Красота нормы


Укор нам всем. Тем, которые начинали в давно ушедшие за горизонт 50-е, дерзко спуская бумажные кораблики своих стихов на воду, надеясь на попутное течение. И поплыли они, поплыли, у кого из газетной бумаги — эти быстро намокали и тонули, у кого из более стойких материалов — держались подольше. Некоторые держатся до сих пор, как булатовский бумажный солдат. Попали в мейнстрим — главный литературный поток (впрочем, в стране, недавно отвоевавшей с “космополитизмом”, такого понятия не существовало).

Дмитрий Сахаров, будущий действительный член РАЕН (Российской академии естественных наук), недовольный, как видно, оснасткой своего судёнышка, в беспечные аспирантские годы взял да и скрылся под псевдонимом. Изменил две гласные своей фамилии. Так родился поэт Дмитрий Сухарев. Фонетическому родственнику Д. Сахарову он оставил необозримое поле современной биологии, а если брать уже — нейробиологии. Его изыскания в области нервных клеток — нейронов — получили отечественное и мировое признание.

“Не важно, есть ли у тебя исследователи, // А важно, есть ли у тебя последователи”, — сказал, как врезал, пятидесятник № 1 Евгений Евтушенко. У Д. Сахарова-учёного есть и те и другие.

В недавнем интервью поэту Татьяне Бек Сухарев скромно признаётся, имея в виду свою научную деятельность: “На это, собственно, и ушла жизнь”. А стихи? А песни? А мюзиклы, в которых слова так по-сухаревски отчётливы, складны, калейдоскопически поворачиваются всеми своими смыслами, что никакая музыка переиграть их не в силах? Давно и повсеместно признанный поэт как бы сбрасывает их со счетов. Коллегам-ровесникам из поэтического цеха становится обидно. Они над микроскопом, как ивушка, не клонились. К Белому морю за моллюском морской ангел не ездили. В суровых северных лабораториях до костей не промерзали. Их-то жизни на что ушли? Непонятно!

Не знаю, как сейчас, но в то зябко-оттепельное, все официозные скрепы расшатавшее время имело место соперничество между поэтами университетскими, к которым принадлежал Дмитрий Сухарев, и литинститутскими, к которым относилась я. Приёмное сито было и тут и там. Но у нас свирепствовал творческий конкурс: пятьдесят человек на одно место, а у них был поменьше — обыкновенный, учебный. Золотого медалиста Сахарова приняли вообще без экзаменов, после собеседования; он и в высшей школе учился на “отлично”. В университете давали более широкое образование. Зато в Литинституте атмосфера была пронизана стихами и флюидами избранничества. Широкие подоконники герценовского дома казались площадками при подъёме на Парнас. С 1953-го — года смерти Сталина — готовилось новое восхождение. Его начали “двое в одной связке” — Евтушенко и Рождественский (их дороги скоро разойдутся), хорошо воспитанный, так и не разгаданный влюблёнными в него студентками аспирант Владимир Соколов, очень авторитетный в то время Владимир Гнеушев, рано погибший Володя Морозов, с вызывающе-есенинской шевелюрой и почти есенинскими стихами... В 1955 году на первый курс поступили сразу две девушки-вундеркинда: Ахмадулина и Мориц; если первой всё давалось по виду легко и мужские улыбки, как цветы, падали к её ногам, то её однокурснице с “тяжелокованой косой” (как выразился в стихах один поэт) предстояло, при несомненной талантливости, всё брать с бою...

Полузапрещённые поэты — Гумилёв, Ходасевич, Ахматова, Цветаева, Хлебников; подкидыши советской литературы — забытый сиделец Борис Ковынев, только что вернувшийся из Инты Ярослав Смеляков, дитя сердцем, мудрец умом Николай Глазков, долго не печатавшийся Борис Слуцкий — читались (как правило, в самиздате) на ура. Приехал из ссылки и снова оказался студентом Наум Коржавин; его интерес к стихам какого-нибудь счастливца или счастливицы с курса, много моложе его, дорогого стоил... Тем нестерпимее жгли не столь преуспевших, но совестливых студентов вопросы: “А я? Я-то что могу? Не чужое ли место занимаю в творческом вузе?”

