«Крейцерова соната»в четыре руки
В «Исповеди» Толстой пообещал своим читателям: “Когда-нибудь я расскажу историю моей жизни — и трогательную, и поучительную в эти десять лет моей молодости”. О том, как человек “всей душой желает быть хорошим”, чистым, совершенным, comme il faut, но, увы, молодость, с присущими ей страстями, всем своим Страстным существом противостоит этим благородным устремлениям. Слово своё он сдержал: через десять лет была написана «Крейцерова соната». Многие куски повествования полноправно могли бы дополнить «Исповедь», уж слишком они автобиографичны. Рассказ откровенно тенденциозен и назидательно дидактичен. От лица своего героя Толстой беспощадно срывает покровы с прикровенных сторон супружеской жизни, обрушивается на медицину и врачей, на развращённость высшего сословия, на порочное воспитание юношей и девушек, даже невинный, в сущности, детский грех, присущий, по его же словам, “0,99 нашим мальчикам”, он возводит в степень блуда и развращённости. “Я никак не ожидал, — пишет он в «Послесловии» к повести, — что ход моих мыслей приведёт меня к тому, к чему он привёл меня. Я ужаснулся своим выводам, хотел не верить им, но не верить нельзя было”. С “ужасом” перечитывая утомительно-длинный исповедальный рассказ неубедительного, искусственного дидактика Позднышева, Толстой тем не менее не спорит, даже не пытается хоть как-то оппонировать ему, что уж вовсе не по-толстовски, но полностью подчиняется его идее a` the`se. (Так же он будет перечитывать и свои дневники. В завещании, оставленном в Дневнике от 27 марта 1895 года, Толстой просит: “Дневники мои прежней холостой жизни, выбрав из них то, что стоит того, я прошу уничтожить... Дневники моей холостой жизни я прошу уничтожить не потому, что я хотел бы скрыть от людей свою дурную жизнь: жизнь моя была обычная, дрянная... жизнь беспринципных молодых людей, но потому, что эти дневники, в которых я записывал только то, что мучило меня сознанием греха, производят Ложноодностороннее (курсив мой. — С. Р.) впечатление...” Но, подумав, решает: “А впрочем, пускай остаются мои дневники, как они есть. Из них видно, по крайней мере, то, что, несмотря на всю пошлость и дрянность моей молодости, я всё-таки не был оставлен Богом и хоть под старость стал, хоть немного, понимать и любить Его”. И это не обычные записки на коленке, не дневниковые, составленные на ходу мысли, это завещательная просьба, момент истины. “Я не был оставлен Богом...” — Толстой в этом твёрдо уверен. Эта уверенность, пусть не церковного, но религиознейшего человека, каким был и оставался писатель до смерти, несмотря на все свои духовные скачки. Он уверен, что перед Ним не скроешь свою наготу в смоковных кущах, не сожжёшь тайком в камине рукописи, ибо нет ничего сокрываемого от Него. Кто знает вес ветра, воде — меру, не прочитает ли Тот тайные мысли на скрижалях человеческого сердца?.. Что пользы в вычёркивании? Разве что-то подправить в своих писаниях, дополнить, разъяснить для потомков...)
В ноябре 1889 года Толстой отправляет рукопись в Петербург для передачи в печать. Сомневаясь, что повесть будет пропущена цензурой, сотрудники издательства «Посредник», где предполагался её выпуск, решили помочь её нелегальному распространению. Оставшись на ночь в редакции, они разделили рукопись на части и к утру переписали всю повесть. Вскоре в редакции были изготовлены триста литографических списков, которые за несколько дней облетели весь читающий Петербург. Забыв свои личные заботы, публика жила только литературой яснополянского графа. После «Исповеди» и его богословских размышлений она ждала ещё больших откровений. И новое произведение превзошло все её ожидания. “«Соната» чрезвычайно задела всех, как обухом по голове треснула”, — передаёт Г. А. Русанов, друг Толстого, то ошеломляющее впечатление, которое произвела повесть на её первых читателей и слушателей. В первые же недели и месяцы Толстой стал получать пачки писем от почитателей. Вот характерный отрывок из письма непопулярного автора: “Лев Николаевич! Я не сплю третью ночь с тех пор, как слышал и читал вашу «Сонату». Я думал, что болезненные мученья сомневающегося человека, каким я пребывал, составляют мою тайну, мой внутренний, непроницаемый мир. И вдруг я слышу, что человек, которого я никогда не видел, которого я совсем не знаю, что этот человек меня подслушал и про меня рассказал”. Читатели — от зелёных гимназистов до седовласых стариков — просиживали ночи напролёт над переписыванием повести. Неслыханный успех повести привёл к тому, что через несколько месяцев она стала известна в самых отдалённых уголках России.
