Странствователь и домосед


Вознесённый при жизни в первый ряд русских писателей (статьи В. Г. Белинского “Взгляд на русскую литературу 1847 года”, Н. А. Добролюбова “Что такое обломовщина?”), обруганный критикой по выходе “Обрыва”, Гончаров долго воспринимался как бытописатель, разоблачавший романтиков и неправильно изобразивший нигилиста. Изредка раздавались отдельные голоса в защиту Гончарова, и только в последние полтора десятилетия читательское и в первую очередь исследовательское внимание к нему стало устойчивым. А сейчас, когда выходит в свет Полное собрание сочинений Гончарова, мы уже не сомневаемся, что его будут читать, но как, какими глазами? Вот и хочу предложить вам прочтение ещё не прочтённого полного Гончарова. Может быть, скажут, что многие предлагаемые здесь идеи были уже высказаны. Пусть. Дело писателя не просто “высказывать” идеи, но находить им адекватную форму. Форму, адекватную и самому Гончарову. Вот что ещё не сделало наше литературоведение. Когда сам Гончаров сочинял “Мильон терзаний”, многое о Грибоедове было уже сказано, а он повторял. Не будучи Гончаровым, сошлюсь на параллель, чтобы оправдать себя в отсутствии сносок.

Гончаров поражает нас тем, что, прожив долгую жизнь, он написал только три романа. Добро бы один — как Грибоедов своё “Горе от ума”: можно было бы искать “загадку” в этом феномене; а тут никакой “загадки” нет, просто человек очень медленно работал. Принято считать при этом, что Гончаров изображал только социальные типы, и такое толкование было удобно и полезно той социологической критике, которая господствовала до недавнего времени. Однако сам Гончаров полагал, что любой роман представляет собой исчерпывающее описание жизни, при котором каждое новое произведение должно давать новую по сравнению с предыдущей формулу жизни: “Истинное произведение искусства может изображать только устоявшуюся жизнь в каком-нибудь образе, в физиономии, чтобы и самые люди повторились в многочисленных типах под влиянием тех или других начал, порядков, воспитания, чтобы явился какой-нибудь постоянный и определённый образ-форма жизни и чтобы люди этой формы явились во множестве видов или экземпляров с известными правилами, привычками. А для этого нужно, конечно, время. Только то, что оставляет заметную черту в жизни, что поступает, так сказать, в её капитал, будущую основу, то и входит в художественное произведение, оставляющее прочный след в литературе” (“Намерения, задачи и идеи романа “Обрыв””, 1872; 6, 457. Здесь и далее цитаты из сочинений Гончарова даны по изд.: Гончаров И. А. Собрание сочинений: В 8 т. М., 1980; с указанием тома и страницы в тексте). Или ещё: “Дело не в изобретении новых типов — да коренных общечеловеческих типов и немного, — а в том, как у кого они выразились, как связались с окружающею их жизнью и как последняя на них отразилась” (“Лучше поздно, чем никогда”, 1879; 8, 113). Согласившись с этим мнением Гончарова, мы легко поймём, что много таких формул жизни, таких “человеческих типов” у одного человека сформироваться не может, поэтому-то и есть у Гончарова всего три романа — три формулы жизни.

Творческий путь Гончарова делят обычно на три периода: 1) произведения до создания “Обыкновенной истории” (1831–1845); 2) создание трёх романов (1845–1869); 3) произведения, созданные после “Обрыва” (1870–1880). Гончаровские произведения до 1845 года и после 1869 года — это наброски и фрагменты романов, которые не сложились в формулу жизни. Тургенев именно романы и выкроил бы из них. Он написал бы отдельно о студенте 1870-х и отдельно о студенте 1880-х годов. Гончаров может писать только о студенте. И он едва ли не прав.

Ровесник Герцена, двумя годами старше Лермонтова, Гончаров сформировался в последекабристскую эпоху. Но в отличие от Герцена и Лермонтова, Гончаров принадлежал не к дворянскому, а к купеческому сословию. Вот, очевидно, почему к началу 1830-х годов он ещё не успел сложиться как творческая личность и только ученически в 1831 году начинает литературную деятельность переводом из “Атар-Гюль” Эжена Сю. Гончаров задержался в своем развитии: будучи старше Лермонтова, он входит в литературу позднее его, писателем иной формации. Но именно потому, что он начинает позднее, хотя принадлежит к одному с Лермонтовым поколению, он начинает не с отрицания Пушкина (как Лермонтов), а с принятия его — его и даже предпушкинского периода.

