Чехов: сахалинский вопрос


Никто, в том числе и сам Чехов, не мог (или не хотел) толком объяснить, зачем его понесло на Сахалин.

В 1890 году писателю исполнилось тридцать лет. После «Степи» и «Скучной истории» он известен не только читателям тонких журнальчиков и близким знакомым. «Степью» восхищаются восторженный Гаршин и суровый Салтыков. Чехов уже получил половинную Пушкинскую премию. В Александринском театре поставлен «Иванов». Во многих театрах с успехом идут водевили.

Правда, в 1889 году семью настигло горе — смерть брата Николая. Но это было событие ожидаемое: судьба.

В таких случаях русские писатели и художники обычно отправлялись развеяться в Европу. Чехов почему-то собрался ехать в прямо противоположном направлении.

“Ваше превосходительство милостивый государь Михаил Николаевич! — обращается он 20 января 1890 года с официальным письмом к начальнику главного управления тюрем Галкину-Враскому. — Предполагая весною этого года отправиться с научною и литературною целями в Восточную Сибирь и желая, между прочим, посетить остров Сахалин, как среднюю часть его, так и южную, беру на себя смелость покорнейше просить Ваше превосходительство оказать мне возможное содействие к достижению мною названных целей”.

Поездке никто не препятствовал, хотя и особой помощи оказано тоже не было. Из официальных документов Чехов получил лишь корреспондентский билет «Нового времени».

Cерьёзно собираясь в путь, читая книги о Сахалине (целую библиотеку!), продумывая маршрут, покупая необходимые вещи, на вопросы о цели поездки он отвечает чаще всего шутками или загадочно-неопределённо.

Близким знакомым написано, что он бежит на Сахалин от будущей супруги (их дочке, о которой идёт речь, пятнадцать лет).

Другой знакомой сказано, что на остров он отправляется “по своим надобностям”.

Третьему, малознакомому редактору газеты, среди прочих “пунктов” под № 4 объявлено: “Я в самом деле еду на о. Сахалин, но не ради одних только арестантов, а так вообще... Хочется вычеркнуть из жизни год или полтора”.

Когда же друг-издатель А. С. Суворин, пытаясь отговорить своего любимого автора от безумного предприятия, обмолвился, что Сахалин никому не нужен, Чехов взрывается: “Не дальше как 25–30 лет назад наши же русские люди, исследуя Сахалин, совершали изумительные подвиги, за которые можно боготворить человека, а нам это не нужно, мы не знаем, что это за люди, и только сидим в четырёх стенах и жалуемся, что Бог дурно создал человека. <…> Сахалин — это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный. Работавшие около него и на нём решали страшные, ответственные задачи и теперь решают. Жалею, что я не сентиментален, а то я сказал бы, что в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение, как турки ездят в Мекку, а моряки и тюрьмоведы должны глядеть, в частности, на Сахалин, как военные на Севастополь”. Но потом резко снижает пафос, возвращаясь к тону извинительной небрежности: “Нет, уверяю Вас, Сахалин нужен и интересен, и нужно пожалеть только, что туда еду я, а не кто-нибудь другой, более смыслящий в деле и более способный возбудить интерес в обществе. Я же лично еду за пустяками”.

Тем не менее, уезжая, он, на всякий случай, прощался и приводил дела в порядок. Отправил резкое письмо в редакцию «Русской мысли», где оспаривал случайное упоминание в критической статье его имени как “беспринципного художника”. “Крёстного батьку”, редактора «Осколков» Лейкина, попросил не поминать его лихом. Другому издателю журнала написал ещё определённее: “На Фоминой неделе я удаляюсь из прекрасных здешних мест. Прощай и не поминай лихом. Увидимся в декабре. А может быть, и никогда уж больше не увидимся”. А Суворину и вообще оставил что-то вроде завещания (похожее письмо-завещание родным он напишет ещё через десять лет): “В случае утонутия или чего-нибудь вроде, имейте в виду, что всё, что я имею и могу иметь в будущем, принадлежит сестре; она заплатит мои долги”.

Он уехал с Ярославского вокзала 21 апреля 1890 года. Маршрут поездки был давно разработан и выверен: Волга и Кама, Екатеринбург, Пермь, Тюмень, Томск, Иркутск, Байкал, Амур, Сахалин.

С дороги Чехов писал подробные письма родным и очерки в газету «Новое время». Как ни странно, это самая жизнерадостная, самая оптимистичная часть чеховского литературного наследия. Несмотря на все дорожные трудности и опасности (однажды, Чехов, действительно, едва не погиб: в пути на полной скорости столкнулись две тройки), чеховские тексты совершенно лишены дорожных жалоб. В этой поездке он впервые увидел, как велика страна, в которой ему довелось родиться, как она красива — и необустроенна, как разнообразны, интересны люди — и как сложно им жить.

