БЛОК: НИКТО НЕ ПРИДЁТ НАЗАД


1

Сказать, что точная дата его смерти неизвестна, — будет, пожалуй, преувеличением. В любой биографии, в любом энциклопедическом справочнике можно прочесть: 7 августа 1921 года. И тем не менее был человек, который дату эту оспаривал. Человек этот — сам Александр Александрович Блок.

На этот счёт сохранились свидетельства нескольких современников. Один из них — Корней Чуковский. В очерке о поэте он подробно рассказывает об имевшем место 7 мая 1921 года инциденте в московском Доме печати. То есть ровно за три месяца до смерти поэта… До официальной, так сказать, до календарной смерти, фактическую же сам он, повторяем, относил к совсем иному времени.

После чтения Блоком своих стихов на сцену взлетел лысый человечек в гимнастёрке, некто Струве, автор «Стихотворений для танцев под слово», рифмоплёт, которого Блок не так давно публично отчитал (“И по содержанию, и по внешности — дряхлое декадентство, возбуждающее лишь отвращение”), взлетел и громогласно объявил, что сейчас они слышали стихи мертвеца. В зале поднялся гул возмущения, лишь Блок оставался невозмутим. Наклонившись к Чуковскому, прошептал, что так оно и есть. “И хотя я не видел его, я всею спиной почувствовал, что он улыбается”, — пишет Чуковский. И затем приводит слова поэта: “Он говорит правду: я умер”.

Корней Иванович, естественно, принялся горячо возражать, но позже, когда писал воспоминания о поэте, вынужден был признать, что то страшное время — страшное и в социальном, и в личном плане — было и впрямь временем его умирания. “…Даже походка его стала похоронная, будто он шёл за своим собственным гробом”.

Не укрылось это печальное обстоятельство и от острого глаза Маяковского, который тоже видел Блока 7 мая — правда, не в Доме печати, а в Политехническом музее. “…В полупустом зале, молчавшем кладбищем, он тихо и грустно читал старые строки о цыганском пении, о любви, о прекрасной даме, — дальше дороги не было. Дальше смерть. И она пришла”.

Маяковский не совсем точен — и стихов о «Прекрасной Даме» Блок в Политехническом не читал, и зал был отнюдь не пуст, но главное углядел зорко: смерть за плечами и впрямь стояла.

Давно ли? В разговоре о Блоке это, вероятно, главный вопрос, один из главных, хотя, может быть, и не имеющий ответа. Исчерпывающего ответа, скажем так. И всё-таки попробуем поискать.

Вот свидетельство четырнадцатилетней девочки, впервые увидевшей своего кумира на поэтическом вечере в Петербурге шестью годами раньше, в марте 1915 года; до этого она знала его лишь по снимкам. Правда, хорошо знала — очень внимательно и очень пристрастно всматривалась...

“Блок вышел на сцену прямой и серьёзный. Лицо его было несколько красно, светлые глаза, густые волосы, тогда ещё ореолом стоящие вокруг лица (и светлее лица в свете электричества), были те же, что и на фотографиях. И всё-таки он был другой, чем на фотографиях… Что-то траурное было в его лице в тот вечер”.

Звали девочку Ниной Берберовой. Свои воспоминания она писала уже на склоне лет — многое подзабылось, на многое отложили свой отпечаток последующие события, а также чтение дневников, записных книжек и писем поэта, о чём говорит сама Берберова, при этом не упоминая почему-то стихов, хотя где-где, а уж в стихах “траурное лицо” проглядывает наиболее зримо, причём появляется оно в самые неожиданные, в самые, казалось бы, неподходящие для этого моменты. Например, в январе 1907 года.

Январь 1907-го… Ещё не закончилась новогодняя ночь (зимой в Петербурге светает поздно), а по заснеженному Невскому проспекту деловито шагал человек с корзиной алых роз. Это был посыльный цветочного магазина. Возле одного из домов он остановился, сверился по бумажке, тот ли номер,

и дёрнул колокольчик.

Розы предназначались актрисе, участвовавшей днём раньше в театральной премьере. Пьеса — это была первая лирическая драма Блока — называлась «Балаганчик», и поставил её в театре Комиссаржевской Всеволод Мейерхольд. Успех был громким, хотя не без оттенка скандала. Автору устроили овацию, однако кое-кто свистел. Актриса, которой доставили с утра пораньше роскошные розы, исполняла роль довольно скромную, поэтому неожиданный и столь щедрый дар удивил её.

Среди холодных от январского морозца лепестков белел сложенный вчетверо лист бумаги. Молодая женщина осторожно вытащила его, развернула, и лицо её вспыхнуло, будто розы бросили на бледную кожу пунцовый отсвет…

Таким рисует воображение первый день 1907 года, когда читаешь воспоминания о Блоке, его переписку того времени и — главное — стихи.

Именно 1-м января датируется стихотворение, пропутешествовавшее в розах сквозь новогодний Петербург. Названия нет, зато есть три загадочные буквы: Н. Н.В.

Это инициалы. Они же, но уже со словом “посвящается”, предваряют знаменитый цикл «Снежная маска». В нём также всюду аккуратно проставлены даты — Блок вообще отличался редкостной для поэта педантичностью, что само по себе является неким симптомом. Но о симптомах — потом, сейчас о датах. О чём свидетельствуют они? О мощном творческом подъёме. 3 января написано целых шесть стихотворений, 4-го — пять, 9-го и 13-го — снова по шесть… А ведь поэт был не в лучшей форме — это явствует из письма, посланного матери как раз в то время. Жар, сообщает он, спал до тридцати семи градусов, “голова не болит, но тяжеловатая”, однако он силой нахлынувшей любви преодолел недуг — как физический, так и другой. Тот самый, симптомом которого является, наравне с гипертрофированным интересом к минувшему, педантичная аккуратность. “Смерти я боюсь и жизни боюсь, милее всего прошедшее”, — записывает Блок в ночь с 22 на 23 сентября 1909 года.

Что же касается аккуратности, то едва ли не все, побывавшие в гостях у поэта, пишут в своих воспоминаниях о царящих в его комнате чистоте и порядке. “На столе у Блока был такой необыкновенный порядок, что какая-нибудь замусоленная, клочковатая рукопись была бы здесь совершенно немыслимой”, — отмечает в своём очерке о поэте Чуковский. Но это в очерке, написанном уже после смерти Блока и предназначенном для печати. В дневнике, что вёлся по горячим следам, куда более острые характеристики. “Блок патологически аккуратный человек”. Патологически… Но здесь же — другой медицинский термин: мания (“мания опрятности”), причём Чуковский искренне удивляется, как такое может быть у человека, который является “воплощением бездомности, неуюта и катастрофы”. И в дневнике удивляется, и в очерке, хотя удивляться здесь, кажется, нечему. Тут не исключение, как полагал не искушенный в сугубо профессиональных вопросах психологической науки литератор Чуковский, тут закономерность. “В домах этих людей интервьюеры отмечали чистоту, граничащую со стерильностью”, — констатирует авторитетнейший исследователь недуга, о котором мы упомянули вскользь. Впрочем, это не столько недуг, сколько тип характера, в данном случае — характера с отчётливо выраженной некрофильской тенденцией.

У нас это понятие — некрофилия — традиционно и устойчиво связывают с сексуальной областью. Именно так толкуют его словари и энциклопедические справочники, на самом же деле термин “некрофильство” в дословном переводе с греческого означает “любовь к смерти”, ни больше ни меньше.

“Любовь к жизни или любовь к смерти, — говорит Эрих Фромм (а именно его мы имели в виду, говоря об авторитетнейшем исследователе), — это основополагающая альтернатива, стоящая перед каждым человеком. Некрофилия даёт свои побеги там, где увяла биофилия. Способность стать биофилом дана человеку природой, но психологически он имеет возможность ступить на путь некрофилии как альтернативного решения”. Не это ли и произошло с Блоком? Вернее сказать, время от времени происходило, с неоднократными рецессиями, с возвратом к биофильскому началу, с его безоговорочным и энергичным принятием жизни: “Узнаю тебя, жизнь! Принимаю! И приветствую звоном щита!”

