О Бродском


Этот цикл стихов, посвящённых Иосифу Бродскому, сложился непроизвольно, сам по себе. Лишь два из них — «В кафе» и «Я смотрел на поэта и думал: счастье…» — вошли в мои книги. Остальные больше похожи на письма в стихах, может быть, на стихотворные послания, да к тому же и не могли быть напечатаны в те годы в подцензурных изданиях. Лишь в 1990 году в Таллине, в сборнике, посвящённом пятидесятилетию Бродского и нынче ставшем библиографическим раритетом, они были опубликованы все. Привожу их здесь вместе с небольшой своей статьёй о Бродском того же времени.

Заснёшь с прикушенной губой

Средь мелких жуликов и пьяниц.

Заплачет ночью над тобой

Овидий, первый тунеядец.

Ему всё снился виноград

Вдали Италии родимой,

А ты что видишь? Ленинград

В его тоске неотразимой.

Когда по набережной снег

Метёт, врываясь на Литейный,

Спиною к снегу человек

Встаёт у лавки бакалейной.

Тогда приходит новый стих,

Ему нет равного по силе,

И нет защитников таких,

Чтоб эту точность защитили.

Такая жгучая тоска,

Что ей положена по праву

Вагона жёсткая доска.

Опережающая славу.

1964

Стихотворение было написано под впечатлением суда над Бродским — и отправлено ему с оказией в деревню Норенскую, где он отбывал ссылку.

Из России, с любовью!

Как в английском романе дурном

С Джеймсом Бондом и кровью,

И стрельбой в переулке ночном.

Из России, с приветом!

Из России, с дождём и листвой!

С ленинградским балетом,

С багажом и пылинкой любой.

С ветерком, из России!

Горе сжало — отпустит само.

О, надежды пустые

На скользнувшее в ящик письмо!

На продутом Литейном

Обхожу я твой дом угловой.

Из России, с идейным

Спором, нефтью и красной икрой.

Из России, с листвою,

Облетевшей с карпатских дубов,

Сумасшедшей судьбою,

Захотевшей узнать из стихов,

Так ли родина крепко

В нас сидит, как заноза в руке?

Из России, где репка

Тянет бабку на трату в ларьке.

Из России, с дождями

Среди мглистых приокских равнин.

Как ты там, с господами?

И тебе говорят: господин?

Из России, с печалью,

Со слезой на дрожащей губе,

С интуристскою швалью

Из России, с любовью к тебе!

Июль, 1972

Иосиф Бродский у крыльца квартиры на Мортон-стрит.

Фото М. Волковой с сайта

Смотри же нашими глазами

На Лондон в сетке дождевой

Под шерстяными небесами.

И в Амстердаме в час дневной

На разворот цехов картинный,

Запечатлённый столько раз,

Вертя тюльпан на ножке длинной,

Взгляни — и охни, вспомнив нас.

Ты обзавёлся ежечасной,

Загар сгоняющей с лица,

Сплошной, сродни любви несчастной,

Бедой, которой нет конца,

И потому любая малость,

Мотив какой-нибудь, баркас,

Надрывно так, что сердце сжалось,

Тебе напомнить могут нас.

Взойдя по лестничке с опаской

На современный пироскаф,

Дурёху с кафедры славянской

Одной рукой полуобняв,

Для нас, тебя на горизонте

Распознающих по огням,

Проверь строку из Пиндемонти,

Легко ль скитаться здесь и там?

И в номерах, где одинаков

Всеевропейский общий быт,

В одном — запев, в другом — заплакав,

А в третьем — гордость не велит,

Подумай так: что ты разведка

Своих друзей в краю чужом,

За прутья вылезшая ветка

На общем дереве большом.

