Андерсен. Превращение гадкого утёнка


В ночь перед Рождеством, в Сочельник, звёзды словно сходят с небес и рассыпаются по земле, зажигаясь в бедных хижинах и богатых дворцах, в каменных, с черепичными крышами городских домах и крытых соломой деревенских избах. Это вспыхивают огни на ёлках, знаменуя начало всеобщего праздника.

Так было и в 1845 году, в самом центре Европы, в Берлине, расцвеченном множеством крохотных огоньков. Но одно окошко оставалось тёмным. Это был гостиничный номер, в котором, отрезанный от всего мира стеной одиночества, томился долговязый сорокалетний иностранец, с печалью глядящий сквозь стекло на окружающий его хоровод мерцающих огней, разумеется, волшебных. Гадким утёнком чувствовал себя. Сказка эта (про гадкого утёнка) появилась два года назад и была не просто сказкой, а поэтической исповедью, родом завуалированной автобиографии. Не надо, право, обладать особой проницательностью, чтобы понять: автор её на собственной шкуре познал, что такое быть отверженным...

Сын сапожника, рано к тому же умершего, Ханс Кристиан Андерсен чувствовал себя изгоем и в школе, и на улице. Все мысли тихого мечтательного мальчика были устремлены к театральной сцене, особенно после того, как в Оденсе, провинциальном городишке, где родился великий сказочник, побывал на гастролях датский Королевский театр.

И вот парнишка, которому едва исполнилось четырнадцать, решил отправиться в столицу на поиски актёрского счастья. “Мать связала все мои пожитки в маленький узелок, уговорилась с почтальоном, и тот обещал провезти меня в Копенгаген в качестве «слепого» (то есть безбилетного) пассажира всего за три далера, — писал Андерсен в самой большой и самой пронзительной своей сказке — «Сказке моей жизни». — День отъезда наконец настал. Мать печально проводила меня за городские ворота... Мы ехали весь день и всю следующую ночь через разные города и деревни. Во время остановок я стоял один около дилижанса и утолял свой голод куском хлеба”.

К вечеру следующего дня на горизонте показались озарённые закатным солнцем башни и башенки. (Не зря датскую столицу именовали в XIX веке “городом башен”.) Где-то среди них таился заветный театр. Юный провинциал довольно быстро отыскал его, любезно предложил свои услуги и был без церемоний выставлен вон. Лишь после нескольких лет мытарств он увидел-таки на афише своё имя. Здесь оно стояло предпоследним: Ханс Кристиан исполнял в музыкальном спектакле крохотную роль “седьмого тролля”. (Всего троллей было восемь.)

Но злоключения “гадкого утёнка” не ограничились тщетными попытками покорить публику — как театральную, так и литературную. (Молодой Андерсен без устали строчил стихи и сценки, либретто опер и рассказики.) Не удалось ему покорить и загадочной женской души: первая же попытка закончилась катастрофой.

“В моём сердце зазвучали новые, до сих пор ещё ни разу не затронутые струны, мне пришлось изведать чувство, над которым я до сих пор только смеялся. Теперь оно отомстило за себя!”

В «Сказке моей жизни» не называется имени девушки, лишь приводится строфа — одна-единственная — из посвящённых ей стихов, но исследователи без труда установили, что речь идёт о Риборг Войт, сестре его школьного товарища, с которой Ханс Кристиан познакомился во время летнего путешествия 1830 года. “Все мои мысли были заняты ею, но — увы! — она любила другого и вышла за него замуж”.

Отвергнутый “гадкий утёнок” ни в чём не упрекает прелестную Риборг — напротив. “Она-то, может быть, и не подозревала даже, как глубоко было моё чувство и какое значение имело для меня. Она сделалась женой честного человека и счастливой матерью. Пошли им Бог всего хорошего!”

Не проходит и трёх лет, как ситуация повторяется — на сей раз с Луизой Коллин, девушкой из семейства, с которым он был весьма близок и которое относилось к нему в высшей степени благосклонно. Однако не настолько, чтобы видеть этого непредсказуемого чудаковатого фантазёра в числе своих родственников. Скоро Андерсен поймёт это, а пока что слагает в честь Луизы стихи и пишет ей бесконечные письма.

“С каждым днём всё вокруг меня превращается в поэзию, моя собственная жизнь тоже кажется мне поэмой, и Вы в ней играете роль, — ведь Вы не рассердитесь на это?”