Снова, аккуратно уточним мы, Признаю… Снова Принимаю… Ибо до этого, увидим мы, было её столь же полное и столь же энергичное отрицание. Ничего удивительного. Чистые биофилы, то есть люди, ориентированные исключительно на жизнь, встречаются, как и чистые некрофилы, крайне редко. “В реальности, — пишет Фромм, — большинство людей сочетают в себе устремления некрофилов и биофилов, причём конфликт между ними является источником продуктивного развития”.

Продуктивного — это значит дающего какие-то ощутимые результаты. Например, творческие. Например, стихи. Например, та же «Снежная маска», этот гимн любви, но гимн, если внимательно вчитаться, несколько странный.

Та, кому посвящён этот цикл, актриса Наталья Николаевна Волохова — именно так расшифровываются таинственные инициалы, — была читательницей внимательной. Вот что написала она на экземпляре «Снежной маски»: “Радостно принимаю эту необычайную книгу, радостно и со страхом — так много в ней красоты, пророчества, смерти. Жду подвига. Наталия”.

Какого подвига? Внешнего — возможно, окончательного разрыва с женой и ухода к ней, Волоховой (а это обсуждалось), либо подвига внутреннего — преодоления мощного зова смерти, который даже в этих написанных на небывалом подъёме стихах прорывается то там, то здесь? В одном месте он называет её третьим крещением (“Крещеньем третьим будет — Смерть”), в другом — весёлой (“Веселится смерть” — здесь уже, правда, с маленькой буквы; большой подгулявшая смерть не удостоилась; “Гуляет смерть”) и в конце концов, в стихотворении «Обречённый», признаётся: “Тайно сердце просит гибели”.

Это — не мимолётное настроение, которое мелькнуло — и нету, а долговременное, пусть даже и не постоянное состояние души. Спустя десять лет, 15 августа тысяча девятисот семнадцатого года, он напишет о себе в дневнике как о человеке, который “давно тайно хотел гибели”. Тайно-то тайно, но окружающие — из тех, что попрозорливей, — видели это. Видели и слышали… Так, в другом дневнике, который в течение многих лет вела родная тётка Блока Мария Андреевна Бекетова, в записи от 13 августа 1904 года читаем: “Упорно говорит, что… гибель лучше всего”.

Говорил об этом не только дома, среди близких, но и при посторонних. “Самое слово Гибель Блок произносил… очень подчёркнуто, — отмечает Чуковский, — в его разговорах оно было заметнее всех остальных его слов”.

И произносил, и писал, причём, надо сказать, не только в стихах. За два месяца до «Снежной маски» признавался в письме к литератору Евгению Иванову, которого называл в дневниках “лучшим из людей”: “Со мной — моя погибель, и я несколько ей горжусь и кокетничаю”.

В чём же проявлялось это кокетство? Быть может, в том, что, как говорил он тому же Иванову, его нисколько не страшит, если к нему, как к Дон-Жуану, явится каменный истукан и мёртвой, холодной, неразжимаемой хваткой возьмёт за руку? Или в том, что иногда жаловался, по свидетельству одного из мемуаристов, на избыток физических сил и здоровья? Не на нехватку — на избыток…

Итак, “сердце просит гибели”, а раз просит, то получит, ибо “даже рифмы нет короче глухой, крылатой рифмы: Смерть”. Это — из стихотворения «Усталость», которым завершается «Снежная маска». Вначале, между прочим, тоже был эпитет “крылатый”, вот только относился он не к смертоносной рифме, а к женским глазам. Блок назвал их крылатыми… Добрая и жизнерадостная приятельница поэта Валентина Веригина, поведавшая в своих мемуарах про новогодние розы со стихами, вспоминает, что “вокруг выражения «крылатые глаза» между поэтами возник спор: хорошо ли это, возможно ли глаза называть крылатыми”. О том, возможно ли крылатой называть смерть, споров не возникло. Привыкли, должно быть: у Блока смерть перелетает из стихотворения в стихотворение, из цикла в цикл, из книги в книгу… Вот и первая из них, самая первая — вышедшие в октябре 1904 года «Стихи о Прекрасной Даме» завершаются видением “ряда гробовых ступеней”.

Таково начало стихотворения. Из дальнейшего следует, что Прекрасная Дама, к которой обращено столько вдохновенных слов, мертва. “Ты покоишься в белом гробу”. Но мертва не физически, мертва, если угодно, метафорически. “Ты с улыбкой зовёшь: не буди”. Стало быть, он в силах её воскресить, но она этого не хочет. Прекрасная Дама не желает больше быть Прекрасной Дамой, и он, галантный кавалер, ей пусть не сразу, пусть неохотно, но подчиняется. “Я отпраздновал светлую смерть…” Отпраздновал! Так, кажется, о смерти не говорил ещё никто.

Но откуда мы знаем, что Прекрасная Дама не желает больше быть Прекрасной Дамой? Догадываемся? Не только… Сохранились, как ни странно, документальные свидетельства этого. “Я живой человек и хочу быть им, хотя бы со всеми недостатками; когда же на меня смотрят как на какую-то отвлечённость, хотя бы и идеальнейшую, мне это невыносимо, оскорбительно, чуждо”. Это — из письма, которого творец Прекрасной Дамы так и не получил, но которое было написано и благополучно дошло до наших дней.

Его автор — Любовь Дмитриевна Менделеева, будущая жена Блока. Она и сохранила своё неотправленное письмо, чтобы потом, уже после смерти мужа, включить его в свои воспоминания.

“Вы, кажется, даже любили, — соглашается она, обращаясь к Блоку, и тут же уточняет: — Свою фантазию, свой философский идеал, а я всё ждала, когда же Вы увидите меня, когда поймёте, чего мне нужно, чем я готова отвечать Вам от всей души… Но Вы продолжали фантазировать и философствовать… Да, я вижу теперь, насколько мы с Вами чужды друг другу, вижу, что я Вам никогда не прощу то, что Вы со мной делали всё это время, — ведь Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и… — добавляет она после паузы, обозначенной в письме многоточием, — и скучно”.

Тянули от жизни… Это куда же? На какие такие высоты? Не на те ли, куда улетают души умерших?

Письмо написано в 1902 году — в том самом году, когда один за другим, с разрывом в три месяца, покинули этот мир дед и бабушка Блока и когда сам он был в двух шагах от гибели.

На смерть деда он, буквально на следующий день, написал стихи, которые так и называются: «На смерть деда» — и которые начинаются словами: “Мы вместе ждали смерти или сна”. Дождались и опять-таки не опечалились, а отпраздновали. Старец “с весёлыми глазами… смеялся нам”, и “было сладко” в отлетающей душе “увидать веселье”. Отпраздновали, отпраздновали, чего уж там! Даже это слово — Праздновать — пробралось в последнюю строку. А следующее стихотворение, написанное через два дня, начинается бодрым призывом: “Не бойся умереть в пути”.

К кому обращается он? По-видимому, не к бабушке, которая готовилась уйти вслед за мужем, — бабушка в общем-то завершила свой путь (ровно на середине седьмого десятка была она), а к тому, кто ещё действительно в пути…

Был у него гимназический товарищ Николай Гун, которого приятели звали Кокой — юноша, по свидетельству одной из его старших и наблюдательных современниц, “то весёлый, то задумчивый, с ярким румянцем и болезненно худым лицом”. Блок посвятил ему два стихотворения. Одно — без названия — в начале 1898 года, другое — четыре года спустя, и вот там-то уже название было. «На могиле друга» называется это восьмистишие. Под ним дата написания — 22 января 1902 года. Двумя днями раньше, 20 января, Гун застрелился. Не побоялся умереть в пути, вернее, в начале пути — всего на два года был он старше поэта, который пообещал догнать его. “Я за тобой, — писал он, — вскоре за тем же сном в безбрежность уплыву”.

Так оно едва и не вышло. Предсмертная записка, во всяком случае, была написана — правда, уже ближе к концу года, всё того же богатого на смерти 1902 года, смерти как естественные, так и насильственные, пусть даже принимаемые от собственной руки, что было особенно характерно для молодёжи.

Через десять лет Блок, отвечая на анкету «Русского слова» о самоубийствах, напишет, что “десятки видимых причин, заставляющих людей уходить из жизни, ничего до конца не объясняют; за всеми этими причинами стоит одна, большинству живых не видная, не понятная и не интересная”. И добавит решительно: “самоубийств было бы меньше, если бы люди научились лучше читать небесные знаки”.