Первые опыты

В русской литературе 1800–1830-х годов очень часто встречается сюжет, который можно условно обозначить как “странствователь и домосед” (название по одноимённому стихотворению 1815 года К. Н. Батюшкова). Я имею в виду только те произведения, в которых ценности дома и дороги проверены сюжетом и развёрнуты в нём, то есть лишь те произведения, где сопоставлены два типа героев. В “Горе от ума” (как и в “Истории абдеритов”, например) этого сюжета нет, хотя в нём и есть путешествующие и сидящие дома. Странствователь и домосед — это два друга, каждый из которых выбирает свой modus vivendi.

Гончаров начинает со стихов в духе Бенедиктова и с перевода “Атар-Гюль” в духе “неистовой словесности”. Но ничто “неистовое” не соответствует его внутреннему строю. Он не прекращает писать (известно о его стихотворных и прозаических опытах в рукописных изданиях семьи Майковых, хотя большинство из них не атрибутировано), но до 1838 года ничего бесспорно гончаровского мы не знаем, и первая его повесть — “Лихая болесть”.

Рассказчик этой повести знакомится с семейством Зуровых. Эти вроде бы нормальные люди с наступлением каждой весны нездорово оживляются и начинают готовиться к путешествиям. В свои загородные походы Зуровы вовлекают и рассказчика. Другой герой повести — домосед Тяжеленко (национальностью и внешним видом он напоминает Чуба из “Ночи перед Рождеством” Гоголя) — антагонист Зуровых. Чтобы уберечь Зуровых от грозящих им в их путешествиях несчастий (они мокнут, тонут, голодают, попадают в разные неприятные ситуации), рассказчик обращается за помощью к Тяжеленко, и они оба, не жалея себя, ищут способов спасти всё семейство, заражённое этой “лихой болестью”. Но никто никому не может помочь. Зуровы отправились в американское путешествие и пропали в нём, а Тяжеленко умер от апоплексического удара дома. Вот вам судьба странствователей, вот вам удел домоседа.

Гончаров, в отличие от всех своих предшественников, не становится сторонником ни той, ни другой позиции. Его насмешкам над Зуровыми мы едва ли можем поверить всерьёз: как известно, будущий писатель с детства зачитывался описаниями морских путешествий и только о них и мечтал. Его Тяжеленко, сиднем сидящий на одном месте, вовсе не выглядит идеалом самого автора. Здесь под сомнение поставлены как странствие, так и домоседство, и в этом смысле они уравнены друг с другом. Сколько ни путешествуй Зуровы, они всегда вернутся в Петербург, а не вернулись — значит погибли. Значит, путешествие предполагает не только линейное движение, но и неизбежное возвращение домой, так что любая линия человеческой жизни не может быть протянута бесконечно, она замкнута сама на себя, то есть фактически в круг. Сидение на месте и странствование, таким образом, ничем не отличаются друг от друга и фактически друг другу тождественны. Движение тождественно сидению.

Гончаров рисует новую геометрию мира, которой, как мы можем предположить, ещё не знала наша литература. Эту геометрию можно было бы уподобить геометрии Лобачевского, у которого через две точки можно провести не одну, а сколь угодно много прямых линий. Пространство Лобачевского искривлённое. У Гончарова больше: пространство его не просто криво, оно замкнуто само на себя. Вот почему две точки в нём могут наложиться друг на друга и совпасть сами с собой. Путешествие необходимо связано с возвращением, иначе оно теряет статус путешествия. Сидение дома является вместе с тем перемещением в том же кривом пространстве. Движение и сидение уравнены между собой. Таков неизбежный закон жизни. Это было величайшим открытием Гончарова. Если раньше было ясно, что гоняться за счастьем не нужно, так как счастье состоит не в гражданском служении, а в личной жизни, в семье, то теперь — начиная с Гончарова — становится ясно другое: оба образа жизни эквивалентны и равно далеки от идеала, сами по себе, по отдельности, они несостоятельны, несовершенны, и только совмещение их может осмыслить жизнь.

