М. Цветаева и К. Батюшков


К вопросу о творческом диалоге

К восьмому стихотворению цикла «Плащ» (1918) Марина Цветаева в качестве эпиграфа выбрала следующую строку: “Я берег покидал туманный Альбиона…” Это начало знаменитой элегии К. Н. Батюшкова «Тень друга», традиционно датируемой 1814 годом. Сюжет элегии связан с воспоминаниями поэта об И. А. Петине, погибшем в Лейпцигской “битве народов” 1813 года. Тень Петина является лирическому герою стихотворения во время его морского путешествия, как бы напоминая о трагической несовместимости земного мира утрат и небесного “лучшего мира”. Сходную сюжетную модель разрабатывает и Цветаева.

“Я берег покидал туманный Альбиона…”

Божественная высь! — Божественная грусть!

Я вижу тусклых вод взволнованное лоно

И тусклый небосвод, знакомый наизусть.

И, прислонённого к вольнолюбивой мачте,

Укутанного в плащ — прекрасного, как сон —

Я вижу юношу. — О плачьте, девы, плачьте!

Плачь, мужественность! — Плачь, туманный Альбион!

Свершилось! — Он один меж небом и водою!

Вот школа для тебя, о ненавистник школ!

И в роковую грудь, пронзённую звездою,

Царь роковых ветров врывается — Эол.

А рокот тусклых вод слагается в балладу

О том, как он погиб, звездою заклеймён…

Плачь, Юность! — Плачь, Любовь! — Плачь, Мир! — Рыдай, Эллада!

Плачь, крошка Ада! — Плачь, туманный Альбион!

(30 октября 1918)

На тот факт, что начальная строка батюшковской элегии стала эпиграфом к тексту Цветаевой, обратил внимание ещё Н. В. Фридман. В образе цветаевского героя он, не колеблясь, распознал Байрона, совершающего морское путешествие из Англии в Грецию. Похожую точку зрения высказал и американский исследователь Майкл Мейкин: “В стихотворении Цветаевой речь также идёт о поэте, покидающем берега Англии. Поэт произносит первую строку стихотворения Батюшкова. Однако, как выясняется, это не сам Батюшков, а Байрон, чей отъезд предвосхищает его героическую смерть”. Парадоксально и вместе с тем не подлежит сомнению, что в стихотворении, имеющем двойную отсылку к Батюшкову (эпиграф совпадает с начальной строкой цветаевского текста) и, по общему признанию, “копирующем стиль и манеру выражения источника”, центральное место занимает образ Байрона.

Имя Байрона прежде всего притягивается топонимом “туманный Альбион” и мотивом морского путешествия, адресующего нас к первой песни «Паломничества Чайльд Гарольда». Далее с Байроном — уже по русской традиции — связывается эпитет “вольнолюбивый”, метонимически отнесённый к мачте, а также — и, пожалуй, отчётливее всего — образ поэта: “Укутанного в плащ — прекрасного, как сон — // Я вижу юношу”, “Вот школа для тебя, о ненавистник школ”. Видимо, призывом оплакать гибель Байрона звучат многократно повторённые: “Плачь, туманный Альбион!” (Британия — родина Байрона) и “Рыдай, Эллада!” (Греция — место гибели Байрона). Делая подобные соотнесения, остаётся только удивляться, почему в качестве эпиграфа к своему байроническому стихотворению Цветаева выбрала строку из «Тени друга» Батюшкова, а, например, не из первой песни «Паломничества Гарольда»: “Adieu, adieu! my native shore”.