Сам он “небесные знаки” читал превосходно, лучше, надо полагать, чем земные, но это не помешало ему вплотную приблизиться к грозному рубежу…

Предсмертная записка Блока сохранилась до наших дней и воспроизводится факсимильным способом в посвящённых Блоку работах. Написана она ровным крупным почерком, без единой помарочки, разве что в слове “Воскресение” строчная буква переправлена на заглавную. Стоит дата — всегдашняя аккуратность, всегдашняя пунктуальность, которые Фромм считал симптомами некрофильски ориентированного характера, и тут не изменили готовящемуся разрушить себя.

Но некрофилы не верят в грядущее воскресение, не верят в будущее, их неистребимая жажда разрушения, о которой так много пишет Фромм, самоцельна и самодостаточна, Блок же заканчивает свою записку торжественным заверением: “Чаю Воскресения Мёртвых. И Жизни Будущего Века”. Всё с заглавных букв — сразу видно, что пером водила рука поэта. Он так и подписался: “Поэт Александр Блок”. После чего следует подробный адрес — всё обдумал, ни о чём не забыл, педантичный юноша.

Кому предназначалась записка, начинающаяся с классического: “В моей смерти прошу никого не винить”? Никому конкретно, всем сразу (Маяковский так и написал перед тем, как застрелиться: ВСЕМ), но верил — наверняка верил! — что она попадёт в руки Любови Дмитриевны. Разрыв с ней казался неизбежным. Он продолжал “фантазировать и философствовать”, то есть относился к ней как к Прекрасной Даме, а она хотела, чтобы он видел в ней живого, во плоти, человека. Прекратились встречи, прервалась переписка. Именно прервалась: оба продолжали писать друг другу, но писем не отправляли. Он упорно продолжает верить “в земное воплощение Пречистой Девы или Вечной женственности” и жаждет сближения, однако, формулирует в дневнике, страницы которого являются одновременно черновиками писем к ней, “сближение оказывается недостижимым прежде всего по той простой причине, что Вы слишком против него (я, конечно, не ропщу и не дерзну роптать), а далее — потому что невозможно изобрести форму, подходящую под этот весьма, доложу Вам, сложный случай обстоятельств. Таким образом, всё более теряя надежды, я и прихожу Пока к решению…”

Следующая строка в дневнике — сплошные точки. Это — вместо объяснения, к какому именно решению приходит он, но и без объяснений понятно, что речь идёт о самоустранении, и не только из её жизни, но и жизни вообще, однако в этом контексте не совсем ясно, что означает подчёркнутое им слово “пока”. Сомнение? Убить себя или не убить? Почти гамлетовский вопрос — данное сравнение очень даже правомерно, поскольку роль Гамлета Блок примерял на себя неоднократно, причём делал это в самом прямом смысле слова — на сцене. Пусть на любительской, пусть на домашней, но сцене. Сохранилось множество фотографий поэта в костюме принца Датского — на одной из них он, в чёрном плаще, в берете вытаскивает из ножен шпагу. “Я — Гамлет. Холодеет кровь…” Есть и фотографии Офелии — её роль исполняла Любовь Дмитриевна. А «Песня Офелии» — в блоковской версии — заканчивается словами предчувствия, что больше она не увидит милого. “В гробе только всколыхнётся бант и чёрное перо…”

Стихи написаны в феврале 1899 года, и вот теперь, три с половиной года спустя, предчувствие, похоже, могло сбыться. 7 ноября он твёрдой рукой вывел на бумаге: “В моей смерти прошу никого не винить…” — и в тот же день они встретились на балу в зале Дворянского собрания. Встретились и объяснились. “В каких словах я приняла его любовь, что сказала, — не помню, но только Блок вынул из кармана сложенный листок, отдал мне, говоря, что если бы не мой ответ, утром его уже не было бы в живых”. Листок этот и был той самой запиской, а день 7 ноября навсегда остался красным днём их календаря.

Красным и одновременно чёрным — кажется, это траурное сочетание цветов преследовало его всю жизнь. Минет десять лет — ровно десять, они давно уже будут мужем и женой, когда он напишет ей, в очередной раз ушедшей от него к другому: “Я готов к устранению себя с твоего пути, готов гораздо определённее, чем 7 ноября 1902 года”.

Значит, это сидело в нём, дремало, находилось в латентной форме, время от времени давая о себе знать — по преимуществу в стихах, которые были для него самой естественной, самой органичной формой самовыражения. “Я буду мёртвый”, — почти грезит он и мечтает, как к нему подойдёт тот, “кто больше на свете любит”, и “в мёртвые губы меня поцелует”. Обратите внимание: никакого страха перед концом — скорей, напротив, предвкушение. “О, глупое сердце, смеющийся мальчик, когда перестанешь ты биться?” Чувствует — ждать остаётся недолго, сравнительно недолго. “Всё чаще вижу смерть и улыбаюсь…” Чему улыбается? А тому, что “так хорошо и вольно умереть”. Сколько образов смерти в мировой литературе, но, кажется, самый поэтичный из них принадлежит Блоку. На мосту явилась Она его взору — ну конечно же, на мосту! — ночью — ну конечно же, ночью! — под снегом — разумеется, под снегом… “Живой костёр из снега и вина”. Тихо взяв за руку, вручает поэту белую маску и светлое кольцо. “Довольно жить, оставь слова…”

Она зовёт, она манит.

В снегах земля и твердь.

Что мне поёт? Что мне звенит?

Иная жизнь! Глухая смерть?

Как понять этот знак вопроса? По-видимому, как сомнение в том, что там, за чертой, его ждёт иная жизнь. А вдруг — нет? Вдруг — не “иная жизнь”, которую он встретил бы с радостью, вдруг — небытие, безмолвие… Именно безмолвие — только его, кажется, он и боялся по-настоящему (“Оставь слова…”). Переводя «Реквием» латышского поэта Плудониса, Блок записал на полях черновика: “Никакой надежды за гробом”. Это не просто рабочая пометка, не просто констатация факта, а некая заочная полемика с автором «Реквиема» (хотя Вилис Плудонис был современником Блока, пережившим его почти на двадцать лет); сам-то Блок верил — во всяком случае, до поры до времени, — что “мёртвому дано рождать бушующее жизнью слово”. А раз так, то “Смерть есть Красота”.

Он написал это не в стихах, он написал это в прозе — прозой он называл свои статьи и очерки. Один из них посвящён памяти Августа Стриндберга. Стриндберг умер, но, настаивает Блок, “он — менее всего конец, более всего — начало”.

“Великому шведу”, как называет его русский поэт, были б приятны эти слова.

Есть у него поразительная, не имеющая аналогов в мировой драматургии пьеса «Отец», которую Блок хорошо знал. Герой её, ротмистр Адольф, страстно желает, чтобы его существование было продолжено за пределами его земного бытия. Продолжено в детях, конкретно — в дочери, но поскольку уверенность, что это его дочь, то есть уверенность в собственном отцовстве разрушена, то разрушена и вера, что он не исчезнет бесследно. Вот уж кто не может сказать о себе, что “он — менее всего конец, более всего — начало”. Однако терзается ротмистр не только или даже не столько за себя, сколько за мужчину вообще. Женщина — та ни на мгновенье не сомневается, что её дитя — это её дитя, поэтому страх смерти у неё или вовсе отсутствует, или значительно ослаблен, а какой отец, рассуждает ротмистр, может дать гарантию, что он действительно отец! “Говорил бы уж: ребёнок моей жены”.

Именно так мог бы сказать Александр Блок. Имел на это все формальные и человеческие права, но — не сказал. Принял ребёнка Любови Дмитриевны как своего и в результате испытал то, чего особенно боялся.

“Мне было бы страшно, если бы у меня были дети”, — признался он несколько лет спустя поэту Княжнину, у которого родилась дочь и который, сообщая об этом Блоку, известил того о кончине малолетнего сына другого поэта, Владимира Пяста. (Блок был крёстным этого мальчика.) Почему страшно? Потому что ребёнок может умереть, а что это такое, он познал на собственном опыте.