Как же отнеслась к столь нашумевшему произведению Софья Андреевна — самый близкий Толстому человек, вечная переписчица, верная помощница, узнаваемый прототип “крейцеровой” драмы? “Я сама в сердце своём почувствовала, что эта повесть направлена в меня, что она сразу нанесла мне рану, унизила меня в глазах всего мира и разрушила последнюю любовь между нами. И всё это, не быв виноватой перед мужем ни в одном движении, ни в одном взгляде на кого бы то ни было во всю мою замужнюю жизнь! Была ли в сердце моём возможность любить другого, была ли борьба — это вопрос другой, это дело только Моё, это моя святая святых, и до неё коснуться не имеет права никто в мире, если я осталась чиста”.
Конечно, она не могла понять и равнодушно снести такое неоправданно унизительное отношение к супружеству. Пыталась высказывать свои размышления Льву Николаевичу, но что в том проку, ведь для потомков сохранится лишь его художественный вымысел. И Софья Андреевна находит выход: она решает “написать самой по поводу «Крейцеровой сонаты» роман”.
В 1890 г. Н. Лесков написал свой вариант «Крейцеровой сонаты» — «Рассказ кстати» (По поводу «Крейцеровой сонаты»), в котором мягко спорил с Толстым, принимая, однако, ту мысль, которую цитировал в качестве эпиграфа: “Всякая девушка нравственно выше мужчины, потому что несравненно его чище… Она выше его и девушкой, и становясь женщиной в нашем быту”. Также выходила повесть Льва Львовича Толстого «Прелюдия Шопена», написанная в резко полемическом тоне против взглядов о половой любви, высказанной в «Крейцеровой сонате». Вообще же известно более двадцати беллетристических интерпретаций и переделок повести Толстого в массовой литературе рубежа XIX–XX столетий.
“Мне хотелось показать ту разницу любви, — объясняет она, — которая живёт в мужчине и женщине. У мужчин на первом плане — любовь материальная; у женщины на первом плане — идеализация, поэзия любви, ласковость, а потом уже пробуждение половое. Конечно, неопытная в писательстве, я плохо исполнила свою задачу, а писала я с большим увлечением, имея всё время перед собой фон «Крейцеровой сонаты» Льва Николаевича, по которому я рисовала свою повесть”. Да, тот ошеломляющий успех, который вызвали литографические списки, был ярким подтверждением, что Толстой задел и обнажил самые глубокие сокровенные чувства в обществе. “Сильнее этого Вы ничего не писали, да и мрачнее ничего тоже”, — писал Толстому Н. Страхов. “Я Вам говорю: ни в одном Вашем сочинении нет такой нужной всем правды, так изумительно просто выраженной”, — вторил ему редактор «Нового времени» А. Суворин. Но правда эта в своей демонстративной, отталкивающей физиологии никак не могла быть полной или “всей”, для этого ей не хватало света, того Божественного света, который светит человеку изнутри, дарит святые чувства, воспетые Овидием и Петраркой, да и самим Толстым в его несравненных романах. И Софья Андреевна в своей повести, получившей название «Чья вина?», в противовес супругу подняла эти чувства на небесную высоту, облекла их в слова любви, произнесла по-женски целомудренно и чисто. Если вспомнить первое “плотское падение” в публичном доме героя «Крейцеровой сонаты», то и для современного, искушённого непристойными телеоткровениями читателя, описание подобной сцены покажется излишне реалистическим. Совсем иначе рисует первое любовное потрясение своей героини Софья Андреевна: “Наступила ночь. Месяц давно взошёл и освещал недалеко от дома поляну около озера. Контуры тёмной зелени окружавших поляну деревьев ещё темнее обрисовывались на фоне светлого неба. Этот свет из-за темноты так и манил к себе, и когда все уже разошлись спать, Анна долго стояла на террасе, всё глядя на эту полянку, и весь хаос мыслей, в последнее время занимавших её вследствие чтения философских книг и разговоров с Дмитрием Ивановичем, стал как будто тихо разъясняться и отходить от неё. Какой-то шорох из сада заставил её вздрогнуть... Дмитрий Иванович тихо подкрался к Анне и, взяв её за руку, неожиданно поцеловал её.
