем африканского дикаря. Нетрудно понять, что такое искусственное упрощение не может удовлетворить новых людей старой Европы, к которым и физически, и духовно принадлежим и мы, продолжатели усилий великой неумирающей России, никогда не соглашавшейся на простоту от пресыщения, на отказ от поисков из-за простой усталости. Этим новым людям старой Европы, в общем, за последнее время мог показаться значительным разве только экзистенциализм, явление не случайное, серьёзное. Экзистенциализм Ж. П. Сартра — в сущности, процесс против лжи. Доподлинная жизнь для этого талантливейшего драматурга и одарённого философа не такова, какой её изображают идеологи стройных мировоззрений, религиозных или нерелигиозных, человек для него — существо, исполненное грехов и страха. Акмеизм в лице последних своих представителей, оказавшихся за рубежом, сохранял, в сущности, лишь чисто формальную связь с петербургской школой. Идейно мы были уже давно союзниками и даже предшественниками Ж. П. Сартра. Огромное значение для бывших соратников Гумилёва, ещё задолго до возникновения “Чисел”, имел их сознательный отказ от готовых утешений. Они призывали новых писателей эмиграции, пошедших почти без исключения за ними, стоически смотреть правде в глаза, не обольщая себя ничем. Замелькали в нашей поэзии гробы, могилы, стоны о непоправимом, безнадёжном и так далее. В сущности, в этой похоронной честности и было обаяние так называемой “парижской нотки”, которую за неимением лучшего провозгласили достижением эмигрантского модернизма.

Но реакция была неизбежна. Если убожество официально-советского явления, названного соцреализмом, не останавливало даже внимания писателей свободных, то и превращение этой свободы в плачущий над собой нигилизм заставило некоторых поэтов задуматься над праведностью экзистенциализма как новой формы искусства и жизни. Не только дух и стиль поэзии, залюбовавшейся своей “искренностью” и бравшей под подозрение всё, что утверждает высший смысл бытия, но дух и стиль самой жизни поэтов, их творимая на соблазн малых сих собственная биография становились всё более и более подозрительны этим диссидентам. Ещё для непосвящённых такие-то поэты, объединённые в прошлом некоторыми общими петербургскими традициями, а в настоящем печатавшие рядом стихи и статьи в одном и том же издании, ещё для непосвящённых, повторяю, они продолжали представлять эту самую “парижскую нотку”, а на деле... Трудно вообразить всю глубину несходства между бывшими спутниками, пережившими и не пережившими полного духовного преображения. Для тех, кто его не пережил, оно — простая блажь, очередная тема для стихов, ошибка, более или менее занятная. Для переживших его она — разоблачитель условных ценностей, отказ от позы, в особенности в вопросах религии и вообще смысла жизни, организация отпора не только ничтожным теориям, возникшим в советской несвободе, но и соблазнительнейшим теории и практике нигилизма в его европейских изощрениях.

Эта духовная революция внутри самого экзистенциализма, провозгласившая борьбу с его опустошённостью, это преображение отпавшего от религиозных истоков сознания, вернувшегося к первоисточникам религии, эта смерть эгоистического индивидуализма и есть персонализм. Итак, в нём, в отличие от литературных школ, до сих пор отделявших поэзию от жизни, есть элемент порядка нравственного, больше того: персонализм отрицает право поэта считать себя существом, неответственным за дело своей жизни. В противоположность экзистенциализму, упивающемуся ужасом бессмыслицы мироздания, персонализм насквозь религиозен, он верит в Бога.