Лишь недавно, из названного выше интервью, узнала, что потомственный интеллигент Дмитрий Сухарев с отроческих лет отлично был знаком с русской поэзией, и далеко не только “хрестоматийной”. Мог бы дать несколько очков вперёд литинститутским книгочеям и книгоношам. Ещё дед его декламировал наизусть “Сумасшедшего” Апухтина (а мне читал его же мой отец). Кто-то хмыкнет: фи, Апухтин! Дурной вкус! Не сказала бы! В набоковском кругу Апухтин тоже был читаем и почитаем... Волна новой и возвращённой поэзии захлестнула Москву. И университет, и педагогические, и технические вузы, и всяческие НИИ читали, слушали и по-школярски переписывали в тетрадь любимые строки любимых авторов. Многосторонне одарённый вчерашний студент биофака знал не меньше нашего, открывал для себя те же имена, но не тушевался перед ними — сочинял стихи без натуги, без явного желания понравиться опальному или, наоборот, власть имущему мэтру, и стихи эти пользовались всё растущим успехом в своём кругу. Уже было заронено при его верховодстве и горячем участии семя, подарившее миру (без преувеличения) необъятную эстетику и фантастическую миграцию авторской песни. Тем не менее глашатаем спорных истин, созидателем дерзких форм Д. С. себя не мнил. Зарабатывать строчками деньгу не собирался. Просто оказался поэтом.

Было ещё что-то трудноуловимое, но существенное в различии наших высших учебных заведений. Мы рано догадались, что работа в поэзии — смертельный риск. Над студентами горьковского детища нависал рок. Кто-то из литинститутских бросал занятия, спивался, тонул, вешался, сходил с ума. Жизнь не баловала никого. Горестные ноты проникали в поэтические тетради даже самых юных. А что такое высокая поэзия, как не жизненная трагедия, положенная на стихи? “Университетские” казались нам более застрахованными, что ли. Учебной рутиной защищёнными от ударов судьбы.

Хорошо помню, как впервые встретила в журнале это имя — Дмитрий Сухарев (по-моему, он ещё подписывался настоящей своей фамилией). И стихи помню, где лирический герой плывёт по реке, спокойной, не бурной, наслаждаясь гармонией и красотой мира. А у нас взахлёб читался Борис Корнилов с его намеренно шатким ритмом: “От Махачкалы до Баку // волны катятся на боку // и, качаясь, бегут валы // от Баку до Махачкалы”. Дебютант невинно рифмовал: “байдарке” — “подарки”. А я уже была Испорчена Так называемой корневой рифмой типа “лозунги” — “слёзыньки” из стихотворения Евтушенко «Свадьбы». Но те сухаревские стихи чем-то остановили моё внимание. В них легко дышалось. В них было то, что Фазиль Искандер — даром что тоже выпускник Литинститута — впоследствии вынесет в название одной из своих книг: Красота нормы.

Все мы в молодости (и много позже) ездили, летали, плавали, удивляясь нескончаемости родных просторов, бесчисленности людских судеб, таинственности ночи и крупности звёзд. Но Сухарев написал об этом так, что прочтёшь — и сразу воскресает всё тобой недооценённое, пропущенное, профуканное. Лучшая часть твоей единственной жизни. Оставленная в тех местах, в том времени: “Не тает ночь и не проходит, // А на Оке, а над Окой // Кричит случайный пароходик — // Надрывный, жалостный такой. // Никак тоски не переборет, // Кричит в мерцающую тьму. // До слёз, до боли в переборках // Черно под звёздами ему...”; “Выберу самое синее море, // Белый-пребелый возьму пароход, // Сяду — поеду дорогой прямою // Всё на восход, на восход, на восход...”

Сухарева весело цитировать, потому что многие стихи его стали песнями, их знают наизусть, начнёшь — будут продолжать, подсказывать, подпевать про себя. Но не грозит ли такое “подпевание” небрежным проглатыванием главного в них: свежести, горячности чувства, неожиданности образа, а в сумме — поэзии? Как там дальше? “Мой пароход — // Он лепесток

// Вишни, отцветшей над Клязьмою где-то, // Медленный, он розоват от рассвета. // Сяду — поеду на Дальний Восток”.

В начале 60-х нас свёл на каком-то вечере поэзии уверенно входивший тогда в силу журнал «Юность». К этому не то чтобы тонкому, но ведь и не толстому журналу, с девичьим лицом на обложке (волосы растрепал ветер, а в зубах не сигарета, а длинная травинка) я до сих пор питаю нежность и благодарность. Сухарев не только “питает”, но и пишет об этом. Вот его стихи из подборки в прошлогоднем «Знамени»:

Журналы, где принял крещенье!

На ваших страницах гощу.

Мне ваших страниц угощенье

Подобно густому борщу.

Не вечноувечная лира,

А старого «Нового мира»

И «Юности» древней тома

Сойти не позволят с ума.