Идея относительности этических идеалов выражена и ещё в одном произведении из рукописных изданий Майковых, которое уже приписывалось Гончарову, правда, без достаточно убедительной аргументации (Демиховская О. А. Неизвестная повесть И. А. Гончарова “Нимфодора Ивановна” // Русская литература. 1960. № 1. Эти же аргументы О. А. Демиховская повторяла и при публикации повести: фрагментарной — Неделя. 1968. № 1–4; и полной, см. о ней ниже), хотя со столь же неубедительной аргументацией авторство Гончарова и отводилось (Чемена О. А. Об одной спорной атрибуции // Русская литература. 1975. № 4). Пусть мы сейчас не уверены в авторстве Гончарова, нам во всяком случае необходимо указать на это сходство между “Нимфодорой Ивановной” (1836) и собственно гончаровскими текстами, поскольку если даже это не поможет атрибутировать повесть, то уж во всяком случае покажет его генезис.

В повести есть такой пассаж: “А что такое счастье? Идея, которую всякий объясняет по-своему; вы счастливы тем, я другим; мы согласны только в одном обстоятельстве: что счастье не может существовать без движений душевных. Следовательно, оно происходит из движений души? Хорошо. Теперь скажите мне, счастлив ли румяный и здоровый толстяк, сидящий на пуховой подушке и смотрящий полусонными глазами на людей без всякого к ним участия, без всякого чувства, без ненависти и любви, без горя и радости? Ох, нет! Он несчастлив, да и не может быть счастливым, потому что он слишком покоен, потому что он не любит, не ненавидит, не наслаждается и не мучается.

Но посмотрите на этого голодного бедняка с сумою, который сидит на земле и протягивает руку за вашим грошом; посмотрите на этого молодого любовника, судорожно прижимающего к себе стыдливую красавицу; на этого плешивого честолюбца, который мечется в бессоннице на постели; или на этого новичка-офицера, который в пылу юной храбрости кидается в неприятельские ряды и падает, пронзённый штыком. Все они, несмотря на то, что некоторые из них проклинают судьбу свою, все они счастливы как только возможно, потому что они имеют свои страсти, свои желания, свои надежды, свои горькие или приятные ощущения, или которые совершенно поработили их души” (Гончаров И. А. Нимфодора Ивановна. Избранные письма / Издание подготовлено О. А. Марфиной-Демиховской и Е. К. Демиховской. Псков, 1992. С. 56). Надо быть слишком пристрастным к этой несчастной Нимфодоре Ивановне, чтобы посвящённую ей повесть выкидывать за пределы если не основного корпуса сочинений Гончарова, то хотя бы из Dubia, где ей давно бы следовало находиться: в этом, во всяком случае, убеждает нас приведённый выше фрагмент, который параллелен и “Лихой болести”, и более поздним произведениям писателя.

Следующие два произведения, созданные Гончаровым: повесть “Счастливая ошибка” (1839) и очерк “Иван Савич Поджабрин” (1842) — это наброски типов к будущим романам. У Гончарова нет темы: уже в “Лихой болести” он сказал всё, что хотел. Более говорить ему нечего. Правда, в “Счастливой ошибке” герой психологическим своим комплексом напоминает Адуева из “Обыкновенной истории”, а в очерке о Поджабрине даны интересные наброски петербургской жизни (они также будут использованы в дальнейшем), но новая формула жизни у Гончарова ещё не сложилась.

Белинский был не прав, когда сказал, что смысл романа Гончарова “Обыкновенная история” (1844–1846; опубликован в 1847-м) состоит в разоблачении “романтика жизни”. Это Тургенев хотел запечатлеть в своих романах животрепещущий момент жизни — Гончаров же говорит о “коренных общечеловеческих типах”. “Обыкновенная история” — это рассказ о том, как оба Адуева проходят одни и те же этапы духовного развития (сходство вплоть до “жёлтых цветов”, которые они дарят своим возлюбленным, и до имён обеих этих возлюбленных — Лизавета — Замечательно). Оба пропускают настоящую любовь, жертвуют ею ради “карьеры и фортуны”, которые так же неиндивидуальны, как и годичные циклы, а линеарность их обманчива. Пётр Иванович более симпатичен, так как в финале романа он понимает крах своих надежд на карьеру, которая, конечно, состоялась, но тем не менее не принесла счастья. Гончаров писал, что литераторам его времени не вырваться из круга пушкино-гоголевского влияния. “Обыкновенная история” — это формула несостоявшегося романа человека с жизнью. Собственно, именно пушкинская ирония (типа “Блажен, кто смолоду был молод…”) и реализована в конструкции гончаровского романа. Погоня за карьерой означает утрату истинного смысла жизни, и наверное, не случайно совпадение имён возлюбленных у обоих героев. Елизавета — это имя по-древнееврейски означает “мой бог”, “моя клятва”: Пётр и Александр Адуевы проиграли, потому что отреклись от своего бога, от своей клятвы. Александр на самом деле выглядит менее привлекательным, нежели его дядя. С одной стороны, повторение одним человеком общей судьбы неизбежно, и поэтому герой не может быть “прав” или “не прав”, исполняя то, что предписано возрастом. Но, с другой стороны, герой должен и научаться чему-то у жизни; Александр же не внемлет своим урокам и считает, что, повторяя путь дяди, он достигает житейского идеала.