1974

Увидеть заграницу, побывать в Париже, Лондоне, Риме… В те годы для меня это было нереальной мечтой, как и для большинства моих друзей. Утешал нас Пушкин, также не отпущенный властью за рубеж и тем не менее столько стихов написавший об Испании, Италии, Франции, представив их в своём воображении ещё ярче, чем наяву: “А далеко, на севере — в Париже — // Быть может, небо тучами покрыто, // Холодный дождь идёт и ветер дует…”, — говорит Лаура в «Каменном госте» — и этот взгляд с испанского юга на французский север так удивителен, так непривычен для нас, живущих на русском севере! Кажется, что вместе с Лаурой он и сам в этот момент находится там, где “недвижим тёплый воздух, ночь лимоном и лавром пахнет…” Зато Бродский, “добрый мой приятель”, был выпущен на Запад без права возвращения — и его стихи оттуда казались мне отчётом о той жизни, недоступной нам: “смотри же нашими глазами…” Он и смотрел, и написал незабываемые стихи — «Лагуна», «Роттердамский дневник», «Темза в Челси»… В отличие от сегодняшних столь многочисленных стихов о загранице те стихи Бродского имели особый смысл: он был нашим лазутчиком на Западе, нашей разведкой, он проверял на себе, легко ли это — “скитаться здесь и там”, как сказано у Пушкина в стихах «Из Пиндемонти», — и быть счастливым.


Свет мой зеркальце, может быть, скажет,

Что за далью, за кружевом пляжей,

За рогожей еловых лесов,

За холмами, шоссе, заводскими

Корпусами, волнами морскими,

Чередой временных поясов,

Вавилонскою сменой наречий

Есть поэт, взгромоздивший на плечи

Свод небесный иль большую часть

Небосвода — и мне остаётся

Лишь придерживать край, ибо гнётся,

Прогибается, может упасть.

А потом на Неву налетает

Ветерок, и лицо его тает,

Пропадает, — сквозняк виноват,

Нашей северной мглой отягчённый, —

Только шпиль преломлён золочёный,

Только выгиб волны рыжеват.

1981

Это стихотворение я показал ему в 1990 году, в Нью-Йорке, у него в гостях, и выразил сомнение: стоит ли его печатать, ведь оно пролежало в моём столе десять лет? Он прочёл его, перечитал ещё раз, разволновался: было видно, что оно ему понравилось и по-настоящему его тронуло. “Я тоже о тебе думал в те годы”, — сказал он.


Памяти И. Бродского

Я смотрел на поэта и думал: счастье,

Что он пишет стихи, а не правит Римом,

Потому что и то и другое властью

Называется, и под его нажимом

Мы б и года не прожили — всех бы в строфы

Заключил он железные, с анжамбманом

Жизни в сторону славы и катастрофы,

И, тиранам грозя, он и был тираном,

А уж мне б головы не сносить подавно

За лирический дар и любовь к предметам,

Безразличным успехам его державным

И согретым решительно-мягким светом.

А в стихах его власть, с ястребиным криком

И презреньем к двуногим, ревнуя к звёздам,

Забиралась мне в сердце счастливым мигом,

Недоступным Калигулам или Грозным,

Ослепляла меня, поднимая выше

Облаков, до которых и сам охотник,

Я просил его всё-таки: тише! тише!

Мою комнату, кресло и подлокотник

Отдавай, — и любил меня, и тиранил:

Мне-то нравятся ласточки с голубою

Тканью в ножницах, быстро стригущих

дальний

Край небес. Целовал меня: Бог с тобою!

1996

Внезапная смерть Бродского в начале 1996 года была для меня тяжёлым потрясением. За год с небольшим до этого, в декабре 1994-го, он вёл мой вечер в Нью-Йорке и был улыбчив, щедр, остроумен… Правда, пожаловался на боль в груди и предупредил, что вынужден будет уйти в перерыве. Тогда же он сказал, что ему бывает трудно пройти от одного конца фасада к другому, приходится останавливаться и пережидать острую боль. Предстояла новая операция на сердце, очень опасная, — и всё-таки была надежда, что всё обойдётся, — не обошлось.

В наших отношениях было всякое, не только взаимная привязанность и заинтересованность в стихах друг друга, но и расхождения, даже ссора, впрочем, к 1994 году изжитая и перечёркнутая. Казалось, мы ещё не раз увидимся, поговорим, прочтём друг другу стихи… Надеюсь, в стихотворении «Я смотрел на поэта…» мне удалось сказать об этой горечи утраты и обрисовать его характер, человеческий и поэтический. Надеюсь, оно бы ему понравилось. Зато все другие стихи, приведённые здесь, он прочёл, так же как и тот небольшой прозаический очерк, который я привожу в заключение.