То, что сделалось в эту минуту с Анной, он никак не ожидал. Эта тонкая, нежная девочка преобразилась в фурию. Чёрные глаза её бросили такой поток злобной молнии в Дмитрия Ивановича, что он остолбенел. Она вырвала руку, брезгливо перевернув её ладонью кверху, отёрла о платье и закричала:
— Как вы смеете! Фу, какая гадость! Я вас не...на...вижу!
Стыд, отчаяние, злоба за нарушение её молитвенно-созерцательного настроения, брезгливость и гордость — всё поднялось в ней. Она бросилась бежать прямо в спальню матери и кинулась на кушетку, громко рыдая.
Ольга Павловна, уже готовившаяся ко сну, страшно перепугалась.
— Что случилось? Что с тобой?
— Мама, как он смел! Дмитрий Иванович на террасе сейчас поцеловал мне руку. Какая гадость!
Анна схватила с туалета склянку с одеколоном и начала смывать поцелуй Дмитрия Ивановича, продолжая всхлипывать.
— Да где же ты его видела?
— Он... нет, я была на террасе, я смотрела на луну, он пришёл, мне стало досадно, он что-то говорил, а я хотела быть одна, и вдруг неожиданно он схватил мою руку и поцеловал. — Анна вздрогнула и опять провела тонкой рукой по платью.
— Ну и поделом. Что за манера одной, девочке, оставаться на террасе, когда весь мир спит, — ворчала Ольга Павловна. — Ну, ты успокойся. Я напишу Дмитрию Ивановичу записку и попрошу его прекратить свои посещения.
— Пожалуйста, мама!
...Анна успокоилась нескоро... Она бросила на стол дневник, стала на колени и долго молилась. Давно она этого не делала. Такое молитвенное состояние бывает у людей или в минуты большого горя, или в минуты большого нравственного роста. Так было с Анной.
Когда она поднялась, утомлённая и разбитая, она почувствовала, что что-то свершилось с ней и что теперь будет всё другое”.
Две картины — два мира. Тёмные и тяжёлые краски на суровом холсте толстовского откровения и лёгкие, акварельно-прозрачные на воздушной кисее девичьих переживаний. Мучительное и невыносимое положение пятнадцатилетнего мальчишки, униженного и раздавленного своим падением, и невинно-игривое, наивное узнавание нового, тревожного чувства юной героини. Толстой списал сцену падения с себя, но и Софья Андреевна нисколько не нафантазировала. (Случай с Дмитрием Ивановичем будет полностью повторен ею в подробном автобиографическом жизнеописании «Моя жизнь» в главе «Материализм».)
Как относится Толстой к своему прошлому? Он пытается забыть свои переживания “прежней холостой жизни” как позорящие его, уничтожить, вычеркнуть из памяти увлечения молодости, свою первую влюблённость, письма, стихи... Да, да, стихи... Молодой Толстой, как почти каждый влюблённый, “грешил” лирическими стихами:
И с сладостным трепетом счастья
Значенье его я постиг;
Но слова любви и участья
Сказать не хотел я в тот миг,
Слова так ничтожны в сравненье
С божественным чувством любви...