Той, первой редакции, в основном, кстати, из пожилых, много знавших и переживших журналистов, с Валентином Катаевым во главе, было безразлично, кто твоя Альма-матер: МГУ, “Горьковский” институт или вуз попроще, подальше от центра столицы, пусть даже вообще на задворках цивилизации; печатались там и рабочие, и школьники, Инна Кашежева, например. Главным пропуском на его страницы служил природный дар. А среди талантливых предпочтение отдавалось жадным до жизни, очарованным ею, какие бы неприятные сюрпризы она порой ни подкидывала. Искренность пишущего не подвергалась сомнению. Люди молодые, непуганые — все мы были тогда искренни. Дмитрий Антонович сразу попал в авторский актив. Говорится, часто с укором, что «Юность» хранила верность революционным идеалам. Да, это было. А могло ли быть иначе на сломе времён, когда возвращались с лесоповала и рудников ни в чём не повинные, истощённые, беззубые “сидельцы” — жертвы, как думалось им и нам, извращённых, попранных, но прекрасных идеалов? Большинству читателей журнала потребовались годы и десятилетия, чтобы излечиться от сделанной в младенчестве “коммунистической прививки”, не остаться с “чёрной дырой” внутри и хотя бы приблизиться к истине.

Не знаю ни одного сухаревского стихотворения, написанного с конформистской целью На потребу Исторического момента. Малолетка во время Отчественной войны, он не мог быть призван в армию, но отец его, тоже учёный, воевал бесстрашно, с неменьшим бесстрашием принимал скудную до - и послевоенную жизнь. И сын с внутренним трепетом и пониманием написал об этом: “Когда пошёл я в первый класс, // В тот самый год, в ту пору // Костюмчик был в семье у нас, // И был отцу он впору. // Отец к нему, отец к нему // Проникнут был заботой, // С потёртых сгибов бахрому // Он стриг перед работой...” Ровесники Булата Окуджавы уходили на фронт, Митя провожал их в завистливой мальчишеской толпе и десятилетия спустя создал единственные в своём роде стихи, недаром ставшие популярной песней («Вспомните, ребята... Это только мы видали с вами»). В 1968-м наши танки вошли в свободолюбивую Чехословакию — и поэт, сгорая от стыда, доверился своей лире, просто выплеснул душу. Ведь опубликовать подобные стихи не было ни малейшей надежды, они впервые были напечатаны совсем недавно, в книге Д. С. «Холмы» (Иерусалим: Скопус, 2001): “Мы не рабы. Рабы не мы. // Мы ниже, // Мы — рыбы, скользкие сомы // Из жижи. // Рабу тоска, сому покой, // Мы немы, // Зарыться в ил, и никакой // Проблемы. // Мы не рабы, не убежим — // Убудем. // Рабовладельческий режим // Уютен...”

Догадываюсь, что такой Сухарев, с такими «антисоветскими» стихами — полная неожиданность для распевающих на родине и на всех континентах земли вполне Невинные Песни на его слова: «Альма-матер» и «Брич-Мулла», «Прекрасная волна» и «Александра». Для меня никакой мимикрии, никакого раздвоения тут нет. Есть единая личность, единый поэт, защитник красоты нормы. Когда на неё посягают, прикрываясь политическими или любыми другими интересами, здоровое, трезвое, человеколюбивое начало в нём страстно протестует.

Ещё тогда, в 60-х, мы крепко подружились. Семьями. Вместе встречали не один Новый год. Вместе, прихватив детей, отдыхали летом в деревне Красногоры, что под Переславлем-Залесским... “Подружились” — не означает ослепли по отношению друг к другу. Наоборот, коллега-друг — твой первый, неподкупный судья, когда написались новые стихи, вышла новая публикация или книга. Не было такого, чтобы Митя “расчехвостил” меня, но его сдержанность в оценке, его неодобрительное молчание заставляли задуматься... Занятый выше головы своей наукой, да и просто службой, он успевал делать друзьям подарки. Так, он познакомил меня с Виктором Берковским и Сергеем Никитиным. Оказалось, что они уже положили на музыку несколько моих стихотворений. Их пели дома и на концертах, в Москве и далеко от Москвы, а недавно... звучит, конечно, нереально... но они прозвучали в моём присутствии в Мюнхене и Франкфурте, причём на родине Гёте их пел трио с Ольгой Муратовой и Олегом Богдановым сам Дмитрий Сухарев...