…Когда 9 августа 1908 года Любовь Дмитриевна, вернувшись с гастролей, объявила мужу, что беременна, он не выказал ни удивления, ни гнева, ни любопытства. По всей видимости, ждал нечто подобного. Ещё весной она писала ему из Херсона: “…Теперь опять живу моей вольной богемской жизнью. Я не считаю больше себя даже вправе быть с тобой связанной во внешнем, я очень компрометирую себя… Такая, как я теперь, я не совместима ни с тобой, ни с какой бы то ни было уравновешенной жизнью… Определённей сказать не хочу, нелепо… Ответь скорей и спроси, что хочешь знать, я всё могу сказать тебе о себе”.

Он ответил незамедлительно. На конверте стояла пометка: “Очень нужное”, само же письмо начиналось словами: “Милая, ты знаешь сама, как ты свободна”. Это-то, надо полагать, и было “самым нужным”. Детали? Её призыв спросить и её готовность ответить на любой вопрос? Он в недоумении. “Но о том, о чём ты пишешь, нельзя переписываться”. И в тот же день, противореча себе, шлёт вдогонку ещё одно письмо: “Мне нужно знать, — полюбила ли ты другого, или только влюбилась в него? Если полюбила — кто это?”

Весну сменило лето, но ясность не наступила. “Всего ужаснее — неизвестность”, — пишет он за две недели до её возвращения. Это его письмо расходится в пути с её письмом, посланным двумя днями позже. “Я приеду к тебе, я отдам тебе всю свою душу и закрою лицо твоими руками и выплачу весь ужас, которым я себя опутываю. Я заблудилась, заблудилась”.

И вот приехала. И объяснилась. И он принял её — и её, и её будущего ребёнка, который, решил без колебаний, будет отныне и его ребёнком. “Саша его принимает”, — пишет она его матери — его, но не своей. Своей решила пока не говорить — по совету мужа. Вообще никому… “Пусть знают, кто знает моё горе, связанное с ребёнком, а для других — просто У нас будет он”.

Сохранилось ещё одно документальное свидетельство того времени — план пьесы о литераторе, жена которого долго была в отъезде, писала сначала весёлые письма, потом — не очень весёлые, а затем и вовсе замолчала. И вот: “Возвращение жены. Ребёнок. Он понимает. Она плачет. Он заранее всё понял и всё простил. Об этом она и плачет. Она поклоняется ему, считает его лучшим человеком и умнейшим”.

Замысел датируется ноябрём 1908 года. Тогда же, в ноябре, у “лучшего и умнейшего” вырывается, что-де “все на свете знают: счастья нет”. А раз так — зачем жить? Вот люди и тянутся — который уж раз! — к пистолету. “И который раз, смеясь и плача, вновь живут!”

Как же у них получается такое? Очень просто: главная-то, утверждает поэт, “решена задача — Все умрут”.

Да, все умрут — Блок эти два слова подчёркивает, но кто-то ведь и родится — на это теперь вся надежда.

Очевидцы вспоминали, что Александр Александрович в то время часто задумывался о том, как будет воспитывать своего сына. Лицо его в эти минуты приобретало мечтательное выражение…

Мальчик появился на свет 2 февраля и был назван в память своего великого деда, ушедшего два года назад, Дмитрием. Через неделю он умер.

Блок был потрясён. Литератор Вильгельм Зоргенфрей, с которым он был в дружеских отношениях, рассказывает в своих воспоминаниях о поэте, как тот встретился ему на Невском проспекте “с потемневшим взором, с неуловимою судорогою в чертах прекрасного гордого лица и в коротком разговоре сообщил о рождении и смерти сына”.

2 марта малышу исполнился бы месяц. В этот день Блок написал стихи «На смерть младенца», в которых он, ещё недавно провозглашавший, что любая задача решается просто — Все умрут, теперь отказывается благодарить Господа за ниспосланное испытание. “Святому маленькому гробу молиться буду по ночам”, но — “без Тебя”. Это ещё не бунт, хотя “уже с угрозою сжималась доселе добрая рука”, а если и бунт, то прежде всего против самого себя: подобно своему герою Бертрану из «Розы и Креста» он ведь тоже скрашивал жизнь, “позволяя себе утешаться мыслями о смерти”. В основном корпусе пьесы этих слов нет, но они есть в так называемых «Записках Бертрана, написанных им за несколько часов до смерти».

Противоречие? Да, но ведь так всегда было у Блока. Всегда уживались в нём “и отвращение от жизни, и к ней безумная любовь”, как напишет он в «Возмездии». Это подтверждает и его жена: “В Блоке был такой же источник радости и света, как и отчаяний и пессимизма”. Другие тоже видели его разным. Тот же Вильгельм Зоргенфрей, нечаянный свидетель отчаяния поэта, который, впрочем, обронил как-то, что “мир прекрасен и в отчаянии”, однажды получил от него письмо, где Александр Александрович говорил о страсти к жизни. “Я Вам не хвастаюсь, что она во мне сильна, но и не лгу, потому что только недавно испытал ее действие”. То было время его очередного увлечения (на сей раз оперной певицей Андреевой-Дельмас, которой посвящён цикл «Кармен»), но страсть к жизни пробуждали в нём не только женщины.

“Я определённо хочу жить и вижу впереди много простых, хороших и увлекательных возможностей”, — писал он матери в феврале 1911 года. Письмо очень пространное, он рассуждает в нём о культуре как духовной, так и телесной, со знанием дела говорит о легкой атлетике и французской борьбе (последняя его особенно увлекает), о поэте Вячеславе Иванове и голландском художнике Ван Риле, который своим творчеством помогает ему в работе над поэмой.

Поэма, о которой идёт речь, — это «Возмездие», и работа над ней продлится ещё десятилетие, практически до последних дней поэта, задумана же она была, по словам автора, в год трёх Больших смертей: Комиссаржевской, Врубеля и Толстого. Это — 1910 год, но всё-таки смерть, послужившая главным импульсом для этого произведения, случилась несколько раньше, на исходе того самого года, в начале которого он потерял сына. (Оно и называлось первоначально «1 декабря 1909 года».) “Всё на земле умрёт — и мать, и младость”, — написал он как раз между этими двумя смертями. Как в воду смотрел… Вот разве что умерла не мать, умер отец — именно 1 декабря.

Сына он не воспитывал; жена, родив под присмотром папы с мамой ребёнка, отказалась возвращаться к мужу в Варшаву, где он, блестящий специалист, преподавал в университете государственное право. В Петербург наезжал лишь на каникулы или, как говорили тогда, вакации. Это был человек тяжёлого нрава, о чём сохранилось множество свидетельств — и прямых, и косвенных — обширной родни поэта со стороны матери, но объективность этих свидетельств может быть поставлена под вопрос, поэтому лучше привести выдержки из малодоступных воспоминаний людей посторонних. Вот что пишет о профессоре Блоке его коллега Евгений Александрович Бобров, бок о бок проработавший с отцом поэта целых шесть лет. “Всё на нём было вытерто, засалено, перештопано. Проистекало это не из материальной нужды, а из чисто плюшкинской жадности и скупости… Он даже экономил на освещении квартиры. По вечерам он выходил на общую площадку лестницы, где горел даровой хозяйский газовый рожок, читал, стоя, при этом свете или шёл куда-нибудь в дешёвую извозчичью харчевню, брал за пятак стакан чаю и сидел над ним весь вечер в даровом тепле и при даровом свете”.

Боброву вторит Екатерина Сергеевна Герцог, с отцом которой нелюдимый, замкнутый, слегка заикающийся профессор Блок дружил — кажется, с ним единственным. “Прислуги у него не было; никто не топил печей, никто не убирал комнаты. На вещах, на книгах, иногда прикрытых газетами, лежали толстые слои пыли… Чтобы впустить немного тепла, он открывал дверь на лестницу или уходил куда-нибудь отогреваться… Бельё на нём всегда было не свежее, так что воротнички были уже совсем серые, обтрёпанные по краям. Запонки на рубашке всегда отсутствовали, и надето бывало на нём по две и даже по три рубашки. Вероятно, — предполагает мемуаристка, — он надевал более чистую на более грязную или зимой ему было холодно”.