Верный друг Толстого Афанасий Фет говорил: “Кто не в состоянии броситься с седьмого этажа вниз головой, с непоколебимой верой в то, что он воспарит по воздуху, тот не лирик”. То есть тот не любил. Толстой парил, любил и парил. Дневниковые записи 1862 года — подтверждение тому. 7 сентября: “Господи! Помоги мне, научи меня! Опять бессонная и мучительная ночь, я чувствую, я, который смеялся над страданиями влюблённых!.. Чему смеёшься, тому и послужишь!” 12 сентября: “Я влюблён, как не верил, что можно было любить. Я сумасшедший и застрелюсь, ежели это так продолжится. Был у них вечер. Она прелестна во всех отношениях... теперь я уже не могу остановиться... Но я прекрасен любовью”. 13 сентября: “Завтра пойду, как встану, и всё скажу. Или... Четвёртый час ночи. Я написал ей письмо, отдам завтра, то есть нынче, 14-го. Боже мой, как я боюсь умереть! Счастье и такое — мне кажется невозможно. Боже мой, помоги мне!”
Толстой влюблён. Это уже не мечтательная и неопределённая влюблённость в Сонечку Колошину или в Зинаиду Молостову, или в Валерию Арсеньеву, которую он пытался даже воспитывать, от которой так много требовал в своих письмах. Сейчас он ждёт и жаждет любви Сонечки Берс уже без всяких условий. Более того, временами он ощущает полную недоступность для себя личного счастья. Он укоряет себя, называет “скверной рожей”, чьё призвание лишь монастырский тяжкий труд. Но уничтожающее самобичевание наконец уступает место безотчётному, всеохватывающему чувству любви. И вот всё это он в свои шестьдесят хочет вычеркнуть и забыть, отречься от “божественного чувства”, повторяя за любимым поэтом: “И с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю...” Совсем другое — Софья Андреевна. Она всё помнит. Помнит тот счастливейший для неё вечер 14 сентября, когда le comte (граф), не решаясь устно сделать ей предложение, передал ей письмо. Помнит, как она, испуганная, с видом “подстреленной птицы”, побежала к себе, заперлась на ключ и, прочитав письменное признание, не раздумывая, тотчас же вернулась в гостиную, где ждал её взволнованный севастопольский поручик, подошла к нему и произнесла: “Разумеется, Да!”
Итак, Софья Андреевна, решив “очистить свою репутацию в глазах детей” и потомков, написала свою почти автобиографическую повесть «Чья вина?». Если в «Крейцеровой сонате» в семейных раздорах обвиняются оба супруга, то у Софьи Андреевны во всём виноват один муж. Главное действующее лицо повести — князь Прозоровский. Он женился после бурно проведённой молодости, когда ему было тридцать пять лет, на восемнадцатилетней Анне. Анна — совершенный портрет Сонечки Берс — идеальная барышня: мила, воспитанна, религиозна и целомудренна. Князь Прозоровский, напротив, — грубое, чувственное животное. Уже в первой главе после свидания с Анной он “мысленно раздевал в своём воображении её стройные ноги и весь её гибкий, сильный девственный стан”. После венчания молодые сразу выехали к нему в усадьбу, и по дороге в карете князь, от которого пахло табаком и духами, совершил над ещё совсем ребенком насилие. “Подавленная стыдом и протестом против плотской любви князя”, она лишь чувствовала усталость, угнетённость, стыд и страх. Затем появляется старый друг Прозоровского художник Дмитрий Бехметьев, который бросает к ногам Анны свою бескорыстную любовь. Ревнивый муж в гневном раздражении случайно убивает свою честную и невинную жену.
