Лирическое “я” — сущность или мнимость?


Какая степень подлинности заключена в лирическом “я”, когда поэт произносит своё суждение о мире? И почему это “я” для поэта “мало”?

Вот известный эпизод. Пушкин, заметив, что его любимую сосну обступили молодые деревца, произносит: “Здравствуй, племя младое, незнакомое!” Ему не свойственно роптать на жизненный закон. Глядя на младенца, он без горечи скажет: “Мне время тлеть, тебе — цвести”. Это в стихах. В письме же из Михайловского о той же встрече с молодой порослью поэт написал: “Как досадно!”

Это раздвоение когда-то поразило меня. Лирический герой стихов полон доброжелательства к миру, принимает его порядок (“Благословен и день забот, благословен и тьмы приход”). Ему весело думать о внуке, который услышит “приветный шум” поднявшейся рощи… Его радует их связь: “И обо мне вспомянет”. А автор письма снедаем ревностью, что не будет ни его, ни милой его сердцу картины. Будет шуметь иная роща, и будут проходить мимо неё иные люди. “Досадно!”

Перед нами как будто две личности. Одна — живой человек Александр Сергеевич, другая — лирический герой, в котором человеческое “я” почему-то воплотилось неадекватно.

С детских лет мы привыкаем отождествлять поэтическое и человеческое “я”. “Пушкин любил няню” — и вот строки… “Он очень любил осень” — и тут же картинка. “Поэты умели видеть красоту природы” — и мы пишем сочинения «Лето», «Осень», «Зима». Кажется, так естественно: снежинки или золотые листики сначала сыплются с неба, с деревьев. Потом они зеркально сыплются в стихах...

Такое представление навсегда остаётся у взрослых людей. Да и как не верить поэту, если он сердечно восклицает: “Я так люблю Татьяну милую мою!”?

— Не мог он её любить — её никогда не было.

— Ну, любил “ту, с которой образован Татьяны милой идеал”.

— Ту он тоже выдумал… Она образ его грёзы.

— Совсем конфуз. Что-то же всё-таки было?

А было много всего: горестные заблуждения и сказочные сны. В уме “теснится тяжких дум избыток”. Всё это рвётся наружу, жаждет быть высказанным. Какую мысль считать истинной, если поэт слышит в себе разноголосицу звуков и спорящих сознаний?

Невозможность адекватно передать свои ощущения в слове порождает и тютчевское “молчи… таи”, и мандельштамовское “Слово, в музыку вернись!”, и лермонтовское тяготение к невыразимым звукам, значение которых “темно иль ничтожно”.

По признанию Ахматовой, она ждёт, когда в её сознании явится “один, всё победивший звук”. Чтобы рассказать о рождении слова, ей требуется описать раскаты грома, бой часов и стоны, а Маяковский о том же скажет: “тихо барахтается в тине сердца глупая вобла воображения”. Пушкину для передачи подобного состояния понадобились корабль, матросы и надутые паруса.

На чём же сосредоточен поэт, когда нерождённые строки “нахлынут горлом”? “Мы можем осмелиться говорить на языке, который не разлучает нас с реальностью, переводя всё наше внимание на себя, на свою бесконечную саморефлексию”