Какая противоположность сыну, всегда безупречно одетому, подобранному, совершенно спокойно тратившему деньги — когда они были! Деньги, правда, были не всегда, и, случалось, Блок обращался за помощью к отцу, но получал если не отказ, то строго дозированные суммы. Зато после смерти профессора в его захламлённой нищенской квартирке было обнаружено свыше восьмидесяти тысяч рублей — сумма по тем временам гигантская. Но экономил не только на сыне, не только на жене (на обеих жёнах — вторая, как и первая, тоже сбежала от него), но и на себе — на себе даже в первую очередь. Кончилось это трагически. “По свидетельству врачей, — пишет Бобров, — недостаточным питанием он сам вогнал себя в неизлечимую чахотку и уготовил себе преждевременную смерть на почве истощения”.

Надо ли говорить, каким было отношение Блока к отцу? Тут сказывалось не только органическое неприятие образа жизни отца, но и обида за мать, страдавшей во время недолгой совместной жизни ладно что от скупости мужа (“держал жену впроголодь”, — пишет её родная сестра М. Бекетова), но и — нередко — от его кулаков.

Могло ли что-нибудь изменить это устоявшееся с годами отношение и, если да, что именно? Лишь одно — то, что занимало в мировосприятии Блока если не главное, то исключительное положение, пусть даже он и не отдавал себе отчёта в этом.

Хотя почему не отдавал? Отдавал… “Смерть, как всегда, многое объяснила, многое улучшила и многое лишнее вычеркнула”, — писал он матери из Варшавы, куда приехал, узнав о безнадёжном положении отца и, увы, не застав его в живых. А в дороге ещё надеялся. В вагоне поезда, мчавшегося в Варшаву, записал: “Отец лежит в Долине роз и тяжко бредит, трудно дышит. А я — в длинном и жарком вагоне, и искры освещают снег”.

Долина роз — это не поэтический образ, это неточное название варшавской улицы, на которой располагалась больница, однако поэтическое видение, поэтический ритм здесь уже присутствуют. Позже, в 19-м году, Блок в предисловии к поэме назовёт ямб, которым написана она, “простейшим выражением того времени”. И всё же выбор размера не был выбором рациональным, как это следует из предисловия, он явился сам по себе и впервые проступил, незаметно для автора, в той ночной вагонной записи. “Отец лежит в Долине роз и тяжко бредит, трудно дышит…” Это — готовые стихотворные строки, причём одна из них практически без изменений перенесена в поэму — “Отец лежит в «Аллее роз»”, вот разве что не бредит и не дышит трудно, а лежит, “уже с усталостью не споря”. И таким он нравится сыну гораздо больше, нежели некрасиво, не эстетично сопротивляющимся смерти, которая медленно стискивает его горло.

Понятие “красиво — некрасиво” может показаться тут неуместным, но его употребил сам Блок. “Я застал отца уже мёртвым, — писал он жене сразу после приезда в Варшаву. — Он мне очень нравится, лицо спокойное, худое и бледное”. В поэме эта эстетизация смерти, её преобразующая роль выражены ещё явственней. “Отец в гробу был сух и прям. Был нос прямой — а стал орлиный”. Орлиный! Это уже безусловное любование, и это, конечно, взгляд не сына, не близкого человека, а — художника, поэта. Взгляд человека, у которого достало духу написать: “Люблю я только искусство, детей и смерть”. Эти слова не предназначались для печати, он адресовал их матери, но тем искренней, тем исповедальней они звучат. Тем неслучайней… Неслучайность их становится особенно понятной, если вспомнить, где и когда они писались.

Это был всё тот же 1909 год — год потери ребенка, которого он с готовностью и душевным подъёмом признал своим сыном и на могиле которого он ещё не раз побывает. Но всё-таки на первом месте стоят не дети, на первом месте стоит искусство — то самое искусство, что окружало его тогда со всех сторон: чета Блоков находилась в Италии. Перед Рафаэлем он, правда, “коленопреклонно скучает”, но в Италии, как нигде, есть вещи, в окружении которых ему отнюдь не скучно. “Очень близко мне всё древнее, — пишет он матери, — особенно могилы этрусков, их сырость, тишина, мрак. Простые узоры на гробницах, короткие надписи. Всегда и всюду мне близок и дорог, как родной, искалеченный итальянцами латинский язык”.

Мёртвый, как известно, язык — Блок тем не менее (или правильней сказать: тем более?) знал его в совершенстве…

Но вернёмся в Варшаву. Неужто же сына не тронула смерть отца, пусть даже человека, духовно не близкого ему? “Странный человек мой отец, но я на него мало похож”, — признался он однажды. А в поэме — другое признание, или даже не столько признание, сколько констатация факта. Говоря о себе в третьем лице — как о сыне, приехавшем к смертному одру отца, Блок пишет: “Он по ступенькам вверх бежит без жалости и без тревоги”. Мало кто способен на подобную откровенность — в данном случае уже не в личном письме, а публично, на всю Россию, которая жадно ловила каждую блоковскую строку. Просто он, по самой сути своей, был предельно правдивым человеком, органически не мог не то что соврать, но хотя бы — ради, допустим, хорошего тона — уклониться от высказывания своего мнения, если таковое у него спрашивали.

И уж тем более он не мог не быть искренним в стихах. Да, кончина отца не вызвала ни жалости, ни тревоги, но это ещё не всё. Если в «Стихах о Прекрасной Даме» “светлая смерть”, которую он “празднует”, — всё-таки условна, то в «Возмездии» она совершенно реальна. Тем не менее сын при виде мёртвого отца вопрошает удивленно и разочарованно: “Где ж праздник Смерти?” А дальше, когда описываются похороны, звучит “радостный галдёж ворон”.

И всё-таки “сын любил тогда отца” — в первый, бесстрастно уточняет поэт, и, может быть, в последний раз. Любил и под воздействием этого нового чувства пересматривал своё отношение к родителю. “Для меня выясняется внутреннее обличье отца — во многом совсем по-новому, — писал он матери после похорон. — Всё свидетельствует о благородстве и высоте его духа, о каком-то необыкновенном одиночестве и исключительной крупности натуры”. Сын даже пытался, сняв с окоченелой руки, взять на память отцовское кольцо, но “с непокорных пальцев кольцо скользнуло в жёсткий гроб”.

Можно сказать, что смерть помогла ему обрести отца; ничего удивительного: по Блоку, смерть — это всегда не только и даже не столько потеря, сколько обретение. Он благодарен ей за это — благодарен настолько, что готов целовать её след. “Смерть, целую твой след…” Этих слов, правда, нет в окончательном варианте стихотворения («Дух пряный марта был в лунном круге»), но в черновике они присутствуют. Написаны стихи через три месяца после варшавских похорон, в часовне на Крестовском острове; Блок очень редко обозначает место, где создано то или иное произведение, но в данном случае счёл необходимым сделать это…

Варшава подарила ему не только отца (одновременно забрав его, и в этом не столько парадокс, сколько закономерность), она ещё подарила ему сестру. “Запомним оба, — писал он, обращаясь к ней, — что встретиться судил нам Бог в час искупительный — у гроба”.

Это была девочка от второго брака, уже давно распавшегося. Звали её Ангелиной. К тому времени она прожила на свете целых семнадцать лет, но не подозревала о существовании своего единокровного брата, как, впрочем, и он о ней. Встретились и впрямь “у гроба”, на похоронах — встретились, познакомились и явно пришлись друг другу по душе. “Моя сестра и её мать настолько хороши, что я даже чувствую близость к ним обеим, — писал Блок жене. — Ангелина интересна и оригинальна, и очень чистая”. В письме к матери, написанном в тот же день, он добавляет, что у него с сестрой много общих черт, и называет одну из них: ирония, причём берет это слово в кавычки, как бы подчёркивая, что толковать его надо не в общепринятом значении, а в том, какое вкладывает в него он, Александр Блок.