“За что?” — постоянно звучит вопрос Софьи Андреевны. За что первая чистая любовь Анны так скоро была отравлена ядом ревности? За что в самый трудный период её жизни — время первой беременности — она не была окружена заботой и вниманием мужа, напротив, столкнулась с его холодностью и равнодушием? И эта холодность перешла потом на Её детей, а его равнодушием пропиталась вся их семейная жизнь, всё то, что составляло “центр её жизни внешней и внутренней”. Всё приходилось ей переживать одной: болезни детей, их лечение, воспитание, душевные расстройства. Всегда занятая ими — то кормящая одного, то носящая другого, дающая уроки третьему, среди всех домашних и хозяйственных дел, — она не находила времени для себя одной. Опустившись, подурнев, она начала замечать, что князь стал особенно оживляться в обществе молодых женщин. У него появилась какая-то “особенная забота” о своей внешности, беспокойство об усилившейся седине и поредевших, когда-то прекрасных волосах. А что она? “Неужели только в этом наше женское призвание, — думает Анна, — чтоб от служения телом грудному ребёнку переходить к служению телом мужу? И это попеременно — всегда? А где же Моя Жизнь? Где я? Та настоящая Я, которая когда-то стремилась к чему-то высокому, к служению Богу и идеалам?”
И опять эти проклятые вопросы. За что “усталая, измученная, я погибаю? Своей жизни — ни земной, ни духовной — нет. А ведь Бог мне дал всё: и здоровье, и силы, и способности... и даже счастье. Отчего же я так несчастна?..” Лучшие молодые годы её прошли в детской. Ледяное отношение к ней мужа она пытается заменить любовью к детям и этим “заменить пустоту в сердце”. Но трагизм положения как раз в невозможности заменить одно другим, эти два чувства не тождественны. Если у Толстого-Прозоровского совершилось давнее желание молодости иметь рядом не только жену-любовницу, но жену-мать, то Софья-Анна, став для него “идеальной женой” и “идеальной матерью” для детей, не обрела для себя идеального мужа и идеального отца. “Вот я и замужем, а нет у меня мужа-друга. Он и как муж-любовник уходит от меня. За что?! За что?!” Сердце ещё исполнено любви и нежности, оно готово откликнуться на первый зов самого близкого человека, но в ответ лишь холод и равнодушие. Неожиданное появление Дмитрия Бехметьева — словно лёгкий освежающий ветерок всколыхнул в душе Анны забытые, а может, и никогда не веданные ею чувства. С его стороны не были ни страстных фраз, ни намёков, ни грубых ласканий, ничего, что обычно сопровождало её семейную интимную жизнь, напротив, всё вокруг дышало поэзией, нежностью, заботой и участием доброго друга. Внимание Бехметьева проявлялось во всём: она любила цветы — он наполнил лучшими весь её дом, она любила чтение вслух — он отыскивал самые интересные статьи и книги и читал ей целыми вечерами. Все прежние проблемы, ещё недавно казавшиеся совершенно непреодолимыми, вдруг стали мелкими и не стоящими даже внимания, неудачи отошли на задний план, окружающие люди стали намного добрее и, что удивительнее всего, муж ей стал более приятен. Эти необычные изменения в её жизни были так новы и необычны, она была совершенно счастлива. Сердце получило искомое — верного и участливого друга.
Софья Андреевна, конечно, описывала любовно-дружеские сцены своих героев такими, какими она мечтала наполнить свою собственную жизнь. “Не могу я заглушить в себе, — записывает она в дневнике 1897 года, — эту потребность дружеских, спокойно заботливых отношений друг к другу, которые должны бы быть между людьми близкими”. Но и не глушила она это в себе. Ей не нужно было этого делать, достаточно было просто воскресить в памяти прежнее отношение к ней преданнейшего друга Афанасия Афанасьевича Фета. Их долгие прогулки, задушевные беседы, чтение стихов летними вечерами на веранде — всё это было, было... Или вспомнить последний приезд Фета в Ясную. Когда Лев Николаевич отвёз его на станцию Ясенки, поэт на платформе, повернувшись лицом в сторону милой его сердцу усадьбы, воскликнул: “В последний раз твой образ милый дерзаю мысленно ласкать...” — и заплакал. Не ей ли, покорявшей окружающих своей энергией и молодостью, задором и страстностью, посвящал он стихи:
Когда так нежно расточала
Кругом приветы взоров ты,
Ты мимолётно разгоняла
Мои печальные мечты.
Сказать, что это были лишь поэтические грёзы, “серебристый звон поэтического сердца”, который питал творческое вдохновение поэта, значит, сказать полуправду. Она, как женщина, не могла не чувствовать исходящую из его души истинную глубину влюблённого чувства.