Давно стало трюизмом, что Муза поэта — камертон, по которому настраивает он свою лиру. Много лет смотрю я на Аллочку Сухареву и не вижу примет старения; она всё такая же миловидная, сердечная, энергичная, всегда занятая — своей неврологией, домоустройством, огородничеством, вождением машины. Палочка-выручалочка для мужа, взрослых детей и внуков. Но это же быт, каждодневность, а быт и каждодневность убивают поэзию. Как сохранил Сухарев лиризм в своём чувстве к воплощённой Музе, пусть останется его и её тайной. “Строжайшей женщине в мире” (первая строка одного из сухаревских стихотворений) посвящены тончайшие, вибрирующие от страсти строки.

Если собрать всю интимную лирику поэта, не в порядке написания, а следуя внутренним законам роста, развёртывания и плодоношения самого живого чувства на свете, получится целая поэма о любви, не безоблачная, отнюдь. Солнечная и грозовая. Счастливая и трагическая. Помню, как ударило меня в сердце когда-то, в зените его жизни, написанное Д. С. признание-страдание, сотканное как будто, особенно поначалу, из всем знакомого житейского материала. Ещё проще: из ширпотреба, из материи, что продаётся в магазине «Ткани»: “Куплю тебе платье такое, // Какие до нас не дошли, // — Оно неземного покроя, // Цветастое, недорогое, // С оборкой у самой земли...” Даже эпитет “неземной” не заставил меня сразу насторожиться; есть же выражение “неземная красота”, и оно обычно относится не к ангелу, а к земной женщине. Но дальше шли слова-ключи, целая связка ключей, которые открывали в стихах потаённый и неожиданно горький, всё шире и шире расходящийся смысл: “Зачем я тебя и детей // Так тяжко люблю и жалею? // Какою печалью болею? // Каких содрогаюсь вестей? // И холод зачем неземной // Меня неизменно пронзает, // И что мою душу терзает — // Скажи мне, что это со мной?..” Финал стихов аукался с началом, но вовлекал, втягивал в себя всё то пространное и престранное действо, что именуется “жизнь человеческая”:

...С оборкой у самой травы,

С оборкой у палой листвы,

С оборкой у снега седого.

С оборкой у чёрного льда.

Откуда нависла беда?

Скажи мне хоть слово, хоть слово.

Уже названная выше книга стихов «Холмы», блестяще составленная и великолепно изданная антология «Авторская песня» (Екатеринбург: У-Фактория, 2002), написанная пятнадцать лет назад и только теперь напечатанная статья «Скрытопись Бориса Слуцкого» (Вопросы литературы. 2003. № 1) — вот с какой разнообразной поклажей въехал Дмитрий Сухарев на своей поэтической “арбе” в ХХI век.

Узнав, что я получила по почте от общих друзей и прочла его новую книгу, Митя, естественно, поинтересовался “И как она тебе?” А на моё дружественно-одобрительное вяканье отреагировал довольно резко: “Там многие стихи не должны были тебе понравиться!” И вправду, не всё понравилось. Но “нравится”-“не нравится” — эта категория оценки больше подходит для школьных стихов, переписанных в альбом подружки, чем для отзыва о работе досточтимого коллеги.

«Холмы» вышли из печати через двенадцать лет после собрания стихотворений Сухарева «При вечернем и утреннем свете», которое он считал итоговым. В предисловии автор объясняет, почему: “Издать сборник стихов стало слишком простым делом. Фонтаном из нечищеной скважины вдруг забила литпродукция, не прошедшая профессиональной экспертизы. Те, кому это было на руку, подверстали экспертный отбор к советской политической цензуре, а своё беспомощное стихотворство представили как жертву таковой”.

Надо было бы сказать в той не удовлетворившей его беседе: “Суров ты, отец, суров! Знать не хочешь, сколько стихотворно одарённых людей всю жизнь ждали исторического момента, когда, пусть за свои, пусть за последние или одолженные, можно издать давно вымечтанную книгу собственных стихов”. Но Сухарев и к себе донельзя суров: “По пятнышку всю грязь // Вытравливаю, // По вошке свою мразь // Вылавливаю, // По капле из себя // Выдавливаю // Советского простого человека <...> // Повыбью своих гнид, // Повыколочу блох, // Содвину гнёт беды, // Повыпрямлюсь, даст Бог, // Сотру со щёк следы, // Повыправлю свой слог, // Даст Бог. // Дай срок”.

Вообще трезвая суровость, вроде бы не очень показанная тонкому лирическому поэту, уже в новые времена вошла и требовательной хозяйкой расположилась в его поэтическом хозяйстве:

Вслед за родиной спесивой,

За словесностью красивой

Я и сам иду на дно.

Мне буквально всё равно.

Не держите меня, я хочу, я хочу утопиться!