Можно говорить (и очень часто говорят), что первый роман Гончарова — это “обыкновенная история” о том, как Петербург ломает характер героя, влияет на его судьбу. Но такая интерпретация ограничивает роман узкими рамками конкретно понятого историзма. “Обыкновенная история” обыкновенна потому, что это история не только о провинциале, приехавшем в Петербург, это история о каждом человеке. Главным оказывается достичь любви, но люди не понимают этого, и жизнь уходит, как вода в песок.

В 1847–1848 годах Гончаров задумывает два новых романа — две новые формулы жизни. Начинается медленная работа над “Обломовым”. Но в 1852 году Гончарову предлагают место переводчика и летописца у генерала Е. В. Путятина, совершающего кругосветное путешествие, — и он, разумеется, согласился.

“Чудище обло”

Так сбылась детская мечта Гончарова о кругосветном путешествии. Когда через два года он возвращается в Петербург, он оказывается первым среди русских писателей, которые совершили такой “подвиг”, но за ним прочно укрепляется репутация домоседа. Он становится цензором и почти не выезжает из Петербурга (хотя поездки за границу он время от времени делает — совершенно в пределах нормы для своего времени). Книга Гончарова “Фрегат “Паллада”” публикуется своим чередом в 1856–1857 годах. В 1858 году выходит отдельное издание. При жизни Гончарова она выдерживает восемь изданий: ни один роман Гончарова не переиздавался так часто. Это для русского девятнадцатого века — настоящий бестселлер.

Что же увидел Гончаров в других странах? Он увидел просвещённых англичан, диких бушменов, впадающих в детство хранителей древней культуры японцев и понял, что счастье человека не зависит от местоположения общества на пути прогресса. Общественное устройство не гарантирует человеку достижения идеала, а развитие цивилизации не означает развития гуманности (англичане ввозят в Китай опиум; вообще в изображении Англии и англичан Гончаров отталкивался, как можно судить, от очерка А. С. Хомякова “Англия” (1848); см. его в изд.: Хомяков А. С. О старом и новом: Статьи и очерки. М., 1988). Гончаров показывает, что прогресс — вещь весьма относительная. Продвижение вперед по пути прогресса очень часто оказывается движением назад.

А главное, в итоге своих путешествий Гончаров вернулся назад, в исходную точку, в Петербург, где, кажется, так ничего и не изменилось за эти два года, да и сам путешественник изменился мало (загорел, конечно, под тропическим солнцем и на морском воздухе, но этот загар давно уж сошёл, пока долгой зимой он возвращался Сибирью в европейскую Россию). Те же, кто не путешествовал и сидел дома, — что же, и они почти не изменились, не более, чем путешественник. Странствуй, не странствуй — итог один. Вот опыт этой интермедии (существует, впрочем, и иное мнение; см.: Васильева С. А. Философия истории в книге И. А. Гончарова “Фрегат “Паллада””: Автореф. дисс. ... канд. филол. наук. Тверь, 1998).

Опыт путешествия прямо и непосредственно отразился в “Обломове”, который, с одной стороны, самый политический роман Гончарова, а с другой — написан цензором (служба продолжалась с 1856 по 1867 год). Современники не понимали, как совместить две эти ипостаси. Попробуем сделать это мы.