Она не рассердилась, но и не стала возражать против помолвки с молодым, подающим надежды адвокатом — помолвки, которую совершили втайне от близкого друга семьи Андерсена. Только ведь шила в мешке не утаишь: новость мгновенно разлетелась по Копенгагену. Тогда-то и появилось одно из самых горьких стихотворений Ханса Кристиана, дважды отвергнутого за какие-то три года.

Я один — в дни ль веселья, в годину ненастья;

Вечный сумрак в душевной моей глубине.

“Он не знал никогда бесконечного счастья

Разделённой любви...” — говорят обо мне.

Называются стихи «Старый холостяк». И не важно, что автору их было всего двадцать восемь: слагая эти горькие строки, он смотрел не только назад, но и вперёд и ничуть не обольщался относительно своего будущего.

О его несуразной внешности — внешности “гадкого утёнка”, так и не ставшего лебедем, — написано много; ограничимся лишь одной деталью, отнюдь не злобной, но весьма красноречивой.

“Как сейчас, вижу его сидящим за длинным столом, — пишет мемуарист, — и исполняющим обязанность смотрителя за свечами; тогда у нас были в ходу только сальные свечи, и с них поминутно приходилось снимать нагар, что и было возложено на Андерсена — его долговязая фигура позволяла ему делать это, не вставая с места, и он твёрдой рукой приводил свечи в порядок иногда на невероятных расстояниях”.

Андерсен не заблуждался ни относительно своей внешности, ни тем более своего материального положения. “Был бы я красив или богат!” — восклицает он в письме к Луизе, которая могла бы стать его женой, но предпочла сделаться супругой адвоката, что, как видим, не оборвало их переписки. Но дело не только в красоте и благосостоянии, дело ещё в одном обстоятельстве, о котором недвусмысленно говорит в статье, опубликованной через четыре года после смерти писателя, профессор Вильям Блок. “Нетрудно, конечно, понять, что Андерсен таким, каким его создала природа, не мог особенно увлекать женщин... Он был влюблён раза три-четыре, и довольно серьёзно, но, видимо, без особого успеха. Дарования и доброе сердце его снискивали ему привязанность многих прекрасных и выдающихся женщин, но в нём было слишком мало мужественности, чтобы он мог стать предметом их любви”.

Эпитет “прекрасных” понятен и, надо думать, правомерен, но ведь профессор в своей жестковатой характеристике употребил ещё и слово “выдающихся”. Кого имел он в виду? Ни Риборг Войт, ни Луизу Коллин, сколь совершенной ни была б их красота, выдающимися личностями назвать нельзя. Впрочем, они и не претендовали на это... Но одна выдающаяся личность в жизни “короля сказок”, как титуловали Андерсена, действительно была. Именно о ней и думал он в ту ночь перед Рождеством в берлинской гостинице, один среди всеобщего веселья, музыки и ёлочных огней.

Звали эту женщину, чьё имя вошло во все энциклопедии мира, в том числе и современные, Дженни Линд. Шведская оперная певица, чей голос обладал феноменальным диапазоном, она с триумфом выступала в лучших театрах, как Старого, так и Нового Света. По мнению Мендельсона, того самого, под чей «Свадебный марш» до сих пор свершаются свадебные таинства, подобного чуда мир не видывал, как минимум, сто лет.

“Её окружал какой-то ореол девственности и душевной чистоты, и она как будто освещала самоё сцену... В театре будто стон стоял, более сильного воодушевления, бурного восторга я не видал...”

Это — слова не Мендельсона, это — слова Андерсена, запечатлевшего в «Сказке моей жизни» одну из последних встреч с гениальной актрисой.

А встреча первая? О, во время первой встречи шведская певица не произвела на датского сказочника особого впечатления, о чём он прямо говорит в своей книге.

“Она приняла меня вежливо, но довольно равнодушно, почти холодно. В Копенгаген она, по её словам, приехала всего на несколько дней — посмотреть город. Визит мой был очень короток, расстались мы, едва познакомившись, и она оставила во мне впечатление совершенно заурядной личности, которую я скоро и позабыл”.