Каково истинное значение событий, связанных с кажущимся изменением лица России, назвавшей себя на столько-то лет Советским Союзом, мы не знаем. Но уже сейчас ясно, что после этих событий надо по-новому увидеть всё, что было до них. Рухнули теории и надстройки, но тем более укрепилось то, что уходит корнями в подпочву западной и русской культуры. Мы можем гордиться именно теперь, именно после неслыханных, казалось бы, всё на свете преобразивших потрясений, что наша иудео-христианская, мощно переплетённая с эллинизмом, вековая культура — в испытании оказалась сильнее любой другой системы, пытающейся осмыслить мироздание. Никакая из этих других систем не даёт столько новых, плодотворных идей в борьбе с духом смерти. Дух же смерти идёт и от организованного насилия большевиков, и от идейного бессилия гуманизма, отрёкшегося от Бога и подменившего слабостью добродушия — мощь добра. Эллинская сверхъестественная одарённость сама по себе не разрешала никогда загадок бытия, и только в соединении с иудео-христианской верой она могла быть силой созидательной. Лишённая в утратившем Бога гуманизме своей единственно прочной опоры, она выродилась в бесплодную талантливость более или менее преступного нигилизма, процветавшего и процветающего на всех могилах. Противостоять ему, дать имя идеологии, равной по силе тарану коммунизма, — задача огромная. Персонализм и есть восстание иудео-христианской правды из-под развалин гуманизма. Коммунистическая тюрьма рано или поздно рухнет, нигилизм со всем его неправедным обаянием “искренности”, “честности”, “бесстрашия” — разоблачится, как напряжённое ничто. Тогда-то и спросится с нас, современников, которым дано больше, чем многим другим поколениям: что извлекли вы из урока, несравненного по силе? И мы ответим: мы поняли прежде всего правду слов Баратынского о “точном смысле народной поговорки”. Из всех же поговорок нам сейчас ближе всего одна: “Без Бога — не до порога”. Мы поняли затем, что маленькие литературные “измы” — явление полезное, но скоропортящееся, и лишь стихия, лишь её девятый вал приносит нужное из глубины времён. Европейскому и русскому сознанию нечего отказываться от своих первооснов. Опрокинуты школы того или иного столетия, но тем несокрушимее Иерусалим и Афины. Нам есть что противопоставить цветной расе, если бы она обрушилась в виде панмонголизма, панарабизма и в любом другом виде на “белых братьев”. Война идейная — опаснейшая из войн. Но мы, оказывается, именно в ней и сильны. Тютчевский завет — стать уязвимой пятой на живую веру — только теперь и вырастает в некий категорический императив. Мировые потрясения опасны для ценностей преходящих, но только они возвращают вечную юность ценностям неувядающим.

И вот раздвигаются времена, и оказывается современнейшим из самых современных персоналистов Данте, сделавший самого себя героем путешествия в суть вещей. Мало о ком сказано больше нелепостей, чем о нём. Есть мнение таких, казалось бы, авторитетов, как Бенедетто Кроче, по которому из всей “Божественной комедии” можно бы выбрать 60 отличных строчек... Остальное глава эстетической критики, с большей или меньшей суровостью, отвергает приблизительно так, как эстетствующие профессора “прощают” Льву Толстому его рассуждения религиозные или историософские, которые им, видите ли, мешают наслаждаться художественным совершенством его книг. Персонализму, утверждающему первичную связь религии, философии и поэзии, эти любители поэтических лакомств, эти претенциозные цензоры великих поэтов, “направляющие” их грандиозность во имя каких-то для безразличной посредственности выдуманных правил хорошего вкуса, просто отвратительны. Но и почтительно относящиеся к Данте критики очень часто показывают непонимание этого единственного явления поэзии и духа. Многие из них, например, находят скучными “Чистилище” и “Рай”. Для них только “Ад” — создание бессмертное. Наш Гоголь, задумавший “Мёртвые души” отчасти по схеме “Божественной комедии”, в сущности, сумел сделать только “Ад”. То, что мы знаем о подготовлявшемся “Чистилище” с бледноватой фигурой Костанжогло, и в самом деле сортом ниже. Но то Гоголь и его намерения...

Один из моих французских учеников, поразивший не только меня своими молниеносными успехами (он в два года почти в совершенстве овладел русским языком), сделал мне недавно лучший подарок, заявив, что для него нет и не было в мире поэта более гениально и всесторонне одарённого, чем Пушкин. Автор “Онегина”, разумеется, ещё в большей степени наш современник, чем Данте. Но вовсе не потому, что он будто бы отказался от груза веков. Пушкинская лёгкость не менее моральна и художественно ответственна, чем тяжесть Данте. “Трансцендентальное уловимо лишь в погружении в глубину имманентного”, — говорит один из наиболее точных мыслителей нашего века — Ясперс. Этими словами он как бы определяет несравненную глубину Пушкина. Смешно искать её в чьих бы то ни было комментариях к его стихам и прозе, как бы они, эти комментарии, не были глубокомысленны. Пушкинисты делают полезное, хоть и скучноватое дело, исследуя без особых претензий каждую его строчку. Но, приписывая Пушкину то, чего он не сказал, некоторые из его комментаторов превысили свои полномочия. Нам нужен Пушкин, а не их домыслы (в свете символизма, например, чьи эпигоны были особенно претенциозны и нескромны в, так сказать, “разъяснении” Пушкина). Как можно разъяснять ясность? Пушкин никогда не скуп от бедности, всегда — от богатства. Он останавливается там, где другой только начал бы рассуждения. Если этот другой — Достоевский, такие рассуждения гениальны, но и они, даже они, не глубже пушкинской предельной слитности с чудом жизни. Никакой из поэтов, прошедших школу Тютчева, Баратынского и символистов, не стал от этого умнее Пушкина. Скорее наоборот: он утратил великую цельность пушкинской правды, непоколебимой, как мироздание.