Мы даже не можем с уверенностью утверждать, что Батюшков был для Цветаевой актуальным поэтом, зато Байрон несомненно входит в число кумиров. Тем не менее батюшковский текст не остаётся для Цветаевой только отправной точкой, она глубоко вчитывается в него и вполне сознательно перерабатывает его образы. По верному замечанию Майкла Мейкина, все события, описанные у Батюшкова, Цветаевой “спрессованы в единый миг, а отъезжающий поэт и павший воин слиты в единый образ”. Действительно, развёрнутый пейзаж «Тени друга», который отчасти выполняет психологическую функцию (“пейзаж души”), Цветаева сжимает до двух лаконичных строк: “Я вижу тусклых вод взволнованное лоно // И тусклый небосвод, знакомый наизусть”. Стоящего у мачты юношу только типологически можно соотнести с поэтом. Этот образ имеет гораздо больше общего с описанием безвременно погибшего друга, с которым у Батюшкова связан, например, мотив сна: “И вдруг… то был ли сон?.. предстал товарищ мне”, “Или протекшее всё было сон, мечтанье”, “И сон покинул очи”. У Цветаевой этот мотив тоже сохранён: юноша назван “прекрасным, как сон”. Рассказ о его неотвратимой гибели сопровождается упоминанием сложенной о нём баллады, под которой, очевидно, и подразумевается элегия «Тень друга». Ключевой эпитет “роковой”, дважды повторённый Цветаевой в строках, посвящённых смерти героя, тоже взят из Батюшкова: “…Предстал товарищ мне, // Погибший в Роковом огне”. Интересно, что даже обильно представленные в цветаевском тексте призывы к оплакиванию имеют косвенное отношение к Батюшкову. Подобная риторическая фигура для него весьма характерна: “Плачь, любовь и дружба, плачь, Гимен унылый!” («На смерть супруги Кокошкина», 1811), “Плачь, смертный! плачь!” («Подражания древним», 1821). Итак, не оспаривая уже установленного родства “прекрасного юноши” с Байроном, мы всё же решимся утверждать, что в сознании поэтессы Байрон причудливо подсвечивается Батюшковым. Думается, что раннеромантическое стихотворение «Тень друга» Цветаева a posteriori воспринимает в рамках байронической традиции, более того: для неё элегия Батюшкова как бы предстательствует за весь русский байронизм. Мы сознательно применяем здесь такую расширительную формулировку, смыл которой разъяснится чуть ниже.

На самом же деле Батюшков, посетивший проездом Англию в 1814 году, с произведениями Байрона едва ли был знаком, во всяком случае, об этом не осталось никаких письменных свидетельств или устных преданий. Впервые имя Байрона будет упомянуто Батюшковым лишь через пять лет, в 1819 году, во время его итальянского путешествия. Знаменитый перевод из Байрона «Есть наслаждение и в дикости лесов» появится примерно тогда же. При создании «Тени друга» Батюшков ориентируется не на Байрона, однако всё же воспроизводит в своей элегии узнаваемую архетипическую ситуацию. Подтверждением этому может служить, например, путаница с датировкой «Тени друга». Распространённая при жизни Батюшкова версия создания стихотворения “на корабле, на возвратном пути из Англии в Россию”, освящённая поздним свидетельством П. А. Вяземского, оказалась ложной. Сообщение Вяземского, по наблюдению А. Л. Зорина, противоречит “интонации стихотворения, которое очевидным образом представляет собой воспоминание о более или менее давнем происшествии <…> и по тематике, образной системе и настроению связано с очерками «Воспоминание мест, сражений и путешествий» и «Воспоминание о Петине», написанными осенью 1815 года в Каменце”. Какой же мифологический образ настолько занимает воображение Батюшкова, что заставляет его мистифицировать читателей и сдвигать дату на год назад, как бы подчёркивая тем самым именно факт создания элегии на корабле во время морского путешествия?

В письме к Д. П. Северину, написанном якобы из Готенбурга сразу по прибытии на континент из «туманного Альбиона», Батюшков подробно рассказывает о своём плавании: “Свободные часы я проводил на палубе в сладостном очаровании, читая Гомера и Тасса, верных спутников воина!” В другом письме, от 3 ноября 1814 года, адресованном В. А. Жуковскому, Батюшков выражается ещё более определённо: “До Парижа я шёл с армией; в Лейпциге потерял доброго Петина <…> Из Парижа в Лондон, из Лондона в Готенбург, в Штокгольм. Там нашёл я Блудова; с ним в Або и в Петербург. Вот моя Одиссея, поистине Одиссея! Мы подобны теперь Гомеровым воинам, рассеянным по лицу земному. Каждого из нас гонит какой-нибудь мстительный бог…”