То был 1840 год, певице ещё не исполнилось двадцати, и за пределами Стокгольма, где она с малолетства выступала в детских ролях, её мало кто знал. Но когда спустя три года она снова прибыла в Копенгаген и уже не ради знакомства с городом, а для того, чтобы познакомить город со своим искусством, впечатление оказалось совсем иным. “Молодой, свежий, прелестный голос её прямо лился в душу! — не скрывает своего восхищения Андерсен. — Исполнение её дышало самою жизнью, самою правдой, всё становилось ясным, получало должное значение”.

По свидетельству Ханса Кристиана, “весь Копенгаген превозносил певицу”, студенты устраивали в честь неё факельные шествия и пели серенады, одну из которых сочинил сам Андерсен. Конечно, автора «Гадкого утёнка» можно заподозрить в том, что он просто-напросто оказался падок на славу, на внешний блеск, тем более что основание для таких подозрений сказочник давал (в своих мемуарах он не упускает случая упомянуть о внимании к нему разных знаменитых личностей), но в данном случае очень даже вероятно, что именно пение помогло ему разглядеть в молодой женщине незаурядную личность.

“На сцене Дженни Линд была ослепительной артисткой, звездой первой величины, а дома робкой скромной молодой девушкой, с детски благочестивой душой”.

Из этого пассажа явствует, что тридцативосьмилетний и к тому времени уже имеющий европейскую известность литератор бывал не только в театре, где выступал “шведский соловей”, как прозвали Линд критики, но и у неё дома. “Да, никто не мог затмить Дженни Линд как артистку, кроме — её самой, какой она являлась в частной жизни. Она очаровывала умом и детской радостью”.

Андерсен ни слова не говорит о том, что эта необыкновенная женщина вдохновила его на создание каких-либо собственных произведений, но что этого просто не могло не быть — факт вряд ли оспоримый. В одном из писем того времени Ханс Кристиан признаётся: “Материала у меня для сказок масса... Мне часто чудится, что каждый забор, каждый цветочек говорят мне: «Погляди на меня, и у тебя будет моя история!» И вздумается мне поглядеть — вот у меня и новая история!”

Но если один только вид цветка либо забора давал импульс творческой фантазии, то что же говорить о той, кого можно сравнить разве что с ангелом! Именно 1843 годом — годом, когда “весь Копенгаген превозносил певицу”, — датируется сказка «Ангел», непривычно серьёзная для Андерсена, непривычно патетическая, завершающая фраза которой не зря, надо думать, начинается словами: “Все они пели...”

Той же осенью 1843 года (а если быть точным, в ночь с 11-го на 12 октября) написана сказка «Соловей», один из шедевров мастера. И хотя действие здесь происходит в далёком Китае и, стало быть, соловей — китайский, прообразом его послужил “шведский соловей”: в этом исследователи творчества Андерсена единодушны.

“Я видел слёзы на твоих глазах в первый же раз, как пел перед тобою”, — говорит императору дивная птица, и, наверное, слова эти могла б адресовать другой царственной особе — королю сказок — Дженни Линд.

Уже после смерти поэта один из близко знавших его людей заметил: “Женщины-то главным образом и нежили его больное сердце”. Нежили своими песнями — как несравненная Дженни, но ещё в большей степени преклонением перед ним как писателем.

Он ценил это, и ценил высоко. О честолюбии Андерсена ходили легенды; рассказывали, к примеру, как он, рискуя попасть под омнибус, перебежал однажды на другую сторону улицы, чтобы объявить едва знакомому человеку, что его уже переводят в Испании. “Я счастлив, — признавался он, — только когда меня хвалят все и каждый”.

Но подчас ему хотелось и другого счастья — с Дженни Линд было именно так. Его дневники осени 1843 года буквально испещрены её именем, а одна из записей (20 сентября) заканчивается словами: “Я люблю”.

Но любила ли она? Уважала — да, ценила его писательский дар — несомненно, но вот любила ли?

Сохранились её письма к нему, и письма эти преисполнены самых добрых и самых искренних чувств. “Спасибо, тысячу раз спасибо Вам за все те трогательные и поучительные рассказы, которыми Вы обогатили нас! — писала она ему из Стокгольма 19 марта 1844 года, через несколько месяцев после гастролей в Копенгагене. — Жду не дождусь минуты, когда мне удастся сказать моему доброму брату, как я горжусь его дружбой, и поблагодарить его хотя бы песенками своими. Брат мой, конечно, лучше всех поймёт значение нашей шведской пословицы: «Каждая птичка поёт по-своему»!” И подпись: “Ваша преданная сестра Дженни”.