Письмо написано 9 декабря — ровно через год после того, как в печати появилась небольшая, но чрезвычайно важная для понимания поэта статья, которая так и называлась: «Ирония». Ей предпослан эпиграф из знаменитого стихотворения Некрасова, обращённого к Авдотье Панаевой и начинающегося словами: “Я не люблю иронии твоей”. Если верить дате под стихотворением (а в случае со склонным к некоторой мистификации Некрасовым это не всегда следует делать), Николай Алексеевич написал его в том же возрасте, в каком сейчас находился Александр Александрович: обоим было по 29 лет. Мало? Ну, как сказать… Во всяком случае, Некрасов, говоря пусть о идущей на спад, но всё ещё страсти, сокрушается, что у него “в сердце тайный холод и тоска”. То же самое мог сказать о себе Блок, и часто говорил, хотя, естественно, иными словами, с иной интонацией. В «Автобиографии» он признаётся, что ему не было пятнадцати, когда его начали мучить “приступы отчаянья и иронии”. Последняя щедро окропила спустя годы его первый драматический опыт под игривым названием “Балаганчик”.

О своеобразной иронии творца «Балаганчика» свидетельствуют многие мемуаристы. Она не часто прорывалась наружу, а если и прорывалась, то весьма сдержанно — одним каким-нибудь словом, взглядом, жестом. “Он выговаривал с совершенно серьёзным лицом нечто, что вызывало шутливые ассоциации, и не улыбался, устремив свои большие бледно-голубые глаза перед собой”, — живописует Андрей Белый. Блок будто бы стеснялся глубоко запрятанной в нём иронии, как стесняются заразной болезни. Именно это слово — болезнь — и употребляет он в первой же фразе своей статьи.

“Самые живые, самые чуткие дети нашего века поражены болезнью, незнакомой телесным и духовным врачам. — И дальше, о страдающих этим недугом людях: — Им не верят или перестают верить. Человек говорит, что он умирает, а ему не верят. И вот — смеющийся человек умирает один”. Что, полагает он, справедливо и даже необходимо — с гигиенической хотя бы точки зрения. “Если не поздно, то бегите от нас, умирающих”, — заклинает он в письме к молодой поэтессе, ровеснице своей неожиданно обретённой сестры, которой посвятил вторую редакцию «Возмездия».

Ещё тогда, в декабре 1909 года, Блок разглядел в ней симптомы страшного недуга и понял, чем это чревато. Предчувствие не обмануло: в двадцать пять лет Ангелина скончалась, на три с половиной года опередив брата. Критик Евгения Книпович приводит в своих воспоминаниях слова поэта, сказанные им в марте 1918 года. “Сегодня я узнал, что моя сестра умерла. — И добавил: — Она должна была умереть — её так и воспитывали к смерти”.

Что значит — должна? Знак, что ли, был какой на ней?

Да, знак — для большинства неразличимый, но Блок подобную тайнопись разбирал прекрасно. А если и нет, то объяснял это не отсутствием знака, а своим, может быть, случайным невниманием. Так, за день до кончины его отца умер, от сердечного приступа, в подъезде Царскосельского вокзала, Иннокентий Анненский; для всех эта скоропостижная смерть явилась, разумеется, неожиданностью — для всех, в том числе и для Блока. “На нём она не была написана, — с удивлением констатировал он. — Или я не узнал её”. Констатировал именно с удивлением — обычно он такие вещи Узнавал. “Мы на стенах читаем сроки…”

“Мы” — это поэты, в том числе поэт Анненский, стихи которого, говорил Блок, отзывались у него “глубоко в сердце”. “Невероятная близость переживаний, объясняющая мне многое в самом себе”, — писал он сыну покойного.

Тем не менее факт остаётся фактом: не узнал… Но это, конечно, было исключением. Обычно приближение гибели — не только отдельно взятого человека, но и целого государства — чуял издали. Прекрасно слыша — у Блока был феноменальный слух — нарастающий гул, понимал, лучше иных политиков, что впереди назревают “неслыханные перемены, невиданные мятежи”.

Они не пугали его. “Поздравляю Тебя с новыми испытаниями и переменами, которые предстоят нам скоро”, — писал он тому же Андрею Белому, и этот высокий слог (обращение с большой буквы, торжественное “поздравляю”) свидетельствует, что ожидаемые им с таким нетерпением перемены — отнюдь не косметического порядка. Они глобальны, то есть революционны, а значит — близки Блоку. Не случайно между двух потрясших Россию революций, как раз посерёдке, летом 1911 года, взахлёб читает книгу английского историка Томаса Карлейля «Французская революция», называя её гениальной. “Демократия приходит, опоясанная бурей”, — любит он цитировать из этой книги.

Но ведь всякая социальная буря несёт разрушение и гибель. Ну что ж — о своём отношении к гибели как таковой, к самому феномену гибели он высказывался неоднократно. Вот ещё одно признание, вернее — напоминание, которое Блок позволил себе в письме опять же к Андрею Белому, подчеркнув в нём ключевые слова: “Я Люблю Гибель, любил её искони и остался при этой любви”. Что же касается разрушения, которое обычно гибели предшествует, то он принимает его как данность, даже если речь идёт о разрушении, о разграблении родового имения.

“На холме — белый дом Германа, окружённый молодым садом, сияет под весенним закатом, охватившим всё небо. Большое окно в доме Елены открыто в сад, под капель. Дорожка спускается от калитки и вьётся под холмом, среди кустов и молодых берёзок”.

Герман и Елена — герои драматической поэмы «Песня судьбы», которую автор назвал в одном из писем своим любимым дитятею и действие которой разворачивается в Шахматово. Тот же дом на холме, та же дорожка, тот же сад… Вот разве что реальный сад был разбит не вокруг дома, а вокруг флигеля, но это не важно. Главное — для него это было местом заповедным, где он “провёл лучшие времена жизни”. Это его собственное признание, он сделал его в статье, посвящённой памяти Леонида Андреева, и добавил, что ныне от этих мест ничего не осталось, разве что “старые липы шумят, если и с них не содрали кожу”.

Со всего остального содрали. Унесли всё, что можно было унести — разграбили, осквернили, ещё в ноябре 17-го. Узнав об этом, Блок, по воспоминаниям современников, лишь махнул рукой: туда, дескать, ему, белому дому на холме, и дорога.

Что это? Стоическое принятие судьбы? Искус разрушением — хорошо, давно знакомый ему искус, которого он не хотел и не мог преодолевать? Любовь Дмитриевна пишет о битье им мебели и посуды — “хватал со стола и бросал на пол всё, что там было, в том числе большую голубую кустарную вазу”, которую она ему подарила и которую он “прежде любил”. Такое происходило и раньше, но особенно усилилось перед смертью.

Усилилось что? Любовь Дмитриевна не может найти объяснения тому, что видела собственными глазами, просто пишет, что у мужа “была страшная потребность бить и ломать: несколько стульев, посуду, а раз утром, опять-таки, он ходил, ходил по квартире в раздражении, потом вошёл из передней в свою комнату, закрыл за собой дверь, и сейчас же раздались удары, и что-то шумно посыпалось. Я вошла, боясь, что себе принесёт какой-нибудь вред; но он уже кончил разбивать кочергой стоявшего на шкапу Аполлона”.

Любимая ваза ручной работы (тогда говорилось — кустарная), извечный Аполлон, символ красоты… Выходит, из обозначенной им триады — “люблю я только искусство, детей и смерть” — осталась только смерть. Детей не было, красоту крушил собственными руками. Да, Любовь Дмитриевна не могла найти объяснения тому, что с ужасом наблюдала, но такое объяснение мог дать специалист. И он дал его — пусть применительно не конкретно к Блоку, а к явлению вообще, но описанная им клиника во многом совпадает с тем, что видела жена поэта.

Специалист этот — уже упомянутый нами немецко-американский учёный Эрих Фромм. В своих работах он особо отмечает страсть некрофилов (вернее, людей, в которых некрофильская тенденция начинает преобладать) “разрушать во имя одного лишь разрушения”.

Апофеозом такого разрушения как раз и является революция — не потому ли автор «Стихов о Прекрасной Даме» столь горячо принял её? “Картина переворота для меня более или менее ясна: нечто сверхъестественное, восхитительное”. Это, правда, сказано, о Февральской революции, но подобные чувства Блок испытывал и относительно Октября. Самое лучшее, самое страшное и самое гениальное свидетельство тому — поэма «Двенадцать», которую художник Юрий Анненков, её первый и самый блистательный иллюстратор, назвал восхищённо “свежей россыпью только что возникшей революции”.

