Два Свидригайлова
Достоевский однажды невольно сыграл недобрую шутку с писателем Глебом Успенским. Успенский, присутствовавший на пушкинском празднике, написал восторженную статью о речи Достоевского. Однако, прочитав ту же речь напечатанной, Успенский написал вторую статью, опровергающую первую. Но речь была одна. Просто нормальный человек с его естественным монологическим мышлением стал жертвой диалогического мышления Достоевского. Вовсе того не желая, автор в двух статьях великолепно показал pro et contra, за и против мысли Достоевского.
Подобный казус произошёл с Юрием Лукиным.
Анализ поэтики Достоевского, осуществлённый Бахтиным, преобразил литературоведческое мышление. Если мы анализируем сегодня роман Достоевского, не учитывая его многоголосую полифоническую структуру, не видя не имеющих себе подобия взаимоотношений между героями, между автором и героями, не учитывая положения идеи в полифонической структуре и пр. и пр., мы как бы читаем другой роман. Ведь даже наши мыслители Серебряного века сплошь и рядом идеи героев приписывали автору и делали самые разноречивые выводы.
Мысль первых двух предложений статьи Ю. Л. Лукина о том, что Свидригайлов самый определённый герой в романе (загадочен определённостью), представляется спорной.
Мы действительно знаем о ряде преступлений этого героя. Но потом вдруг оказывается, что сведения о нём исходят от немки, которая злая и Лживая. Жену он вовсе не убивал, а просто она, обильно пообедав, приняла холодную ванну, и с ней приключился удар. Самое для нас определённое: Свидригайлов преследует Дуню — получает в последнем эпизоде неожиданный оборот. Когда Дуня оказалась в полной власти героя, он её отпускает, совершая до этого ещё один странный поступок: обучает Дуню, как надо правильно обращаться с пистолетом, чтобы его, Свидригайлова, застрелить.
Значит, этому великому экспериментатору надо было лишь убедиться, что истинное добро, истинная нравственность существуют?
Ещё одно его преступление расписал Лужин — источник весьма сомнительный. Реально же в романе Свидригайлов совершает одни благодеяния.
Образы героев Достоевского лишены твёрдого каркаса и единого фундамента. Обычно в романах слово героя “заключено в оправу авторских слов о нём” (Бахтин). Герои очерчены. Их поступки мотивированы их психологией. Нам не может прийти в голову, что добрая Наташа Ростова, суровый Базаров или расчётливый Штольц могли бы взять топор и убить. Но авторское слово Достоевского беспрерывно рассекается его бесконечными pro et contra. Герои не только удваиваются, но и раздваиваются.
Глядя на поступки Раскольникова (сострадание девочке на бульваре, последние гроши, что он отдаёт Мармеладовым, желание жениться на чахоточной), вспоминая его первый сон, мы должны были бы сделать вывод, что герой не только не может убить человека, он не может вынести даже страданий лошади. Но именно он-то и будет убийцей!
Спорно для меня и название статьи Ю. Л. Лукина. Герой взят как определённая и завершённая личность (совсем вне духа писателя представляются мне выражения: “законченный подлец и мерзавец, циник и негодяй”. Герой Достоевского всегда лишь некое допущение мысли: “Вот если б самый добрый и отзывчивый — убил. Вот если б самая чистая, верующая — продалась за деньги”).
В романе совершенно отсутствует Соня, занимающаяся постыдным ремеслом, но есть “Ангел с огненным пером”, есть юродивая, святая, подобная юродивой Сикстинской мадонне (самая грязная подобна той, которая “чистейшей прелести чистейший образец”). Да и нет её, грязной. Есть тихая, робкая девушка…
Злые деяния Свидригайлова все где-то за занавесом. Другие же его дела даны почему-то въяве. Да и личность ли он в романе или лишь тень, двойник, пародия Раскольникова?
Если мы обратимся к природе мифологического мышления (а она вовсе не чужда поэтике Достоевского), то обнаружим привычное для неё представление о метаморфозах. Зевс (оставаясь богом) может являться в виде быка или золотого дождя. Афина, став полководцем Нестором, остаётся Афиной.
У героев Достоевского есть странное свойство: некая часть героя обособляется и начинает жить своей жизнью. Иван Карамазов убеждает чёрта, что того нет. Он есть лишь худшая часть его, Ивана Карамазова. Он даже пытается поймать чёрта на заимствованиях, ибо тот выдаёт за свои его, карамазовские, мысли... Другой двойник, Смердяков, сам уверяет, что он лишь исполнитель воли Ивана.
Свидригайлов является из Раскольникова как продолжение его сна. Более того, уже разглядев его фигуру, костюм, уже услышав его речь, Раскольников говорит: “Быть не может!” — и продолжает предполагать, что это лишь сон.
Свидригайлов — призрак. Он двойник Раскольникова, его чёрт.
Более того, как чёрт в «Братьях Карамазовых», он томится своей призрачной неопределённостью. Карамазовский чёрт мечтал воплотиться в купчиху, дабы не быть лишь призраком. Свидригайлов томится, что он никто. “Верите ли, хотя бы что-нибудь было; ну помещиком быть, ну отцом, ну уланом, фотографом, журналистом…”
В дальнейшем они очень странно встречаются, словно некая магическая сила толкает их друг к другу. Они хотят друг от друга получить нечто “новенькое”.
“Вы Шиллер”, — говорит Свидригайлов (а он очень любит Шиллера). Но он не может понять, как благородные устремления “Шиллера” сопрягаются с топором убийцы. Свидригайлов — пародия и комментарий автора на теорию Раскольникова. Ибо если черту можно переступить один раз, то какая логика убедит, что нельзя этого сделать дважды. А поскольку мир есть зло, а впереди вместо Бога, рая, справедливого суда — тёмная банька с пауками, то почему б не жить в своё удовольствие, пересекая оную черту, когда вздумается.
Читатель может возразить: вы ж доказывали, что Свидригайлов не злодей. Упаси Боже! Я пытался доказать, что нельзя рассматривать героя в качестве некоей определённости. Достоевскому важно не то, был ли, мог ли быть подобный герой. Ему важно “мысль разрешить”.
Если есть вера и Христова любовь (как у Сони), то убить нельзя ни в каком случае. Но если веры нет, то всё дозволено. И с этим вполне совместим тот Раскольников, который говорит Соне, что в Бога он, может быть, и Не верит. Тот Раскольников, которого на убийство “чёрт тащил”. И можно быть тем Свидригайловым, который злодей, циник и злая пародия на теоретические домыслы и злодейскую практику Раскольникова.
Но ведь есть другой Раскольников, который твёрдо верует, которому и лошадку жалко, который взволнованно читает вместе с Соней Евангелие. К слову, нет в романе того, будто герой возомнил себя Христом, а Соню — Лазарем. Есть евангельские убийца и блудница, которые склонились над великой книгой. Они жаждут Воскресения. Где-то там, за пределом романа, должна начаться счастливая жизнь. Она дастся не даром. За неё Раскольников готов заплатить подвигом.
А был ли Свидригайлов злодей или он был некий принц Гарун аль Рашид, сеявший злато ради добрых дел? Этот вопрос, как и многие другие, у Достоевского остаётся открытым.
Свидригайлов существует в некоей идее, сопряжённой с идеей Раскольникова. Ведущего героя Достоевского, по Бахтину, мы видим “в идее и через идею, а идею видим через него”. “Если отмыслить от них идею, в которой они живут, то их Образ будет полностью разрушен” (курсив мой. — Ю. Х.). Мне думается, что автор статьи, созидая образ на твёрдом психологическом каркасе, не только разрушает образ писателя, но и созидает некий иной образ.
У любого писателя значение слова зависит от контекста. Но у Достоевского, отмечает Бахтин, вообще нет “заочного предметного слова”. Так, слово “подлец” появляется в романе в устах Раскольникова и обращено героем к себе. “Подлец-человек”, — говорит он. Он корит себя и себе подобных, что страстно хотят жить (хотя лучше не жить, чем терпеть такое существование).
Это суждение тут же отрицается: подлец тот, кто назовёт человека за это “подлецом”.
Значит, первое “подлец” означает желание жить даже на клочке пространства (страстно пережитая автором идея и его лейтмотив). Второе “подлец” означает: грех осудить человека за это желание. Это слово ещё раз употребит и Свидригайлов по отношению к Раскольникову (“…слишком уж жить ему хочется! Насчёт этого пункта этот народ — подлецы”).
Автор статьи говорит: “законченный подлец”, нарушая сразу два достоевских канона: герой всегда незавершён. Слово не может употребляться в чисто объектном значении.
Ещё вопрос: о противостоянии слов “стыд” и “совесть”. Человека мучит стыд, когда он поступил не по совести. Соню мучит совесть, потому что её семья голодает. Та же самая совесть мучит её, когда она вступает на неправедный путь.
Точно так обстоит дело у Раскольникова. Соня избирает жертвенный путь. Раскольников избирает топор. Стыд нигде здесь совести не противостоит.
По закону поэтики Достоевского герой неопределим. Нарисован не он, а его самосознание. Он определяет себя сам. Определяет часто противоречиво и, кроме того, не может завершить это определение.
Не циник Свидригайлов, а идеальный “князь Христос” (Мышкин) уверяет, что две противоположные мысли приходят в голову одновременно. В «Подростке» говорится о замысле оперы, где песня дьявола должна звучать вместе с гимнами Богу, почти совпадая с ними. Параллельные в неэвклидовом мире Достоевского должны соединиться. Нам нужно примириться с двумя Раскольниковыми, двумя Сонями… двумя Свидригайловыми.
Излагая эти мысли, я ощущаю себя в роли Макара Девушкина, который рассердился на Гоголя за то, что его герой определён и якобы объективно очерчен. Кроме самого человека, никто у Достоевского не имеет права вынести о нём суждение.
Представляется, что в своей статье Ю. Л. Лукин жёстко монологичен. Герой у него в статье каждый миг есть нечто определённое, и потому происходят беспрерывные сотрясения на ухабах pro et contra Достоевского. Создав герою прочный психологический каркас, автор беспрерывно противоречит себе.
Нравственное чувство у героя вытравлено. Совести у него вовсе нет. Неожиданно оказывается, что сердечное чувство выплёскивает его совесть.
Про добрые дела героя говорится, что его альтруизм “глумливый или равнодушный”. Когда и как в герое зародилось сердечное чувство?
Герой “губит себя Окончательно”, “возрождаться нечему”. Души нет (она истлела). Но если горячее чувство освободило в человеке совесть, то это самое что ни есть возрождение.
Если бы Ю. Л. Лукин признал, что в романе начертаны два абсолютно несовместимых Свидригайлова, его анализ был бы прекрасной иллюстрацией диалогического мышления Достоевского. Гораздо плодотворнее было бы анализировать авторскую мысль, чем поступки героя, который, по сути, создан не Достоевским, а Лукиным. Не Достоевский, а Лукин соединил несовместимые черты Свидригайлова “в одно органичное целое”. Достоевский неслучайно отрицал, что он психолог. Органично, психологически его герои не могут существовать. Если он и психолог, то метафизический. Органично, жизнеподобно мы не можем себе представить существования Сони Мармеладовой. Реальные, блудные Сонечки совсем не таковы. Достоевский, как он выражался, “реалист в высшем смысле”. Его поэтика поддаётся анализу только по законам, им самим над собой созданным.
Не могу согласиться и с тем, что в один ряд поставлена шиллеровская-свидригайловская-карамазовская страсть.
Но Шиллер в «Братьях Карамазовых» дан как воплощение света в противоположность карамазовщине. В таком же значении употребляет это имя Свидригайлов.
Герои существуют не сами по себе, а лишь в пределах художественного мира Достоевского. Если автору статьи надо, то Свидригайлов становится двойником Мармеладова. Оба они бунтуют. Один против жены (Мармеладов), другой против мироустройства. Вывод: раз по логике Раскольникова Мармеладов — подлец (поскольку примирился с семейной ситуацией), то взбунтовавшийся Свидригайлов вовсе и не подлец. Есть ли подобное построение мысли у автора, исследователя не занимает.
В последней части статьи Ю. Л. Лукина перед нами предстаёт некий идеолог со Своей концепцией мира, со Своим символом веры.
Всё это в нашей культурной жизни уже имело место. В XIX веке, особенно в 60–70-е годы, Чернышевский, Добролюбов и пр. ничуть не скрывали, что литературное произведение для них лишь повод для изложения Своих идей. Мыслители Серебряного века на значительно более высоком уровне и часто при глубоком понимании Пушкина, Толстого, Достоевского всё-таки излагали Свои философские идеи, а произведение писателя было или живой иллюстрацией этих идей, или помогало выстраивать модель их мысли.
В течение же XX века сформировалась филология как особая область науки. И мы уже давно привыкли к тому, что исследователь должен прежде всего проникнуться авторской мыслью.