Каждая птичка поёт по-своему... То есть один сказки сочиняет, другой выступает на сцене, но не вкладывает ли автор письма в эту пословицу и другой смысл: каждый по-своему любит? Он её — как мужчина женщину, она его — по-родственному. Письмо и начинается-то с обращения: “Добрый брат мой!” — заканчивается же — не случайно — словом “сестра”.

Сестра, не более того. А дабы на этот счёт у него не оставалось сомнений — и, следовательно, надежд — она объявила об этом публично, причём сделала это с присущим ей артистизмом. По сути дела, разыграла целый спектакль...

Произошло это осенью 1845 года, во время её новых гастролей в Копенгагене. “На этот раз, — пишет Андерсен, — восторг публики достиг невероятных размеров”. Чтобы обзавестись билетиком на спектакль с её участием, люди с вечера разбивали перед театром бивуаки и всю ночь напролёт жгли костры: под утро уже случались морозцы.

Жила певица не в отеле, где поклонники не дали б ей покоя, а в доме балетмейстера Бурновиля, организовавшего её гастроли в датской столице. Тут уж её охраняли зорко, но для Андерсена двери были открыты в любое время суток, и он этой привилегией пользовался сполна.

Но вот гастроли завершены, вплотную приблизился день отъезда, и накануне его Дженни Линд даёт приём в отеле «Ройал», лучшей гостинице города. Приглашён весь цвет общества, “и, — жалуется Андерсен в «Сказке моей жизни», — все приглашённые, за исключением меня, получили от неё что-нибудь на память”.

Хозяину дома был торжественно преподнесён серебряный кубок с надписью, гласящей, что г-н Бурновиль был для неё в Дании как родной отец. Растроганный балетмейстер не полез за словом в карман и заявил, что раз так, то “теперь все датчане захотят быть его детьми, чтобы сделаться братьями Дженни Линд”.

Блестящая реплика, но певица не осталась в долгу.

“Ну, это уж будет слишком много! — ответила она, смеясь. — Я лучше выберу себе из них в братья кого-нибудь одного! Хотите вы, Андерсен, быть моим братом?” “И, — продолжает Ханс Кристиан, — она подошла ко мне, чокнулась со мною бокалом шампанского, и все гости выпили за здоровье «брата»”.

“Старый холостяк” со смирением и благодарностью принял эту роль, признав тем самым, что ни на что большее не претендует. Только бы оставаться с ней в дружеских отношениях! Только б хоть изредка видеть её! С этой-то мыслью новоявленный брат и прибыл к концу года в Берлин, где как раз гастролировала его наречённая сестра, с которой, надеялся, и проведёт Сочельник, возле ёлки, расцвеченной словно бы сошедшими с неба звёздочками.

“Я вполне свыкся с мыслью, что если мне в этот вечер случится быть в Берлине, то непременно встречу Рождество вместе с нею. Убеждение это стало для меня просто навязчивой идеей, так что из-за этого я отклонил все приглашения моих берлинских друзей. Но Дженни Линд не пригласила меня, и я просидел Сочельник один-одинёшенек. Я чувствовал себя таким заброшенным и невольно открыл окно, чтобы взглянуть на звёздное небо, — вот моя ёлка”.

Тут надобно сказать, что Андерсен с молодых лет был склонен к меланхолии, причём с возрастом она накатывала всё чаще и скручивала всё сильнее, но — обратите внимание — у большинства его сказок хороший конец.

Хороший конец был и у этой рождественской истории. Когда он наутро, не удержавшись, посетовал Дженни на своё ночное одиночество и на то, что она забыла своего “брата”, Дженни Линд возмущённо вскинула брови. Забыла?! Ничуть не бывало. Просто она думала, что его, знаменитость, пригласили к себе коронованные особы, и разве смела она конкурировать с ними!

Он не стал отпираться. “Вообще, — читаем в «Сказке моей жизни», — я могу сказать, что находил сердечный, радушный приём повсюду — начиная с императорского дворца и кончая хижиной бедного крестьянина...” Не стал отпираться — да, приглашали, но он, “стойкий оловянный солдатик”, отклонил все приглашения.