Автору поэмы понравились, за некоторым исключением, его, Анненкова, рисунки, но “всего бесспорнее, — писал он художнику, — убитая Катька”. (“А Катька где? — Мертва, мертва…”) Этот рисунок, вкупе с другим, на котором изображён “поджавший хвост паршивый пес”, олицетворяющий разрушенный старый мир (“старый мир, как пес паршивый”), особенно пришёлся Блоку по душе. “Эти оба в целом доставляют мне большую артистическую радость”. Это вид-то смерти доставлял радость, большую и артистическую, — смерти как отдельного человека, так, пусть даже в облике пса, и мира в целом. Вот уж поистине “он тьмы своей не ведал сам”, как сказано в «Возмездии».

«Возмездие», столь не схожее с «Двенадцатью», тем не менее перекликается с ними. Или, лучше сказать, окликает их — своим хотя бы названием, негромко, поверх головы автора напоминая о том, что оно, возмездие, рано или поздно придёт. Но ни вдохновенный автор (то был последний мощный всплеск его поэтического гения), ни тем более герои не слышат никаких остерегающих окликов, пусть даже они нисходят с самого неба. “Ко всему готовы, ничего не жаль…” Что уж тут о родовом имении толковать! “Мировой пожар раздуем” — и пусть сгорит в нём это чёртово имение.

Оно и сгорело — в 21-м году. В том самом, когда умер Блок. А десятилетие спустя недавний нарком просвещения Луначарский писал, как раз в связи с годовщиной смерти Блока: “Последний поэт-барич мог петь славу даже деревенскому красному петуху, хотя бы горела его собственная усадьба”. Не восхищение преодолевшим себя “поэтом-баричем” слышится тут — осуждение, а ведь это говорит функционер новой власти. Неужто же так остро чувствующий поэт не скорректировал своего отношения к революции?

Скорректировал, и ещё как! Тот же Юрий Анненков, впоследствии эмигрировавший, приводит в своих воспоминаниях отчаянные слова Блока: “Я задыхаюсь, задыхаюсь… И не я один: вы тоже. Мы задыхаемся, мы задохнёмся все. Мировая революция превращается в мировую грудную жабу”.

Но это — в частном разговоре, что тоже было небезопасно, однако Блок не побоится высказать свою мысль и публично, причём трижды: в Петроградском университете и дважды, с разрывом в три дня, в Доме литераторов. Это была речь, посвящённая памяти Пушкина. В финале её Блок говорит о покое и воле. “Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл”.

Впервые это было произнесено 11 февраля 1921 года. До смерти Блока оставалось сто семьдесят семь дней.

2

Эти три выступления за неполную неделю свидетельствуют не только об остром интересе публики к Пушкину, но и к тому, кто говорит о нём слово. Увидеть и услышать Блока жаждали многие. Те, кто лицезрел его впервые, наверняка испытывали некоторое — и притом приятное, что случается не часто — удивление. Каким они представляли себе поэта по его стихам? А вот каким.

“Маленького роста, с болезненным, бледно-белым, большим, тяжёлым лицом, с большим туловищем, небольшими тяжёлыми ногами, в сюртуке, не гармонировавшем с его движениями, очень молчаливым и не улыбающимся, с плотно сжатыми губами и с пристальными небольшими синими глазами… с гладкими, будто прилизанными волосами, зачёсанными назад”.

Именно такой образ — образ, скажем прямо, уродца, — возник у москвича Андрея Белого, когда он читал приходящие из Питера стихи. Дальше он описывает, каким реально увидел Блока, но то было задолго до его триумфальных речей о Пушкине, поэтому лучше дать слово другому очевидцу, тоже поэту, присутствовавшему на том достопамятном вечере 11 февраля.

Блок выступал последним. “На нём был чёрный пиджак поверх белого свитера с высоким воротником. Весь жилистый и сухой, обветренным красноватым лицом он похож был на рыбака. Говорил глуховатым голосом, отрубая слова, засунув руки в карманы”.

Таким увидел Блока Владислав Ходасевич. Его сделанный с натуры словесный портрет совпадает с многочисленными фотографическими портретами, а также воспоминаниями других современников, так что достоверность его не вызывает сомнений, но нельзя отмахнуться и от того образа, что изваял чуткий, проницательный Андрей Белый, наделённый, по-видимому, даром ясновидения. (Предсказал, например, собственную смерть вследствие солнечного удара: “…Умер от солнечных стрел”.) Тот больной, не отводящий заворожённого взгляда от могилы человек жил ведь в творце «Стихов о Прекрасной Даме», жил, и был, возможно, Главным человеком. А представлял его другой, на него мало похожий, и до болезненности правдивый Блок страдал из-за этого.

Поэт Всеволод Рождественский рассказывает, как однажды к Блоку привели знаменитого фотографа М. Наппельбаума, чтобы тот сделал снимок, но Александр Александрович запротестовал. “Я не люблю своего лица. Я хотел бы видеть его другим”.

Каким именно — не уточнил, во всяком случае, тогда, но говорил об этом много раз. “Дома и люди — всё гроба”, — писал в итальянских стихах, и с ними же, с гробами, сравнил символ Венеции — гондолы: “Гондол безмолвные гроба”. Человек, который видит таким мир, причём мир, который в данном конкретном случае является воплощением столь дорогой его сердцу красоты, соответствующим образом и чувствует. И опять-таки не таит своих чувств — вопреки столь ценимому им (даже в собственные стихи включил) тютчевскому завету: “Молчи, скрывайся и таи и чувства и мечты свои…”

“Утешься: ветер за окном — то трубы смерти близкой!” Тут ключевое слово — Утешься. Как в следующих за ними строках: “Я саван царственный принёс тебе в подарок” — сулящее радость слово Подарок.

Его тётушка Мария Бекетова когда-то записала в дневнике о боготворимом ею племяннике: “Очень знаменит, обаятелен, избалован, но столь безнадёжно мрачен”. Причины мрачности она, как и полагается тётушке, ищет в его мелких и крупных неприятностях, то есть в перипетиях жизни, но, похоже, эту вязкую тяжёлую мрачность навевала жизнь сама по себе. Оттого-то и искал утешения в вине, ненадолго дарящем суррогат небытия (не оживлялся, вливая в себя стакан за стаканом, а словно каменел, вспоминают современники), самое же небытие казалось ему сладкой отрадой. Он, умеющий видеть себя со стороны, писал, к себе в первую очередь и обращаясь: “Когда ты смотришь в угол тёмный и смерти ждёшь из темноты”.

Да, он её ждал — ждал долго, терпеливо, томительно (“Смерть не возможна без томленья...”), и вот свершилось. “Я, наконец, смертельно болен”.

Наконец! Это вырвалось как вздох усталости, но одновременно — как вздох надежды и облегчения. “Как тяжко мертвецу среди людей живым и страстным притворяться!” Теперь этому, кажется, придёт конец: больше среди живых ему, судя по всему, обретаться не придётся.

“Сашина смерть — гибель гения, не случайная, подлинная, оправдание подлинности его чувств и предчувствий”, — делилась со своей младшей сестрой овдовевшая Любовь Дмитриевна. Что тут возразить? Смерть и впрямь ведь может быть подлинной и не подлинной, великой и будничной, однако скептик Ходасевич позволил себе публично задать вопрос: “Но отчего же он умер? Неизвестно. Он умер как-то «вообще», оттого что он был болен весь, оттого что не мог больше жить”. Но ведь это своё состояние он предчувствовал, хотя конкретный, “формальный” (позволим себе так выразиться) недуг, сведший его в могилу, тоже был. Каламбур Ходасевича, что-де “он умер от смерти”, здесь явно неуместен.

Что ж, каждому своё. “Удел наш, — смиренно писал Блок в статье «Памяти Врубеля», — одним — смеяться, другим трепетать, произнося бедное слово гений”.

Первые симптомы грозной болезни биографы относят к апрелю 1921 года. Как раз в это время в журнале «Записки мечтателей» появился подписанный Блоком странный, без обозначения жанра текст под названием «Ни сны, ни явь». Это прозаические кусочки, которые если и связаны друг с другом, то разве что одним: описанное в них могло явиться рассказчику наяву, а могло и во сне. Либо, скорее всего, в полусне. “Я закрываю глаза, и передо мной проходят обрывки образов, частью знакомых, частью — нет”.