Временно отвлекаясь от байронического штампа, в элегии Батюшкова легко разглядеть гомеровский сюжет, основанный прежде всего на представлении о себе как об Одиссее. В целом для поэтического сознания Батюшкова такое сближение нельзя назвать неожиданным, наиболее отчётливо оно выразилось в творчестве поэта 1814–1815 годов, когда он интенсивно подводил итоги своей жизни, осмысливая в том числе и годы, проведённые “на биваках”. Самый выразительный пример такой метафорики — стихотворение «Судьба Одиссея» (1814), в котором в аллегорической форме представлена судьба самого поэта-воина Батюшкова, вернувшегося на родину и тяжело переживающего карьерные, личные и семейные неурядицы. Образ Одиссея, блуждающего “средь ужасов земли и ужасов морей”, мечтающего о возвращении на Итаку и встрече с возлюбленной, так или иначе подсвечивает все батюшковские тексты со сходной тематикой. “Напрасно я скитался // Из края в край, и грозный океан // За мной роптал и волновался”, — восклицает герой элегии «Разлука» (1815). Ещё более отчётливо о своём внутреннем родстве с Одиссеем поэт говорит в стихотворении «Воспоминания» (1815):

Как часто средь толпы и шумной, и беспечной,

В столице роскоши, среди прелестных жён

Я пенье забывал волшебное сирен

И о тебе одной мечтал в тоске сердечной.

Заметим, что сразу после упоминания о сиренах, пению которых поэт предпочитает воспоминания о покинутой возлюбленной, следует перечень мест, где герой “имя милое твердил”. На первом месте в этом списке стоит Альбион.

«Тень друга», несомненно, занимает особую позицию среди стихотворений с гомеровским подтекстом. Здесь также с особой ясностью воссоздаётся ситуация 12-й песни «Одиссеи», в которой рассказывается о чудесном спасении Одиссея и его спутников от чар коварных сирен, завлекающих своим пением мореходов. Следуя указанию Цирцеи, Одиссей просит своих товарищей привязать его к мачте:

Прежде всего от волшебного пенья сирен и от луга

Их цветоносного нам уклониться велела богиня;

Мне же их голос услышать позволила; прежде, однако,

К мачте меня корабельной верёвкой надёжною плотно

Вы привяжите, чтоб был я совсем неподвижен…

В таком положении Одиссей, очарованный пением сирен, проплывает мимо острова, оставаясь целым и невредимым. Герой «Тени друга» тоже стоит у мачты “как очарованный” и вспоминает покинутую родину.

В состоянии “томного забвенья” поэт видит тень погибшего на войне друга. Сирены как раз и обещали Одиссею спеть именно о войне, о том, что случилось в “троянской земле” и “какая // Участь по воле бессмертных постигла троян и ахеян”. И хотя сирен в стихотворении нет, их вполне успешно замещают плескание валов, шум паруса и крики кормчего — стоящий у мачты поэт забывается в мечтах.

Ещё один гомеровский сюжет, который оказывается особенно значимым в контексте батюшковской элегии, — посещение Одиссеем царства мёртвых. Обратим внимание на античный эпиграф, избранный Батюшковым к «Тени друга», — это строки из элегии римского поэта Проперция «Тень Цинции» (или «Тень Кинфии»): “Души усопших — не призрак: смертью не всё кончается; // Бледная тень ускользает, победив костёр”. 11-я песнь поэмы Гомера почти целиком посвящена рассказу о свидании Одиссея с душами усопших, в том числе воинов, павших в битве за Трою. Однако внимание Батюшкова больше всего привлекает прозвучавшая у Гомера тема трагической разнородности двух миров — мира живых людей и мира мёртвых. Одиссей пытается удержать в объятиях душу своей матери:

Увлечённый

Сердцем, обнять захотел я отшедшую матери душу;

Три раза руки свои к ней, любовью стремимый, простёр я,

Три раза между руками моими она проскользнула

Тенью иль сонной мечтой, из меня вырывая стенанье.

Сходный мотив звучит в «Тени друга»:

“О! молви слово мне! пускай знакомый звук

Ещё мой жадный слух ласкает,

Пускай рука моя, о незабвенный друг!

Твою с любовию сжимает…”

И я летел к нему… Но горний дух исчез

В бездонной синеве безоблачных небес,

Как дым, как метеор, как призрак полуночи…

Итак, Батюшков, не знакомый ещё с поэзией Байрона, ориентирует образ лирического героя своей элегии на “страдальца Одиссея”, возвращающегося на корабле с кровопролитной войны, потерявшего друзей и тоскующего о родной земле.