Поднесите мне чашу напиться крысиного яда!

Хорошо бы ещё оскопиться, но поздно, не надо.

А на закусь хочу, чтобы пицца, с грибочками пицца!

Стихи сильные, но, очевидно, не только у меня, но и у других они подсознательно вызывают чувство отталкиванья. Кто же из нас в последние тринадцать–пятнадцать лет не переживал за свою родину, за вытесненную на задворки изящную словесность, но чтобы до такого дойти! Чтобы современным Сократом согласиться выпить чашу со смертоносной гадостью? Бр-р-р! Несчастные существа — поэты! Не отгородить их от боли ни ежедневной служебной повинностью, ни высокими званиями... Ободряет “пицца”, да ещё с грибочками. Вот это по-сухаревски! Согнать с лица и души мрачность, затянуть душепронзительную песню юности-зрелости, неторопливо оглядеться по сторонам — красота-то какая: “Я вас люблю, мои холмы, // Здесь непременны только мы, // Здесь резок свет на фоне тьмы // И мысли резки. // Друзья придут, друзья уйдут, // А дебри нас не предадут, // В шипах и блеске наш редут, // В шипах и блеске”.

Есть, есть противовес печалям и надрыву в поэзии Сухарева. Есть не джентльменский, а свой, сугубо сухаревский, набор любимых поэтов, иные из которых ещё и барды. Слуцкий, Коржавин, Владимир Корнилов, Леонович, Чухонцев, Визбор, Юлий Ким — всем им посвящены благодарные, патетические или юмористические стихи. То, как хватко, с полемической любовью, внедряясь в самое тело стиха, перстами микробиолога вскрывая их рукотворную структуру, написал Д. С. о Борисе Слуцком, должно вразумить и одёрнуть всех нас, дерзающих публично размышлять о самом воздушно-вещественном жанре литературы. Исследователей поэзии можно грубо разделить на две группы: одни пишут о стихах с упором на “что” (о чём хотел сообщить имярек), а другие на “как” (как, какими средствами он это делает). Статья Сухарева в «Вопросах литературы» имеет шанс положить конец этому искусственному размежеванию, потому что “что” и “как” в его анализе, как и в словесности, неразрывны. Только многие ли прочтут эту статью, все ли сделают для себя выводы? Не иначе как метя в слишком расплодившихся ныне в поэзии “формалистов” в ущерб содержанию, автор «Скрытописи» приводит слова Ахматовой о том, что смещение интереса со “что” на “как” характерно для периодов “развития снобистского графоманства вокруг литературы”.

В заключение несколько слов об «Авторской песне». На второй странице этого увесистого тома сообщается, что Д. А. Сухарев отвечает за “концепцию, состав, редактирование” шестисотстраничной антологии. Но это далеко не всё! Он присутствует в ней своими стихами-песнями, любимыми неисчислимым количеством людей. Ему принадлежат горячие и всегда на свой манер, с неожиданными поворотами мысли, с поддразниванием даже, написанные эссе из «Введения в субъективную бардистику» и не менее личные персоналии ряда поэтов. Его отношение к предмету исследования выражено в четырёх строках: “Песни — расколдованные дети // Страшных наших, нежных наших лет. // — Господи, продли минуты эти! — // Выдохну за Межировым вслед...” Боже мой! Двести авторов! Нашла и университетских, и литинститутских (с одного нашего курса три поэтессы; ау! где вы, сильный пол?), и от «Махачкалы до Баку» загубленного Бориса Корнилова обнаружила, и песенка «Подари на прощанье мне билет», которую пел мне когда-то любимый, тут как тут. Всё подобрала, всех объединила «Авторская песня». Можно ли сомневаться после этого, что бардистика — самое демократическое, самое народное художественное явление наших лет?..

Не великий знаток авторской песни во всём её временнОМ и пространственном объёме, я только из антологии узнала, почему под сухаревским стихотворением «Прощание с родиной» (если бы был обычай присуждать Гран-при лучшей вещи в книге, я бы отметила именно его) стоит малоприятное словечко “плагиат”. Оказывается, поэт с генетическим чувством порядочности указал таким оригинальным образом на то, что толчком для него послужила одноимённая песня Евгения Клячкина “Я прощаюсь со страной, // где // прожил жизнь, не разберу // — чью. // И в последний раз, пока // здесь, // этот воздух, как вино, // пью”. Но покойный ныне бард собирался тогда в эмиграцию, а Дмитрий Сухарев, укоренённый, как мало кто, в России, не только на её земле — плотью, но и в небе над ней — духом, пишет совершенно о другом: