Неэвклидово пространство Достоевского


Cтроки Достоевского всегда поражают странностью, неожиданным поворотом мысли, каким-то упорным нежеланием признать то, что признано всеми, говорить так, как принято говорить.

Зачем ему, пишущему про безнадёжное одиночество человека, про слёзки невинных младенцев, про нищету, которую уже нельзя вытерпеть, не бунтовать против социального устройства (как это делают левые) или взывать к милости (как это делают правые)? Зачем он ни с того ни с сего начинает вдруг бунтовать против элементарных законов математики? “Дважды четыре два, — говорит загнанный в угол его герой, — ведь это, по моему мнению, только нахальство-с. Дважды два четыре смотрит фертом, стоит поперёк вашей дороги руки в боки и плюётся”.

Зачем другой его герой, который, как и автор, не может вынести зрелища людского горя, яростно обличает эвклидову геометрию, по закону которой параллельные ни за что не могут здесь, на земле, пересечься? Почему ему мешает дышать эвклидова геометрия и таблица умножения?

Вчитаемся в его удивительную увертюру к «Дневнику писателя». В этом «Дневнике» он день за днём будет писать о неправде в судах, о крестьянском вопросе, о добровольцах, сражающихся в Болгарии, о Толстом и Добролюбове и пр. и пр. Очевидно, в предисловии он излагает свои постулаты. Какова ведущая его идея? Каково его писательское кредо?

На пространстве полутора страниц как-то сгущённо, концентрированно (что вполне обычно для писателя) говорится о Хлестакове, который врал с оглядкой (а вдруг выгонят), о нынешних Хлестаковых, которые врут спокойно… И вообще все спокойны и счастливы. Все изъедены самолюбием и каждый убеждён, что всё принадлежит ему одному. О каком-то безмозглом недоросле, который застрелился, потому что не имел денег, чтоб нанять любовницу. Авторская буффонада, этакий саркастический балаганчик неожиданно сменяется вдохновенным пассажем о том, как гётевский Вертер, умирая, прощается со звёздами Большой Медведицы… О том, что герой или, вернее, его автор знал, что вся бесконечная красота таинственных Божьих чудес не выше идеала красоты, который заключён в его душе, что душа его вбирает в себя весь бесконечный мир, равна ему и потому и роднит его с бесконечностью бытия.

У нас, язвит он, разбивают лик человеческий “без всяких этих немецких фокусов, а с Медведицами, не только Большой, да и с Малой никто не вздумает попрощаться”. “Неужели это безмыслие в русской природе?” Неужели никто не поставит Гамлетовского вопроса: “Но страх, что будет там…”

Вдруг с пронзительной ясностью открывается нам авторское кредо, заявлен тот постулат, на котором зиждется не только «Дневник писателя», но и всё остальное его творчество. Оказывается, что главное — не всеобщий эгоизм и равнодушие к ближним, не бедность и не то, что Русь страшна в судах чёрной неправдой. Страшно не то, что безмозглый юнец решил застрелиться, — страшно то, что душа его неспособна вместить в себя ни бесконечной красоты звёздных миров, ни гамлетовской скорби, ни молитвы к Творцу.

Жизнь в пределах эвклидова пространства, жизнь, где всё просто — как дважды два. “Это жизнь, в которой отсутствует важнейшее её измерение; это жизнь в плоскости, без глубины, жизнь в двух измерениях пространства и времени; это жизнь, довольствующаяся видимым, довольствующаяся нашим ближним, но ближним как явлением в физическом плане, ближним, в котором мы не обнаруживаем всей безмерности и вечности его судьбы”.

Последние слова принадлежат митрополиту Антонию Сурожскому. Поражает не только общность его мыслей с Достоевским, но даже и близость терминологии. Читая предисловие к «Дневнику», понимаешь, что это не Гёте, а Достоевский так восторженно переживает свою сопричастность к бесконечности бытия.

Разумеется, не Эвклид, не таблица умножения повинны перед нами. Достоевский утверждал в своём творчестве взгляд на личность, не ограниченную земным пространством и временем. Как и митрополит Антоний, он утверждал, что “нельзя оставлять Бога за пределами всего существующего”.

Потому не должно удивляться, что Эйнштейн, мысль которого вырвалась за пределы эвклидовых измерений, на вопрос, кто более всего содействовал формированию его мысли, ответил: “Достоевский”.

И не случайно Писарев, который всегда хорошо знал, что “дважды два четыре”, прочитав «Преступление и наказание» испытал “такое ощущение, как будто он попал в новый, особенный, совершенно фантастический мир, где всё делается навыворот и где наши обыкновенные понятия не могут иметь никакой обязательной силы”.

Это мир иных измерений. И за то, чтобы вырваться из нашего плоского пространства, где спокойно, рядом протекают параллельные линии, в книгах Достоевского равно сражаются и самые идеальные его герои, и самые страшные. Желание обрести Бога испытает и светлый Алёша Карамазов, и одержимый демоном Ставрогин.

К этому мы не подготовлены, ибо в огромном большинстве книг одни герои хорошие, а другие плохие. И даже у такого сложного автора, как Лев Толстой, Бога ищут Безуховы и Левины, а Карагины и Курагины — лишь злата и чинов.

Достоевский видит мир как гигантское поле битвы, но он слышит не голоса своих и чужих, не голоса белых или красных. Он слышит голоса самой раскалённой линии фронта. Он слышит крики всех раненых, всех погибающих. От их имени он предстаёт Богу и хочет обрести ответ, где же правда.

Талант Достоевского — “жестокий талант”. Однажды Г. Успенский беседовал с приятелем о Достоевском. Они вошли в маленькую прихожую. “Что можно сюда вместить? — сказал Успенский. — Разве что галошницу. А он… он бы напихал сюда страданий с шестиэтажный дом”.

Когда я приступаю к Достоевскому, мне всегда представляется жутковатая картина из одного романа, посвящённого Второй мировой войне. По краю Бабьего Яра идёт героиня. За ней следует немецкий офицер. Он должен выстрелить ей в затылок и столкнуть тело в овраг. Она вдруг понимает, что единственная возможность, может быть, спастись — прыгнуть в овраг живой. Но это страшно: овраг полон трупами и телами недобитых людей. Всё это плавает в крови, раздаются какие-то звуки-стоны, хрипы, урчание. Она прыгает...

Роман (бессмертное произведение)ы Достоевского — это вот такие овраги крови и боли. Нужно нырнуть в них, чтобы выплыть, обретя неведомую нам мудрость, как жить в этом мире, который с каждым днём всё больше становится похож на страдальческий мир Достоевского.

“Опасно и печально быть человеком, — пишет преподобный Иустин, — ибо ни одно существо не было так возвышаемо и так унижаемо, как человек… в добре он идёт к Богу, а в зле опускается до диавола”. Осознание этого всегда разрывает на части и героев Достоевского, и их автора.

Очевидно, все мы одарены некоей защитной пеленой и умением забывать, иначе бы не выдержали ежедневных страданий. А он словно лишён этой спасительной пелены. Он пророк. Ему Божий посланник “грудь рассёк мечом”. Вложил пылающее огнём сердце, одарил всепроницающим зрением.

Достоевский пророк и в ином смысле. Он одарён “неэвклидовым” умом. Он видит неньютоновский, а эйнштейновский мир. Недаром он стал властителем умов не в ХIХ, а в ХХ веке.

Молодой красноармеец Безайс из романа В. Кина «По ту сторону», прочитав роман Достоевского «Преступление и наказание», удивился: “Боже мой, столько шума из-за одной старушки!”

Мальчишкой герой жил в городке, где ежедневно стреляли и вешали красные, белые, зелёные и ещё какие-то. Вместе с другими он носил и укладывал трупы. Убийство не было философской или моральной проблемой. Это была ежедневная форма жизни, как еда, сон, одевание, восходы и закаты.

В конце 40-х годов, будучи студентом-филологом прикарпатского университета, я недалеко ушёл от Безайса. Впрочем, вокруг меня тоже ловили зелёных, бандеровцев, оуновцев. На улицах прямо поперёк тротуаров лежали умершие или умирающие с голоду крестьяне. Мы перешагивали, шли по своим делам. А ребёнком, в детском саду на Урале, я шагал в красных трусиках впереди отряда и пел: “Есть у нас красный флаг, он на палке белой…”

Так что и студентами мы больше понимали вирши Демьяна Бедного и горьковский «Буревестник». Достоевский был как-то не ко двору.

Да он часто не ко двору. Недавно на исповеди священник сказал моей ученице: “Достоевского не читай: страсти, извращения, болезненные надрывы. Это душе вредно”. В православной гимназии другой наставник не благословил его преподавать (“Детям это ни к чему”).

Смысл происходящего мне открылся в беседе с довольно молодым и начитанным пастырем. “Достоевский только искал. Да и кто из наших классиков нашёл Бога? Разве только Шмелёв?” Одним он не годится, потому что искал Бога не так удачливо, как они. Другим, потому что уж слишком искал.

Горький говорил о вреде, который Достоевский нанёс России призывом к смирению. Призывать надо было к бунту. Потому Ленин и называл его “архискверным”. В советские годы его сорок лет не включали в школьные программы за религиозность и монархизм.

Но при этом Бунин считал, что Октябрьская революция началась под влиянием того безумия, диссонанса, который обрушил на голову интеллигенции Достоевский.

Если бы Безайс, которого очень злили косные, нерушимые законы математики (нельзя, к примеру, между двумя точками провести больше чем одну прямую), который хотел ворваться в их мир на коне и провести не одну, а две, три, десять прямых между двумя точками, — если бы он знал, как близки его чувства герою Достоевского, который ненавидит за наглость закон: “Дважды два четыре”! Как близок ему автор, который сказал о себе: “Я самый левый, потому что неуспокоившийся”.

Так было и при жизни писателя. Демократы упрекали Достоевского за попытку примирить угнетателей и угнетённых, за христианскую проповедь. Христианский философ Леонтьев корил автора за идеи, глубоко чуждые христианству.

Для философов Серебряного века Достоевский был кладезем христианских идей, главной отправной точкой, на которой они строили свои богословские, философские, нравственные концепции о путях России, о русском Боге, о добре и зле, о Ницше и Толстом. Вересаев в те же годы написал, что и автор, и его герои в романах Достоевского — “подвижники сатаны”.

Воистину прав оказался Г. Успенский, упрекнувший раз Достоевского, что тот не высказал свою мысль “в более ясной форме”.

О форме романов Достоевского, о новаторском строении его художественной мысли наиболее полно и ясно написал М. Бахтин в книге «Проблемы поэтики Достоевского», которая пришла к нам лишь в шестидесятые годы прошлого столетия. Для многих из нас она стала философским и филологическим откровением. Мне и сегодня кажется, что без этого ключа подход к Достоевскому невозможен.

Читатель воспитан на традиционном классическим романе — “монологическом”, как называет его Бахтин, в отличие от “полифонического”, то есть многоголосого, многоакцентного романа Достоевского. Читатель привык среди всех мыслей, теорий и идей, которые излагают различные герои, легко угадывать голос автора, который эти мысли строит, сопоставляет, приводя нас к своим оценкам. Мы говорим: “Я читаю Тургенева”, “Я читаю Толстого”. Нам не приходит в голову Читать Андрея Болконского, Лаврецкого или Базарова. У Достоевского же буквально происходит то, что мы “читаем Шатова”, Ивана Карамазова, вступаем с ними в диалог, в спор или берём на щит их философию.

Возражение о том, что и о других писателях можно сделать подборку весьма разноречивых мнений, в данном случае не довод. Одни и те же факты и идеи можно трактовать по-разному. Но никто не уверяет, что герои, скажем, Толстого не ищут смысла жизни, что автор не обличает свет и цивилизацию. Так же как никому, ни противникам, ни поклонникам Маяковского, не придёт в голову доказывать, что автор любит Христа, проповедует кротость и никогда не воспевал коммунизм.

С Достоевским же происходит буквально так: “Каждый, входящий в лабиринт полифонического романа не может найти в нём дороги и за отдельными голосами не слышит целого… Каждый по-своему толкует последнее слово Достоевского, но все одинаково толкуют его как Одно слово, Один голос, Один акцент” (Бахтин).

Читатель не слышит целого, потому что привык, что целое, микрокосмос романа, строит только один человек — автор. Здесь же каждый герой авторствует. Сам строит свой мир, предлагает свои ориентиры, как в этом мире разобраться. Герой слишком активно общается с читателем, требует от него ответа на поставленный им вопрос, раздражённо предугадывает этот ответ и уже отвечает на него.

В монологическом произведении всё объединяет единая авторская точка зрения, она помогает нам ориентироваться в его мире, даже если мы с этой точкой зрения не согласны. Здесь же каждый раз выдвигаются новые критерии добра и зла, истины и лжи. Мир рушится и созидается на наших глазах.

На уровне ощущения это очень хорошо почувствовала многолетний друг Достоевского г-жа Е. А. Штакеншнейдер: “Как сравнить его, как романиста, с Тургеневым. Читать Тургенева — наслаждение, читать Достоевского — труд, и труд тяжёлый, раздражающий. Читая Достоевского, вы чувствуете себя точно прямо с утомительной дороги и попавшим вдруг в незнакомую комнату, к незнакомым людям. Все эти люди толкутся вокруг вас, говорят, двигаются, рассказывают самые удивительные вещи, совершают при вас самые неожиданные действия. Слух ваш, зрение напряжены в высшей степени… вы стараетесь понять, что тут происходит… и если при неимоверных усилиях поймёте, что каждый делает и говорит, то зачем они все тут столкнулись, как попали в эту сутолоку, никогда не поймёте; и хоть голова осилит и поймёт суть в конце концов, то чувства всё-таки изнемогут”.

Немецкий исследователь Отто Каус видит это же явление на уровне социального многомирия: “Достоевский — это такой хозяин дома, который отлично уживается с самыми пёстрыми гостями, способен овладеть вниманием самого разношёрстного общества… Старомодный реалист с полным правом может восхищаться изображением каторги, улиц и площадей Петербурга и произвола самодержавного строя, а мистик с не меньшим правом может увлекаться общением с Алёшей, с князем Мышкиным и Иваном Карамазовым, которого посещает чёрт. Утописты всех оттенков могут находить свою радость в снах «смешного человека», Версилова или Ставрогина, а религиозные люди — укреплять свой дух той борьбой за Бога, которую ведут в этих романах святые и грешники. Здоровье и сила, радикальный пессимизм и пламенная вера в искупление, жажда жизни и жажда смерти — всё это борется здесь в никогда не разрешающейся борьбе. Насилие и доброта, гордое высокомерие и жертвенное смирение — вся необозримая полнота жизни в выпуклой форме воплощена в каждой частице его творений. При самой критической добросовестности каждый может по-своему истолковать последнее слово автора”.

То, что Каус предполагает как некую теоретическую возможность, давно уже свершилось в XIX веке и продолжает свершаться сейчас.

Так, “старомодный реалист” Писарев просто и понятно объяснил преступление Раскольникова социальными причинами: студент беден, голоден, болен, ну и решил взяться за топор. Что до Кеплера и Ньютона, то совершенно понятно, что это бред больного, ибо те никого не убивали… Правда, Писарев, то ли по глухоте, то ли по надменности, полностью отбросил всю проблематику Достоевского, но ведь и подобная мотивировка тоже присутствует в романе.

Вересаев безбожие Ставрогина и Шатова приписал автору.

Мережковский столкнул “ясновидца духа” Достоевского и “ясновидца плоти” Толстого. У него тоже всё выстроилось весьма логично.

Но каждый из этих и многих иных мыслителей принимал услышанный им голос за голос автора, разрушая сложнейшую полифоническую палитру художника. Потому в шестидесятые годы Бахтин показался мне единственным поводырём по лабиринтам достоевской мысли.

Однако об этих годах я должен сделать небольшое лирическое отступление.

Последний год своей жизни Бахтин тяжело болел. За ним ухаживала группа студентов-филологов. Среди них была моя ученица. Однажды она позвонила мне:

— В субботу мы с вами идём к Михаил Михайловичу. Я договорилась. Он будет рад.

— На какую ж тему, ты полагаешь, я осмелюсь открыть перед ним рот?

— А вам и не нужно. Он сам это очень хорошо делает. Потом вы ему понравитесь. Вы, по его категории, карнавальная личность.

В назначенную субботу она позвонила.

— Михаил Михайлович умер. Приходите на панихиду…

Диалог не состоялся. На самом-то деле я хотел решиться и сказать мастеру примерно следующее. «Проблемы поэтики» — удивительная книга и подлинное открытие. Но мне кажется, что произошёл парадокс: о полифонизме, о диалогизме, об игре двойных зеркал, удвоении и взаимном отражении разных сознаний написано как-то слишком монологично и однозначно. Не требовала ли сама форма такого исследования диалогического общения с автором и неоднозначного вывода? Может быть, исследование должно было завершиться второй частью, которая бы отрицала первую? Показывала, что при всём умении проникать в чужую психику, при всём умении рисовать мир равноправных борющихся сознаний, не заключая их в жёсткие рамки авторского сознания, Достоевский один из самых субъективных, самых пристрастных художников? Что сама небывалая независимость героя от авторской оценки рождена вовсе не неким невиданным доселе даром надмирной объективности, а, напротив, именно тем, что к своему герою автор пристрастен, всей своей полнотой входит в его сознание, волнуется его мыслями (“Я потому и горячусь, что хочу убедиться сам”)?

Недоумение вызывает также предложенное Бахтиным высказывание Чернышевского о замысле такого романа, где не будет субъективных авторских оценок. Слова эти Бахтин приводит в доказательство того, что новая форма романа уже как бы вызревала в русской литературе. Герои его, утверждает Чернышевский, говорят и думают, что хотят. Автору до этого нет дела. Его холодность, “как холодность льда”.

Роман (бессмертное произведение) этот, разумеется, не был написан. Во-первых, потому, что такого романа быть не может. Уже отбирая факты, одаряя героев репликами, автор субъективен, ибо другой художник нашёл бы иные слова и иные ситуации. Реалист — только Господь Бог, — говорит А. Камю.

Во-вторых, к такой задаче менее всего способен именно Чернышевский, автор всегда пристрастный. “Озлобленный семинарист”, как называл его Георгий Флоровский.

Ум Чернышевского рационалистический и земной. Неслучайно именно он не принял “неэвклидову геометрию”, назвав её “детской шалостью”, тогда как мысль Достоевского рвалась всегда за пределы эвклидова пространства. Душа его была “жилица двух миров”, она так тревожно билась “на пороге двойного бытия”. Ведая иные миры и иные измерения, она не могла примириться с земной логикой, с земными тупиками мысли.