Цветаева, ошибочно вписывая «Тень друга» в байроническую традицию, тем не менее ощущает специфический для Батюшкова гомеровский подтекст. Так, герой её стихотворения назван “Прислонённым к вольнолюбивой мачте”. Характерно, что поэтесса использует здесь не очень подходящую по смыслу форму причастия, страдательное наклонение которого имплицитно содержит намёк на Одиссея, к мачте Привязанного (отсюда и неожиданный оксюморон: “прислонённый” юноша — “вольнолюбивая” мачта). В третьей строфе Цветаева вводит отсутствующий у Батюшкова гомеровский мотив:

И в роковую грудь, пронзённую звездою,

Царь роковых ветров врывается — Эол.

Речь идёт о боге ветров Эоле, который, пытаясь помочь Одиссею, заключил в мех все “буреносные”, роковые ветры, не позволявшие царю Итаки достигнуть родного берега. Однако по пути домой спутники Одиссея, думая, что в мехе Эола скрыты золото и серебро, выпустили ветры на свободу. “Я покорился судьбе и на дне корабля, завернувшись // В мантию, тихо лежал”, — говорит о себе Одиссей (ср. у Цветаевой: “укутанного в плащ”). Итак, батюшковский претекст, содержащий обильные отсылки к «Одиссее», остаётся в поле зрения Цветаевой и даже дополняется новыми, видимо, значимыми для неё реминисценциями из Гомера, в «Тени друга» отсутствующими. И всё же и самому Батюшкову, и его поэтическому прообразу — Одиссею, несомненно, отводится второстепенная роль, поскольку и тот, и другой с большой натяжкой могут быть названы “юношей, прекрасным как сон”. Зато это определение органично подходит Байрону, а вернее, тому его образу, которому в творчестве Цветаевой посвящено одноимённое стихотворение.

Заметим, что этот текст, датированный 1913 годом, входит в цикл «Сергею Эфрон-Дурново» и следует непосредственно за двумя стихотворениями, адресованными Сергею Эфрону («Есть такие голоса…» и «Как водоросли Ваши члены…»). Соответственно и образ Байрона находит множественные параллели к образу героя цикла. И тот и другой — прекрасные юноши: “так он юн” — “слишком юный”, “усталость голубой, ветхой крови” — “лава древней крови по Вашим жилам разлилась”, “но взглянете… // И новые зажгутся луны” — “В те времена, когда всходили луны // И гасли в Вашу честь” и так далее. 10 июля 1914 года в письме к П. Я. Эфрону, старшему брату Сергея, Цветаева признавалась: “Вчера, возвращаясь от Вас в трамвае, я всё повторяла стихи Байрону, где каждое слово — Вам”. И далее: “Я вся целиком во всём, что люблю. Люблю одной любовью — всей собой — и берёзку, и вечер, и музыку, и Серёжу, и Вас”. Намеренное неразличение братьев Эфрон и упоминание их обоих в одном контексте с именем Байрона позволяет предположить, что в восприятии Цветаевой юный Байрон и юный Сергей Эфрон сливаются в единый образ: “Готовила книгу — с 1913 года по 1915 год — старые стихи воскресали и воскрешали, я исправляла и наряжала их, безумно увлекаясь собой 20-ти лет и всеми, кого я тогда любила: собою — Алей — Серёжей — Асей — Петром Эфрон — Соней Парнок — своей молодой бабушкой — генералами 12-го года — Байроном…” Собственно, и образ Одиссея, благодаря посредничеству Батюшкова возникающий в цветаевском тексте, тоже хорошо рифмуется с образом мужа-воина, судьба которого остаётся тайной для ожидающей дома жены. Не секрет, что Сергей Эфрон, сражающийся на полях Гражданской войны, — предмет постоянных переживаний и опасений Цветаевой. Думается, что именно в биографическом подтексте стихотворения содержится ответ на поставленный нами вопрос: почему к своему байроническому тексту поэтесса избирает эпиграф из Батюшкова? Батюшков-Одиссей, Батюшков-скиталец, Батюшков-воин вырастает для неё в мифологическую фигуру русского Байрона.