Особенно поразил его Енисей. “Не в обиду будь сказано ревнивым почитателям Волги, в своей жизни я не видел реки великолепнее Енисея. Пускай Волга нарядная, скромная, грустная красавица, зато Енисей могучий, неистовый богатырь, который не знает, куда девать свои силы и молодость. На Волге человек начал удалью, а кончил стоном, который зовётся песнью; яркие, золотые надежды сменились у него немочью, которую принято называть русским пессимизмом, на Енисее же жизнь началась стоном, а кончится удалью, какая нам и во сне не снилась. Так, по крайней мере, думал я, стоя на берегу широкого Енисея и с жадностью глядя на его воду, которая с страшной быстротой и силой мчится в суровый Ледовитый океан. <…> Много у меня было разных мыслей, и все они путались и теснились, как вода в Енисее, и мне было хорошо...”

Но впереди был каторжный остров. Там он пробыл — сам подсчитал точно — три месяца и два дня. Письма и корреспонденции практически прекратились. Чехов ещё в Москве придумал себе огромную работу. “Кстати сказать, я имел терпение сделать перепись всего сахалинского населения. Я объездил все поселения, заходил во все избы и говорил с каждым; употреблял я при переписи карточную систему, и мною уже записано около десяти тысяч человек каторжных и поселенцев. Другими словами, на Сахалине нет ни одного каторжного или поселенца, который не разговаривал бы со мной”.

Возвращался Чехов через Гонконг, Сингапур, Цейлон, Одессу. Только 7 декабря он оказался в знакомой квартире на Малой Дмитровке.

“Хорош божий свет. Одно только не хорошо: мы, — даст он итоговую оценку своей поездке в первом же письме А. С. Суворину. — Как мало в нас справедливости и смирения, как дурно понимаем мы патриотизм! Пьяный, истасканный забулдыга муж любит свою жену и детей, но что толку от этой любви? Мы, говорят в газетах, любим нашу великую родину, но в чём выражается эта любовь? Вместо знаний — нахальство и самомнение паче меры, вместо труда — лень и свинство, справедливости нет, понятие о чести не идёт дальше «чести мундира», мундира, который служит обыденным украшением наших скамей для подсудимых. Работать надо, а всё остальное к чёрту. Главное — надо быть справедливым, а остальное всё приложится”.

Когда это сказано? В каком веке? В какой стране?

Ещё целых шесть лет он урывками писал замечательную, до сих пор толком не прочитанную, документальную книгу «Остров Сахалин». Но в прозе почти сразу вернулся к своим “чеховским интеллигентам”, к быту, к дачным спорам и курортным романам. Каторжный остров стал для Чехова закрытой темой. “И человек и человечество не позволили этому художнику строить своё искусство на страданиях других”, — предположил когда-то Сергей Залыгин.

В 1990 году, когда отмечалось столетие той поездки, появилась книга «Остров Чехова». Несколько литераторов, “где самолётом, где пароходом, где поездом”, почти повторили чеховский маршрут. “В целом впечатление страшного развала”, — признался один из них. И сразу почти повторил Чехова: “Спасает от полнейшего уныния, что всё-таки везде есть люди — удивительные одиночки, и если что-то ещё держится, то именно на них”.

А потом был год 1991-й.

Сегодня на Сахалине существует, кажется, два чеховских музея. Изданы наконец и те тысячи карточек, которые он когда-то заполнил. Подписан президентский указ о праздновании чеховского 150-летия.

Но мотивы чеховской поездки остаются загадочно-скрытыми, а чеховские вопросы — открытыми.

Очерки «Из Сибири» заканчиваются енисейской надеждой на русскую удаль, “какая нам и во сне не снилась”. А начинаются они разговором на другой реке: “Помнится мне мужик лет сорока с русой бородой; он сидит на скамье на пароходе; у ног его мешки с домашним скарбом, на мешках лежат дети в лапотках и жмутся от холодного, резкого ветра, дующего с пустынного берега Камы. Лицо его выражает: «Я уже смирился». В глазах ирония, но эта ирония устремлена вовнутрь, на свою душу, на всю прошедшую жизнь, которая так жестоко обманула.

— Хуже не будет! — говорит он и улыбается одной только верхней губой.

В ответ ему молчишь и ни о чём не спрашиваешь, но через минуту он повторяет:

— Хуже не будет!

— Будет хуже! — говорит с другой скамьи какой-то рыжий мужичонко-непереселенец с острым взглядом.

— Будет хуже!”

Кто оптимист, а кто пессимист в этом вечном русском диалоге?

Игорь СУХИХ.