“Дитя! — сказала она с улыбкой, ласково провела рукой по моему лбу, рассмеялась и прибавила: — Мне это и в голову не приходило... Но теперь мы ещё раз справим Сочельник! Дитя получит свою ёлку! Мы зажжём её у меня под Новый год”.

Слово своё она сдержала. Небольшая стройная ёлочка была куплена, наряжена и зажжена. Новый, 1846 год встретили втроём: Ханс Кристиан Андерсен, Дженни Линд и её верная компаньонка.

“Мы веселились словно дети, играющие в гости: было заготовлено полное угощение, как для целого общества, нам подавали чай, мороженое и, наконец, ужин. Дженни Линд спела большую арию и несколько шведских песен, словом — для меня был дан настоящий музыкальный вечер, и все подарки с ёлки достались одному мне”.

Слово “все” Андерсен выделил. Ну, не вправду ли, дитя — даром что в минувшем году ему стукнуло ровно сорок... Берлин узнал о необычном новогоднем застолье двух знаменитостей, а одна газета поместила даже рисунок, где эти самые знаменитости смирненько сидят под ёлочкой.

Так в духе лучших андерсеновских сказок закончился этот год: вроде бы счастливо, но на самом деле грустно, с грустной перспективой, которая, увы, оправдалась... Спасаясь от одиночества, Ханс Кристиан колесил по всему свету, причём география его поездок складывалась таким образом, что нередко совпадала с гастрольной картой Дженни Линд. “Нить её жизни так загадочно переплелась с нитью моей”, как сказано в романе «Импровизатор». (Андерсен писал ведь ещё и романы.)

Одно из таких “переплетений” случилось в Лондоне. Скрываясь от поклонников, певица поселилась не в самой столице, а в городке Бромтон, строго-настрого запретив давать кому-либо свой адрес. Но Андерсена не смутило это. С помощью полисмена он нашёл здание итальянской оперы, где пела Дженни, и оставил для неё визитную карточку, нацарапав на ней несколько слов.

Наутро пришёл ответ. Его приезду рады — очень, очень рады! Его приглашают в гости! Паломник тотчас поспешил к остановке омнибуса на Бромтон.

“Жила она, как оказалось, чуть ли не на окраине города, но в прелестном домике, огороженном с улицы низенькой живой изгородью. Перед ней почти всегда толпилась масса народа, в надежде увидеть Дженни Линд хоть мельком. На этот раз зевакам повезло: когда я позвонил, и Дженни Линд увидела меня из окна, она выбежала ко мне навстречу и горячо пожала мне обе руки, точно брату родному”.

Точно брату... Но брату, тем более родному, не пожимают руки, его целуют, однако на сей раз её поцелуи достались другому существу — маленькой длинношёрстной собачонке. “Увидя хозяйку, она вскочила к ней на колени, и Дженни Линд принялась гладить и целовать её”.

Андерсен пишет об этом без малейшей горечи, без оттенка зависти и без грана упрёка. Вот так же расскажет он впоследствии о последней встрече с той, кого мечтал видеть своей женой, но кто стала в 1852 году, во время своих американских гастролей, женой другого: немецкого пианиста Гольдшмидта.

Эта последняя встреча произошла в Вене.

“Муж её, которого я видел здесь впервые, отнёсся ко мне в высшей степени сердечно, а их славный крепыш сынок с любопытством таращил на меня свои большие глаза. Я опять услышал её пение. Та же душа, тот же дивный каскад звуков!.. Так может петь одна Дженни Гольдшмидт!”

Рука его вывела эту фамилию не дрогнув. А ведь тот, кто носил её, был его соперником, причём соперником счастливым. В отличие от “вечного холостяка” его любили... Так, во всяком случае, думал Андерсен и, наверное, ушёл бы с этой мыслью в мир иной, не получи за четыре года до смерти написанного знакомым почерком письма из Флоренции, где его наречённая сестра поправлялась после тяжкого недуга, вызванного переутомлением.

“Да, — писала Дженни, — я слишком отдавалась своему искусству, и эта любовь к нему чуть не стоила мне жизни; впрочем, я с радостью умерла бы ради этой моей первой и последней глубочайшей и чистейшей любви”.

Слова “первой” и “последней” Дженни Линд подчеркнула. Из чего следует, что соперников среди мужчин — подлинных соперников — у Андерсена не было. Лишь искусству принадлежало её сердце.

Наверное, сказочник Ханс Кристиан Андерсен мог сказать о себе то же самое.