Пускай терниста жизни проза,
Я просветлеть готов опять
И за тебя, звезда и роза,
Закат любви благословлять.
“Дорогая Графиня, я не виноват, что я поэт, а Вы мой светлый идеал. Разбираться по этому делу надо перед небесным судом, и если слово поэт значит дурак, то я и этому смиренно покорюсь. Дело не в уме, а в счастии, а носить в сердце дорогих людей — великое счастие”. Получив это пылкое, крайне приятное ей признание, тем не менее она оставила в дневнике запись (скорее для нас, для потомков), что всё-таки “ни крошечки его не любила”. О, женщина — загадка, завёрнутая в кокетство!
И всё равно это лишь друг, пусть самый верный и добрый, который, увы, не может заменить спутника жизни. А муж... “Лев Николаевич страшно сосредоточен в своей работе, и весь мир для него не существует. А я как была всю жизнь одинока с ним, так и теперь. Я нужна ему ночью, а не днём, и это грустно, и поневоле пожалеешь о прошлогоднем милом товарище и собеседнике”. И опять — “милый товарищ и собеседник”. Это Сергей Иванович Танеев. Да, внешне он был мало интересен, всегда ровный, крайне закрытый, но собеседником был непревзойдённым! Стоило послушать его ровный, спокойный голос — и всё прояснялось, успокаивалось. Танеев сумел “отравить” Софью Андреевну музыкой, научил её любить и слушать. Она ценила его дружбу, очень любила его приходы “только для неё”: можно было просто посидеть, поговорить, содержательно провести время. Только вот ревность Льва Николаевича слегка притемняла их чистые, дружеские отношения.
Хотя так ли уж излишне подозрительным был Лев Николаевич? Любовь — этим словом определяла сама Софья Андреевна свои отношения с Танеевым. “О, как на склоне наших дней // Нежней мы любим и суеверней...” — часто и недвусмысленно декламировала она стихи. Прекратить отношения с ним было бы для неё страданием, было бы так же невозможно, как невозможно “не смотреть, не дышать, не думать”. Никто не играл для неё так, как играл он. “Когда он доигрывал полонез, — вспоминала Софья Андреевна, — я уже не могла сдерживать свои слёзы, и так меня и трясло от внутренних рыданий”. Если Лев Николаевич вынес в эпиграф к «Сонате» евангельскую фразу о том, “что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своём”, то смогла бы Софья Андреевна повторить это о мужчинах? Вопрос праздный и, конечно, неуместный. Определённо — нет. На то не было и не могло быть никаких оснований. В период, когда не зарубцевалась ещё рана от внезапной потери любимого Ванечки, когда душевная пустота и “утраченное внутреннее равновесие” всё чаще и чаще подвигали её к размышлениям о смерти, когда все дети разъехались, а Лёвочка замкнулся на богоискательстве, Софья Андреевна только и могла “одурять” себя музыкой доброго Сергея Ивановича или поэзией милого Афанасия Афанасьевича. Из письма к сестре Т. А. Кузьминской: “Как я не анализирую себя, как строго не спрашиваю себя, ответ один: я никого не могу любить больше Лёвочки, и никогда не могла. Но если у меня отнять возможность видеть и слышать игру Танеева, то мне будет очень тяжело”.
И всё-таки, как ни была оскорбительна «Соната» для двадцатисемилетней супружеской жизни Софьи Андреевны, это не помешало ей заботливо переписывать повесть, а затем хлопотать перед самим Государем о включении её в тринадцатый том полного собрания сочинений. Как иначе могла поступить жена великого Льва? Погасив чувство личного оскорбления, переступив через обиды, она не посмела опубликовать свой ответ на «Крейцерову сонату». (В разговоре с редактором «Северного вестника» она заметила: “Эта повесть дождётся своего времени: после моей смерти”.) Это сознание ответственности перед потомками и перед Богом удерживало Софью Андреевну от публичных “ответов”, но подвигало подняться “если не вровень”, то хоть “на расстояние понимания” человека, разделившего с ней сорок восемь лет совместного бытия.