НЕСКОЛЬКО СЛОВ

Что напоминает мне поэзия Бродского? Снежную лавину, обвал в горах (ничего, что я никогда не видел его наяву, — на то и дано нам воображение!), увлекающий за собой, подминающий всё на своём пути.

Для Бродского характерно длинное стихо­творение с множеством строф; даже внешний, графический вид этих сложных строф с их разностопными, изломанными стихами говорит о той трансформации, через которую прошёл русский стих в его руках.

А если стихотворение короткое, то всё равно оно поражает громоздкостью и сложностью речевых конструкций, синтаксической запутанностью, нагромождением придаточных, обилием обособленных обстоятельств и определений. Такое впечатление производит обломок скалы, далеко откатившийся от неё. Виртуозность стиха бросается в глаза. Мощь и виртуозность.

Эта интонационная, синтаксическая, речевая изощрённость как нельзя лучше соответствует небывалому лексическому богатству и разнообразию, связана с колоссальным количеством подробностей, деталей; обвал не спрашивает, что перед ним: куст или каменная кладка, заблудившаяся корова или линия электропередачи.

Всё богатство мира проходит перед глазами, циклопическая строфа набита вещами и понятиями — впечатление такое, что читаешь зарифмованный энциклопедический словарь — и это ощущение, пожалуй, даже угнетало бы сознание, если бы то и дело через строку не пробегала дрожь подавленной скорби, или прекрасной печали, или холодного гнева, а то и отвращения.

И, конечно, мысль, но не та, обыденная, прозаическая, которой пользуемся в повсе­дневной жизни, а поэтическая мысль, неотделимая от стиховой мелодии, ритма, разогретая им, мысль метафорическая, образная, не чуждающаяся, впрочем, иронии, а то и прелестной, очень тонкой, очень “бродской” игры ума — в последних стихах её всё больше.

Мимоходом замечу, что поэтическая мысль Бродского всегда отвечает за себя, всегда бодрствует, никогда не расстаётся со смыслом, столь презираемым нынешними авангардистами. Для большого поэта, каким является Бродский, нет ничего соблазнительного в авангардизме, этом массовом движении с его расхожей претенциозностью.

Бродский — поэт безутешной мысли, поэт едва ли не романтического отчаяния. Нет, его разочарование, его скорбь ещё горестней, ещё неотразимей, потому что в отличие от романтического поэта ему нечего противопоставить холоду мира: “небеса пусты”, на них надежды нет, а “холод и мрак” в своей душе едва ли не сильней окружающей стужи.

И всё-таки утешение есть — одно в “явлении самого стиха народу”, ведь поэзия, как бы она ни была трагична и мрачна, дарит нам почти физиологическое наслаждение самим своим фонетическим, интонационным завораживающим обликом. И в этом смысле мало что сравнится с тем наслаждением, которое способна внушить, едва ли не вопреки намерению автора, поэзия Бродского.

Таким образом, если наивно полагать, что поэт ставит перед собой задачу возбудить в нас неверие и отчаяние, то можно сказать, что со своей задачей Бродский не справляется. Изумление, радость, благодарность — вот чувства, которые испытываешь, читая его стихи.

А затем, пристальнее вглядываясь в текст, начинаешь понимать, что и лексическая, предметная избыточность стиха — тоже не что иное, как свидетельство великой вовлечённости в жизнь, зачарованности её многообразием; в конце концов такое отчаяние куда сильней привязывает к миру, чем иные восторги перед ним в пустопорожних стихах.

Говорю об этом на тот случай, если кто-то, читая Бродского, остановится на первом, поверхностном уровне понимания его поэзии: нет ничего соблазнительней, проще и, может быть, губительней для души, чем романтическое отрицание.

Не стану приводить примеры, подкреплять сказанное здесь — цитатами. Я не знаю, какие стихи Бродского вспомнит читатель, пробегая глазами эти строки, какие камни из грандиозного обвала способен он отметить (не скажу: удержать) в их падении, — моё дело лишь предупредить незадачливого скалолаза.

1990

Александр Кушнер