Когда мудрейший, воистину великий Тютчев назвал Пушкина первой любовью России, он, может быть, бессознательно совершил посягательство на него. В самом деле, ведь первая любовь, несмотря на всю неповторимую прелесть своего обаяния, ещё не проконтролирована холодным разумом. Только зрелая любовь, пройдя через все испытания обольщений и ошибок, по-настоящему раскрывает нам качества любимого. К кому же идёт эта зрелая, взрослая любовь России? К Тютчеву, ответил Лев Толстой, к Толстому и Достоевскому, решил за Россию Запад, ещё не знающий до конца, что такое для нас Пушкин. Наш собственный российский модернизм потерял голову от новизны всего, что открыл на Западе, ему было не до Пушкина. Недаром же самый подлинный из наших модернистов — Блок бросил по адресу своих собратьев: “...поэзия для меня не началась с Верлена!” Из русских поэтов наш модернизм тайно и явно предпочитал Пушкину Лермонтова, Тютчева, Баратынского. Двоящееся сознание декадентов, символистов и их эпигонов не выносило солнечной ясности величайшего из русских поэтов. Но после всех измен и блужданий стало очевидно, что он один — не только первая, но и зрелая любовь России. Об этом мне пришлось недавно с особенной настойчивостью сказать в двух статьях, из которых одна — “Лицо Блока”, напечатанная в № 989, 990 и 991 “Русской мысли”, обращена к читателю русскому, другая — “Ф. И. Тютчев” — предисловие к русско-французскому изданию его стихов. Первая из статей (вторая ещё не опубликована) вызвала несколько радостных для меня откликов. Из них отмечу интересную заметку пушкинистки А. Тырковой-Вильямс в той же “Русской мысли” в ответ на мои слова о Пушкине. Автор заметки подтверждает мою уверенность, что и на Западе скоро поймут истинное значение Пушкина, приводя замечательный отзыв о нём англичанина Мориса Баринга, и даёт любопытный пример жизненности нашего поэта: пушкинского “Пророка” цитирует герой авиации. Написанное в Святогорском монастыре, куда Пушкин поехал отслужить панихиду по Петре Великом, это чудесное стихотворение, вдохновлённое книгой пророка Иезекииля, оказывается, могло вдохновить на героические чувства английского лётчика; эпизод ценный: поэзия — власть. Власть над лучшим в нас, как и над худшим. Оттого так важен для читателя отбор. Но истинный отбор предполагает многостороннее знание всех кандидатов на сознательную любовь. Поэтому персонализм без сожаления отдаёт, например, символистам такого даже титана, как Гёте. Разумеется, и у него, как у всех воистину великих поэтов, есть горячая любовь к миру, но эта любовь — не пушкинская. “Всё преходящее — только подобие” — звучит в глубине этой, чуть-чуть тронутой всеми угрозами фаустовского преступления, любви. У Пушкина зло и добро, свет и мрак так же недвусмысленно противопоставлены друг другу, как в замысле Творца, поскольку его видит наша совесть. Есть среди его черновых набросков одно удивительное признание. Он, оказывается, гордится не стихами, не их действием на “юных дев”, не тем даже, “что у столба сатиры порок и злобу я казнил” (вот, кстати, ещё одно из тысячи возможных напоминаний о действенной ненависти Пушкина к “пороку и злобе”), и не своей известностью среди людей...

Иная, высшая награда

Была мне роком суждена –

Самолюбивых душ отрада,

Мечтанья неземного сна.

Насквозь пронизанный солнцем и присутствием Творца, редко называемого, но всегда воспеваемого с благодарностью за жизнь, мир Пушкина весь погружён в “мечтанья неземного сна”, и, значит, рассеивая миражи болезненного мистицизма, он глубже любой мистики: он религиозно-первоначален. Наивный реализм не имеет ничего общего с персонализмом Пушкина, у которого природа, люди, он сам и его вымысел — едины. Для глубокомысленных доводов в пользу его религиозности выискивают стихи на тему, вроде: “Однажды странствуя среди долины дикой...” Было бы печально, если бы цитатами пришлось доказывать то, что разлито во всей его жизни и поэзии.