“Обломов” вышел в свет в 1859 году. Первая часть, написанная, очевидно, до путешествия, довольно занудна. В ней отразился опыт натуральной школы (очерки типов, очерки местности). Но занудность первой части определена не только известной “устарелостью” метода; она во многом сознательна. Гончаров считал, что читатель должен “продраться” сквозь трудности чтения, которые передают трудности самой жизни (он в дальнейшем таким же образом построил и первую часть “Обрыва”, которую читать почти невозможно), начало романа не должно “увлекать”: это вам не детектив, не бульварная литература. Сравнивая Обломова с его посетителями, мы видим, что он полнее и тоньше чувствует жизнь, чем они: странствователи по жизни проигрывают перед домоседом. Глава “Сон Обломова” призвана ответить на вопрос, откуда взялось это сидение на месте, но одновременно она и понижает этическую ценность домоседства. А когда на сцене романа появляется Штольц, мы понимаем, что жить надо только так, как живёт этот “русский немец”. И радуемся за Обломова, что он переменяет своё домоседство (пускай и с трудом) на подвижность, если уж не на странничество.

Роман (бессмертное произведение) Обломова с Ольгой Ильинской (по своей девичьей фамилии она заведомо, заранее принадлежит Илье Ильичу, и странно, что этот прогноз не сбывается) начат весной. Объяснение героев происходит в преддверии грозы (обычная природоморфная метафора). На то, что любовь Обломова и Ольги будет скоротечна, намекает ветка сирени, которую в день объяснения дарит Ольге, та её теряет, и ветка очень быстро увядает. Последнее объяснение героев происходит осенью, и чтобы подчеркнуть совпадение любовного цикла с природным, Гончаров назначает им эту встречу в летнем саду: хоть и в городе, да всё ближе к природе. Умирает любовь зимой, когда в преддверии ледостава на Неве развели мосты, а санный путь по молодому льду ещё не начался. Всё это архаично и напоминает “Бедную Лизу”. Но мы не будем волноваться из-за этой архаичности: на фоне её иначе прочитывается всё последующее построение.

Жизнь Обломова в этой части включается в циклическое время года. Это максимально большое циклическое время (не сутки всё же!), которое передаёт максимальную полноту переживания жизни. В доме Пшеницыной временной цикл жизни Обломова меняется: сначала он живёт циклом суток, а потом — в нарушение законов природы — циклом полусуток. Кружась в этом всё убыстряющемся ритме, Обломов проживает за короткий срок всё больше и больше из отпущенного ему (как и каждому человеку) на этой земле. И вскоре поэтому умирает.

Всё это время на заднем плане романа присутствует Штольц, который ведёт активный образ жизни, находится всё время в поездках и путешествиях, воплощая собой тип странствователя. Но вот он добивается руки Ольги Ильинской, и они поселяются в Крыму на лоне природы. Женатого Штольца со всей неизбежностью захватывает циклическое время: и суточное, и годовое. Бедная Ольга всё более тяготится этой циклической однообразной жизнью, и роман кончается тревогой: куда ж бежать? Ведь куда ни беги, всё равно с неизбежностью крутишься как белка в колесе в этом цикле, который можно только распространить, можно только раздвинуть его границы, но выйти за пределы порочного круга никак нельзя.

Мы не можем выйти за пределы жизни в циклическом времени, бороться с жизнью в циклическом времени бессмысленно. Единственное что мы можем сделать — это насытить нашу жизнь в пределах цикла событиями и фактами. Обломов жил, когда любил Ольгу. На фоне предыдущего лежания на диване его жизнь наполнилась смыслом, насыщение цикла новизной делает человека счастливым. Так “Обломов” превращается в роман о том, что любой прогресс — это иллюзия, а представление о линейном движении — самообман, но человек не должен подчиняться монотонности цикла. Национальные различия между Обломовым и Штольцем оказываются нерелевантны как для Ольги, так и для читателя. Как Лизавета Васильевна в “Обыкновенной истории” сравнивала двух мужчин: Петра Ивановича и племянника Александра, приходя к неутешительному для себя выводу, что Александр повторяет её мужа, так в “Обломове” Ольга сравнивает двух других мужчин, и вывод её столь же неутешителен (опыт описания художественного мира “Обломова” с бахтинских позиций, достаточно близких нам, но с иными результатами см.: Фаустов А. А. Роман (бессмертное произведение) И. А. Гончарова “Обломов”: художественная структура и концепция человека: Автореф. дисс. ... канд. филол. наук. Тарту, 1990).

“Обыкновенная история” и “Обломов”, таким образом, как и “Лихая болесть”, — вариации на тему о странствователях и домоседах. Обломов — это не “лишний человек”, а человек, подчинившийся монотонности цикла. Любовь, конечно, не даёт человеку всей полноты бытия, но любовь является одним из важнейших и ярчайших проявлений этой полноты. Следовало пережить любовь, и это стало второй интермедией в жизни Гончарова, о которой так много уже написано (см. в первую очередь: Чемена О. М. Создание двух романов: Гончаров и шестидесятница Е. П. Майкова. М., 1966. Вот без преувеличений редкая книга, которая пытается доказать, что поломанная судьба женщины, ушедшей от обычной жизни, отдавшей себя “новым людям” и новым веяниям, поистине была счастливой: факты противоречат О. М. Чемене, а О. М. Чемена — фактам).

Третье измерение

Известен закон оптики: луч света, падая на поверхность, будет иметь угол отражения, равный углу падения. Примерно так построил свой загробный мир Данте: падение человечества в бездну греха и порока оборачивается подъёмом на гору очищения, поскольку бездна Ада с наружной стороны и представляет собой гору Чистилища.

Предыдущие романы Гончарова развёртывались в одной плоскости. Исчерпав её, Гончаров пробует третье измерение.

В “Обрыве” (1849–1868, опубликован в 1869-м) ценность человеческой жизни определяется тем, доступно ли человеку падение. Так “Обрыв” становится новой гончаровской формулой жизни. Для понимания романа очень важен один эпизод очерка “Литературный вечер” (1877, опубликован в 1880-м). Здесь между героями происходит следующий разговор:

“—…Нет, вы отвечайте, куда он мчится, этот ваш либерализм? — прибавил старик громко.

— Почём я знаю, куда! — сказал Кряков. — Пусть решит наш мудрец! — он указал на Чешнева.

— Почём я знаю — куда, — повторил Чешнев, — это верно! Это один возможный, искренний ответ псевдолиберализма! А он мчится мало-помалу к той бездне, — заключил он, — от которой, умирая, отвернулся и Герцен и куда отчаянно бросился маниак Бакунин, увлекая за собой Панургово стадо…” (7, 108). Панургово стадо — это то стадо свиней-бесов, которое изгнал из бесноватого Иисус и которое бросилось в бездну. “Паровоз либерализма” летел не вперёд (сказать так было бы только привычно для нашего слуха), а вниз.

В “Обрыве” происходит полное изменение поэтики романа. В “Обыкновенной истории” и “Обломове” женщина была зеркалом, в котором отражались и которым проверялись мужчины. Теперь таким зеркалом является мужчина — Райский, и вся его роль сводится фактически к тому, чтобы пронести мимо галереи женщин свое художническое зеркало и выверить ценность и красоту каждого образа (в этом смысле свою роль художника Райский всё-таки выполняет, и это оправдывает и объясняет первоначальное название романа — “Художник”). Несколько раз повторяются Райским слова о сходстве “романа” и “жизни”: “…Пишу жизнь — выходит роман; пишу роман — выходит жизнь” (6, 195); “Жизнь — роман, и роман — жизнь” (5, 43). Речь, таким образом, идёт о том, что то, что рассказывается в “Обрыве”, не есть просто слепок с жизни, но определённая формула жизни, более ёмкая и определённая, нежели отдельный жизненный “случай”. И если Райский не написал “романа”, то, он во всяком случае представил его в жизни, что, как можно понять, не так уже и мало.

Но что же представляет нам Райский?

Мы видим, что некоторые женщины, однажды “пав” (мы ещё вернёмся к обсуждению этого понятия, которое не устраивало и Гончарова, но сейчас будем использовать его так же, как и Гончаров, — в кавычках), уже не могут подняться, они не уподобляются солнечному лучу и не могут “отразиться” от поверхности стекла: такова Наташа, которая и хотела бы, и видит такую возможность, но она существует для неё только в теории, но не как реальность; таковы Марина и жена приятеля Райского Козлова, которые просто не мыслят для себя иной жизни. Другие женщины просто не могут “пасть” — но не потому, что они такие “чистые”, а потому, что и они тоже не похожи на солнечный луч, который проникает до любого зеркала: таковы Софья Беловодова и Марфенька — и обе в силу известной ограниченности. И это вправду недостаток — ограниченность солнечного луча в возможности его “падения”. Третий тип женщин — это солнечные лучи, это бабушка и Вера, которые “пали”: грянулись о землю, ударились больно, но прошли испытание жизнью; отразились в зеркале мужчины и обрели новую силу в этом зеркале. Зеркало им потом может оказаться и ненужным, и без него обойдутся они, поднимаясь всё выше и выше.

На этом фоне становится понятен “критический этюд” Гончарова о “падшей” женщине — о комедии Грибоедова “Горе от ума”, написанный в 1872 году, — “Мильон терзаний”. Самая смелая и совершенно непонятная интерпретация в нём Софьи Фамусовой объясняется очень просто: ни одно “падение” женщины не есть собственно падение, и не может оно служить шкалой для измерения ценности того или иного образа. Ночи, проведённые Софьей с Молчалиным (чем бы они в эти ночи ни занимались), ни о чём дурном про Софью не говорят, но свидетельствуют о силе её характера, об известной мужественности и способности подняться над привычными людскими установлениями.

Следовательно, пространство жизни дискретно, “поверхность” жизненного поля не бесконечно ровна и гладка, поэтому любое движение человека по жизни нельзя интерпретировать только в плоскостных проекциях точки, линии и окружности. Чтобы измерить Глубину жизни, мы поневоле должны применить и третье измерение — вниз, которое должно обратиться по закону отражения солнечного луча измерением вверх. Обрыв около реки обязательно имеет и свою противоположность: круто скатываясь вниз, он предполагает подъём вверх на другом берегу. Гончаров знает и любит это движение.

Напомню суждения героев об обрыве. “Я каждый день бродил внизу обрыва”, — пишет Вере Марк Волохов (6, 353). “Мой грех!” — восклицает Татьяна Марковна про путешествие Веры ко дну обрыва (6, 322). А сама Вера, убеждая Райского отпустить её на свидание с Волоховым, обещает ему: “Я никогда не пойду с обрыва больше…” — а когда она обессилела в мучительной борьбе с ним, Райский готов ей помочь: “Она протягивала руку к обрыву, глядя умоляющими глазами на Райского.

Он собрал нечеловеческие силы, задушил вопль собственной муки, поднял её на руки.

— Ты упадёшь с обрыва, там круто… — шепнул он, — я тебе помогу…

Он почти снёс её с крутизны и поставил на отлогом месте, на дорожке. У него дрожали руки, он был бледен” (6, 253). Сам же Райский признаётся: “Я бегу от этих опасных мест, от обрывов, от пропастей!..” (6, 405). Чистая Марфенька говорит о том, что обрыв ей вовсе неведом: “…я не хожу с обрыва, там страшно, глухо!” (5, 176). Решительно и просто поступает Тушин, когда говорит: “Ведь если лес мешает идти вперед, его вырубают, море переплывают, а теперь вон прорывают и горы насквозь, и всё идут смелые люди вперёд! А здесь ни леса, ни моря, ни гор — ничего нет: были стены и упали, был обрыв и нет его! Я бросаю мост через него и иду, ноги у меня не трясутся… Дайте же мне Веру Васильевну, дайте мне её! — почти кричал он, — я перенесу её через этот обрыв и мост — и никакой чёрт не помешает моему счастью и её покою — хоть живи она сто лет! Она будет моей царицей и укроется в моих лесах, под моей защитой, от всяких гроз и забудет всякие обрывы, хоть бы их были тысячи!” (6, 397).

В одной из поздних своих статей Гончаров признаётся, что им был задуман и четвёртый роман, обломки которого ясно видятся нам в “Литературном вечере”, в очерках “Поездка по Волге” (1873–1874), “На родине” (1887), “Слуги старого века” (1887), “Май месяц в Петербурге” (1891), в “Необыкновенной истории” (1875–1878), которая, казалось бы, представляет писателя в крайне невыгодном свете: мелочным, придирчивым, мнительным, склочным… Но так было бы, если б Гончаров писал только о своих взаимоотношениях с И. С. Тургеневым; если же мы учтём, что это — новая формула “жизнь — роман, и роман — жизнь”, то всё становится на свои места. “Необыкновенная история” должна быть прочитана нами как новое явление в литературе, которая отныне становится не отражением действительности, а романным её пониманием. Впрочем, как ни верти, вымысел остаётся основой литературного творчества, и Гончаров в “Необыкновенной истории” — это вовсе не И. А. Гончаров. Соотношение документальной основы и способов преобразования её в “перл создания” становится иным.

Всё это и привело к последнему произведению Гончарова, совсем неизвестному не только рядовому читателю, но и профессиональному литературоведу, — то ли очерку, то ли рассказу, то ли конспекту романа, а может быть — попросту к самой формуле этого ненаписанного четвёртого романа Гончарова, к “Ухе” (конец 1880-х — 1891 год). Здесь даже неясность датировки очень важна: это одно из самых сокровенных творений старого писателя, которое он не напечатал при жизни и которое вместе с тем не сжёг, понимая его ценность в глазах потомков.

Эти шесть страниц можно было бы процитировать и целиком — так они хороши, но не будем перебивать читателей у собрания сочинений.

Однажды в одном городе на берегу Волги (С. — это родной Гончарову Симбирск) выехали из одного дома две телеги. “В первой телеге ехали женщины: жена приказчика одного барского имения, жена дьячка местной церкви и жена мещанина из города — большие приятельницы между собой”. Во второй телеге ехали мужья этих дам. Правил женской телегой, нагруженной разной снедью, пономарь Ерёма, внешне нескладный и смирный человек, которого женщины тыкали время от времени зонтиками в спину, а он никак не мог угадать, кто это сделал. По пути встретились три церкви, и около каждой Ерёма останавливался, снимал шапку и долго крестился, за что получал ещё больше тычков. С берега реки через узкий и мелкий рукав телеги перебрались на остров, где и остановились. Мужчины отправились рыбачить, а женщины стали раскладывать провизию и готовить обед. Ерёма остался поодаль с лошадьми. Одна из женщин зашла в шалаш к Ерёме проверить, не заснул ли он и накормил ли лошадей. Ерёма, и верно, заснул, женщина провела в шалаше около часа и вернулась к другим в возбуждённом состоянии. Другая женщина, долго ожидая свою подругу, оправилась на её поиски, но разминулась с ней и провела в шалаше Ерёмы тоже около часу. И когда она, возбуждённая, вернулась к “столу”, то застала только первую женщину, потому что третья отправилась искать её, но, видимо, разминулась в дороге. Эта третья также зашла в шалаш Ерёмы и также провела там с час, после чего была несколько возбуждена. Тут пришли уже и мужчины, и все начали готовить и есть уху, задирая Ерёму, за которого на сей раз стали заступаться женщины, потому что “он тоже человек, как все люди, а не то, что какой-нибудь!” Мужчины никак не могли понять этой защиты: “Обворожил, что ли, вас Ерёма?” Женщины молчали, и каждая глядела в свою сторону. Пообедав и выпив, стали собираться домой. “Переехали опять вброд рукав Волги, отделявший от твёрдой земли, и стали подниматься в гору. Но женщины уже не тыкали зонтиками в спину Ерёму”, хотя он так же останавливался у каждой церкви, а мужчины так же подзадоривали своих жён. Всё.

Был вам и спуск с обрыва, и троекратный повтор одного действия, и подъём на обрыв: возвращение к новой жизни. “Падшие” женщины поняли, что Ерёма — такой же человек, как все люди. Стали ль они после своих “падений” “падшими”? Вот новая формула жизни, которую Гончаров не развил в роман.

Как “Лихая болесть” была преамбулой к творчеству Гончарова первой половины, к “Обыкновенной истории” и “Обломову”, так “Уха” заключала собой “Обрыв”. Здесь, как и в “Обрыве”, кривое пространство человеческой жизни выгнуто как лента Мёбиуса. И понять правое и левое, видимо, невозможно, а ещё видимей — вовсе не нужно.

Литература моралистична, и Гончаров моралист не меньше других. Гончаров, однако, понимает, как может просчитаться художник, если он начнёт морализировать на тему о том, как “показать с уменьем и талантом, // Что женщине не следует гулять // Ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом, // Когда она жена и мать”. И Л. Н. Толстой ошибся в своих построениях, изображая несколько моралистично Анну Каренину (как ни верти, а остатки изначального замысла сохранились и в окончательной редакции романа); и М. Е. Салтыков, конечно, перегнул палку, вдоволь поиздевавшись над Толстым в своей эпиграмме.

Мир сложней, горы круче, и вообще существуют обрывы и пропасти, которые не всегда можно и не всегда возможно обойти. И вообще в этой жизни всё относительно. Вот об этом и писал свои романы Гончаров, почему его и читают сейчас не меньше, а едва ли не больше, чем тогда, когда — по мненью многих, судей решительных и строгих — он писал об Обломове как порождении крепостнической России. От этой крепостнической России никуда не уйдёшь, но писателя мы мерим не исторической конкретикой, а способностью отвечать на наши вопросы. Такая способность у Гончарова есть.