Такому осмыслению батюшковской элегии, очевидно, способствует известный пушкинский текст, который находится с «Тенью друга» в сложной диахронической взаимосвязи. Мы говорим о первой “южной” элегии Пушкина «Погасло дневное светило…» (1820). По наблюдению О. А. Проскурина, это пушкинское стихотворение вобрало в себя огромное количество прямых цитат и скрытых реминисценций из поэзии Батюшкова, который на Пушкина в это время имел несравненно большее влияние, чем Байрон. Даже если Цветаева не могла заметить в пушкинской элегии всего изобилия батюшковских цитат, которые зафиксировал О. А. Проскурин, тем не менее «Погасло дневное светило...» в её сознании несомненно связывалась с «Тенью друга» хотя бы ситуативно: размышление на корабле. Подтверждением этому может служить формула единоначалия, которая используется Пушкиным и воспроизводится Цветаевой. У Пушкина: “Я вижу берег отдаленный…”, “Я чувствую: в очах родились слёзы вновь...”, “Я вспомнил прежних лет безумную любовь...”; у Цветаевой: “Я вижу тусклых вод взволнованное лоно...”, “Я вижу юношу...” Однако тому обстоятельству, что в пушкинской элегии Цветаева прочитывала, несомненно, не только батюшковский, и даже не столько батюшковский, сколько байронический подтекст, немало содействовал и сам Пушкин. Уже в сборник 1826 года он включил элегию с пометой в оглавлении “Подражание Байрону”. По мнению Проскурина, причины, побудившие Пушкина вписать свою элегию в байроновскую традицию, — это ожидания читателей, для которых к 1826 году имя Байрона стало чрезвычайно значимым. Неизвестно, какой подзаголовок дал бы своей элегии Батюшков, если бы мог предположить, что через столетие после её создания читатели тоже станут воспринимать её в байроническом ореоле.

Итак, на роль цветаевского “прекрасного юноши” находится ещё один претендент — это тоже русский Байрон, Пушкин, переправляющийся ночью на корабле “мимо полуденных берегов Тавриды, в Юрзуф”. Тема гибели юноши — на этот раз не опосредованно, через Петина, а непосредственно, напрямую — тоже может быть соотнесена с Пушкиным.

Образность цветаевского текста, связанная с темой смерти, представляется нам наиболее загадочной. При упоминании о гибели героя дважды звучит один и тот же мотив: “И в роковую грудь, пронзённую звездою…”, “О том, как он погиб, звездою заклеймён”. Пытаясь истолковать эти строки Цветаевой, мы рискнём предположить, что мотив “злых звёзд” или “злой звезды” имеет тоже биографический подтекст. Однако в записных книжках поэтессы он зафиксирован немного позже, чем было написано “батюшковское” стихотворение Цветаевой. Через две недели после его создания, 14 ноября 1918 года она записала слова дочери: “Марина! Мне кажется, что всё небо кружится. — Я боюсь звёзд!” Ещё через две недели в письме отцу Аля вернётся к этой теме: “Милый папа, раз мы вечером гуляли, я посмотрела на небо, всё небо кружилось. Я очень испугалась и сказала это маме. Мама сказала, что небо действительно кружится. Мне стало ещё страшнее <…> И мама мне сказала, что нужно — чтобы не бояться звёзд — сделать их своими друзьями”. Использованная Цветаевой формула “звездою заклеймён”, очевидно, образована из фразеологизма “рождён под звездою”. Интересно, что образ гибельной звезды тоже может быть косвенно связан с Сергеем Эфроном и вполне обоснованными опасениями за его жизнь.

Думается, что настоятельной потребностью перевести центральный байронический образ стихотворения в русский регистр и таким способом соотнести его с судьбой С. Эфрона и вызван интерес Цветаевой к батюшковской элегии. Этим стремлением поэтессы объясняется и призыв оплакать смерть “прекрасного юноши”, обращённый, вероятно, прежде всего к дочери Байрона — “Плачь, крошка Ада!”, имя которой, впрочем, совпадает с именем маленькой дочери Цветаевой — Ариадны Эфрон.

Итак, центральный образ цветаевского текста многослоен. Перечислим по порядку его составляющие: это Байрон, Чайльд-Гарольд, Батюшков, Пушкин, Одиссей, братья Эфрон.