Уже около двадцати лет тому назад, отвечая на вопрос Д. С. Мережковского, в чём же я вижу религиозность Пушкина, я ответил: в щедрости. Только религиозная любовь к живому способна вызвать такую энергию самоотдачи. Он сам скромно сравнил поэта с эхом, отзывающимся на каждый звук. Но он не только отзывается, он вызывает к жизни. Не в случайных стихах на тему, где говорит о Боге и молитве, а в неподражаемом, заразительнейшем чувстве благодарности — его религиозность. Нет ничего более праведно нормального, чем непрерывный рост морального сознания у этого якобы безнравственного поэта. Среди статей и книг наших западных собратьев, всё чаще и серьёзнее пишущих о Пушкине, обращает на себя внимание выпущенная в серии “Сегодняшние поэты” известным издателем поэтов Сегерсом книжка “Пушкин”, с руководящей статьёй Юберта Жюэна, который тоже говорит о щедрости Пушкина. Наше присутствие на Западе, через наших учеников и собеседников, всё решительнее выправляет случайное и ошибочное представление о России. Но даже в этой талантливо и увлекательно написанной книге есть вещи досадные. Жюэн, так верно развивающий мысль о пушкинской щедрости, даёт неверное представление о нём, не отмечая его глубокого преображения. У французского его биографа и комментатора Пушкин — ветреный Дон Жуан и гениальный поэт в любой момент своей жизни. На самом же деле он — пример самого сурового пересмотра ошибок молодости, он кается и в стихах к жене, и в “Евгении Онегине”. Как Данте начинает своё восхождение с кругов Ада и лишь постепенно, после Чистилища и грозного суда над своим поэтом самой Беатриче, переносится в измерения другой нравственной системы, так и Пушкин, повеса, якобы легкомысленный весельчак, приходит к правде прописной морали. “Когда в объятия мои твой стройный стан я заключаю...” — стихи более красноречивые, чем любая исповедь. Тем и поразительна духовная чистота, что предельная правда в ней граничит с предельным бесстыдством. Ведь пишет Пушкин в этих стихах о своей жене, сам как бы срывая завесу алькова, а мы поражены уроком чистоты и покаяния, целомудренностью его. В его секуляризированном мире то же, что у Данте: постепенное движение ввысь и в глубину. Самая большая опасность для кающегося быть смешным, как предостерегает старец Тихон Ставрогина (в “Исповеди Ставрогина”). Но эта опасность грозит только людям с раздвоенным сознанием: у Данте и Пушкина оно цельное, как алмаз. От Онегина, от его главного порока — честолюбия, которое Пушкин клеймил в себе, клеймя в своём герое, родились и Демон, и Печорин Лермонтова, и князь Андрей, и Анатолий Курагин Толстого, и Ставрогин Достоевского; другими словами, в Пушкине — первоисточник суда над демонически тщеславными эгоистами, губящими, как Фауст Маргариту у Гёте, чистоту женской души. Но и она, эта женская душа, ни у кого из мировых поэтов не просияла в такой гордой и величественной простоте, как у пушкинской Татьяны. Благодарны мы ему за всё, но, может быть, больше всего, нежнее всего — за Татьяну. Уже давно он приучил нас любить свою музу, как живое существо: “откинув локоны от милого чела”, она уже в его младенчестве склоняется над ним, как женщина, а в несравненных строфах восьмой главы “Евгения Онегина” она незаметно сливается навсегда с образом Татьяны. По совершенству стихотворного чутья едва ли не лучшие в мировой поэзии строчки — эти, где “степные прелести” пушкинской музы и образ новой Татьяны, “законодательницы зал”, переходят друг в друга с волшебной лёгкостью лучшего Моцарта или Шопена. Татьяна — наша влюблённость и наша любовь. До такой степени, что живым памятником русской поэзии, наряду с Наташей Ростовой, которой без Тани, может быть, и не было бы, является именно она. Я очень рад, что моё утверждение, будто эти два женские типа настолько же вправе представлять всю русскую литературу, как, например, Дон Кихот представляет литературу испанскую, а Фауст — германскую, повторяется сейчас некоторыми из моих литературных коллег (увы, без ссылки на источник). Татьяне и Наташе я посвятил не только пассажи в статьях и докладах, но и строфы в моём “Дневнике в стихах”. Татьяна — тот великий и бессмертный тип, который вобрал в себя лучшее, что есть в России. И Пушкин благодаря счастливейшему духовному браку с ней (духовный брак автора с его персонажем не всегда бывает удачным) становится ещё более близок Данте с его Беатриче. Казалось бы, никакого сходства: Данте суров, его путь — в мире загробном, Пушкин — добрый, солнечный, весь на земле. Но это граница кажущаяся. Персонал