Что же это за образы? Ну, прежде всего, образ души, которая путешествует по миру отдельно от тела.

“Усталая душа присела у порога могилы”. Весна, цветёт миндаль, мимо проходят то Магдалина, то Петр, то Саломея. Кто-то из них спрашивает у души, где её тело, и та отвечает: “Тело моё всё ещё бродит по земле, стараясь не потерять душу, но давно уже её потеряв”. Тут откуда ни возьмись появляется чёрт и придумывает для души жестокую муку: посылает её в Россию. “Душа мытарствует по России в двадцатом столетии…”

Так заканчивается этот маленький фрагмент. Потом душа возникнет ещё раз — в качестве преследователя бегущего от нее хозяина, завершается же текст — последний прижизненно опубликованный текст Блока — диалогом. Кто с кем говорит — не понятно, да это и не суть важно. Просто некто, обходя по вечерам сад, всякий раз видит человека, который стоит на коленях перед открытой ямой и, сложив руки рупором (стало быть, яма глубока), глухим голосом призывает поторопиться. Ему отвечают из ямы, и не один голос, не два — много; отвечают, что, дескать, всегда поспеют… Ничего особенного — может быть, это садовник беседует с рабочими (такая высказывается гипотеза), но на того, кто обходит сад, картина эта наводит ужас. “Так невыносимо страшно, что я бегу без оглядки, зажимая уши”.

Блуждающая отдельно от тела душа, открытая, как бы ждущая свежих гостей яма, приглашение поторопиться… И впрямь — ни сны, ни явь, а так… состояние духа. Очень больного, добавим мы, духа и, как бы стремящегося соответствовать ему, — больного тела. “По телефону 6 12 00 бывало позвонишь, и раздаётся, как из могилы, печальный и густой голос”, — записал в дневнике Корней Чуковский, увековечив ненароком номер блоковского телефона… Вот только началось это не в апреле 1921 года, как принято считать, а годом раньше, но тогда прошло не замеченным, в том числе и самим пациентом. Не придал значения мимолётной хвори…

Кажется, не придал ей значения и известный питерский доктор Александр Григорьевич Пекелис. “Впервые я был приглашён к Александру Александровичу весной 1920 г. по поводу лихорадочного недомогания. Нашёл я тогда у него инфлуэнцу с лёгкими катаральными явлениями, причём тогда же отметил невроз сердца в средней степени”. Но то, чему не придал значения доктор, заметила — не могла не заметить — мать. “Он исхудал, глаза больные, озлоблен, молчалив более чем когда-нибудь”, — взволнованно пишет Александра Андреевна сестре.

Год тем не менее прошёл относительно спокойно, не считая голода, от которого страдали все, не исключая и доктора Пекелиса, почти сразу же ушедшего за своим великим пациентом в мир иной. Но подробный отчёт о болезни Блока успел составить…

Несмотря на резко ухудшееся состояние здоровья, Блок не отменяет своего вечера, который 25 апреля устраивал Дом искусств в Большом драматическом театре.

В зале негде было яблоку упасть, но Блок, несмотря на скверное физическое состояние, держался спокойно — в отличие от Корнея Чуковского, который открывал вечер. Получилось у него это, по собственному его признанию, из рук вон плохо. “Я говорил и при каждом слове мучительно чувствовал, что не то, не так, не о том. Блок стоял за кулисой и слушал, и это ещё больше угнетало меня. Он почему-то верил в эту лекцию и много ждал от неё”.

Быть может, потому, что чувствовал: скоро — теперь уже совсем скоро — он отступит “в ту область ночи, откуда возвращенья нет”, а так как “смерть понятней жизни”, то, уходя из этой так до конца и не понятой им жизни, хотел уяснить, что всё-таки успел сделать в ней. И успел ли…

Успел, доказывал и ему, и всему притихшему залу Корней Чуковский. Успел… Стоящий за кулисами поэт внимательно слушал, а потом, пишет в своей мемуарной книге Всеволод Рождественский, заметил, ни к кому конкретно не обращаясь: “Как странно мне всё это слышать… Неужели всё это было, и именно со мной?”

Будто со стороны глядел на себя. Будто дух уже отделился от тела…

Это было его последнее выступление в родном городе. Завершил он его, по уже сложившейся традиции, стихотворением «Девушка пела в церковном хоре…».

Так пел её голос, летящий в купол,

И луч сиял на белом плече…

На плече девушки — луч, а на груди автора — белый цветок в петлице. По словам Чуковского, поэт “имел грандиозный успех”. Через неделю он уезжал в Москву — там его ждали с нетерпением, все билеты были давно раскуплены, но ведь он вернётся! Все рано или поздно возвращаются… Так, можно предположить, думали, так верили собравшиеся под сводами театра почти две тысячи зрителей, и лишь, слышимый одним-единственным человеком,

Причастный Тайнам, — плакал ребёнок

О том, что никто не придёт назад.

В Москву выехал первого мая — в сопровождении всё того же Чуковского. Остановился, как и в прошлый раз, ровно год назад, в доме специалиста по древним литературам профессора Петра Семёновича Когана. Его жена Надежда Александровна Нолле-Коган встречала Блока на вокзале. Светило солнце, на деревьях лопались почки, но с трудом вышедший из вагона поэт никак не гармонировал с этой победоносной весной. “Где лёгкая поступь, где статная фигура, где светлое прекрасное лицо? — писала впоследствии Надежда Александровна. — Блок медленно идёт по перрону, слегка прихрамывая и тяжело опираясь на палку. Потухшие глаза, землисто-серое лицо, словно обтянутое пергаментом. От жалости, ужаса и скорби я застыла на месте. Наконец Блок заметил меня, огромным усилием воли выпрямился, ускорил шаги, улыбнулся”.

Целуя даме руку, успокоил даму: ничего, дескать, страшного, обыкновенная подагра. А она вспоминала слова из полученного ею в начале года блоковского письма: “Я бесконечно отяжелел от всей жизни”. Не просто От жизни, а от Всей жизни, то есть от внешнего и внутреннего вкупе…

Едва добрались на автомобиле до дома, ушёл в хорошо знакомую ему ещё с прошлого раза комнату, лёг на диван. Выйдя некоторое время спустя, вновь принялся успокаивать хозяев: просто устал с дороги, завтра он будет иным. Но ни завтра, ни послезавтра, ни третьего дня иным не стал: плохой сон, плохой аппетит, не говоря уже о непрекращающихся болях. Чета Коганов настояла, чтобы он показался доктору, самому лучшему, кремлёвскому. Это оказалась женщина. Она внимательнейшим образом осмотрела Блока и, как он написал матери, нашла, что “дело вовсе не в одной подагре”, а в том, что у него, "как результат однообразной пищи, сильное истощение и малокровие, глубокая неврастения, на ногах цинготные опухоли и расширение вен”.

И в таком состоянии он должен был выходить на сцену и читать, читать, читать… За девять дней было шесть выступлений, ровно половина из них пришлась на седьмое мая. Тогда-то и произошёл инцидент, о котором поведал в своих воспоминаниях Корней Чуковский и с которого мы начали наше повествование. Поэту бросили в лицо, что он мёртв, и поэт согласился смиренно, с полным внутренним убеждением: “Он говорит правду: я умер”. В этот день его познакомили с Борисом Пастернаком. Вот Пастернак был жив, он писал стихи, Блок же без обиняков объявил, что делать этого не будет больше никогда. Не со сцены объявил — такого рода жесты были ему чужды, — в гостеприимном доме Коганов, когда к нему в комнату однажды утром вошла, услышав кашель и слабый стон, встревоженная хозяйка.

“Блок сидел в кресле спиной к двери, в поникшей, утомлённой позе, перед письменным столом, возле окна, сквозь которое брезжил холодный и скупой рассвет… Услыхав, что кто-то вошёл, Блок обернулся, и я ужаснулась выражению его глаз, передать которое не в силах. В руке Блок держал карандаш. Подойдя ближе, я заметила, что белый лист бумаги был весь исчерчен какими-то крестиками, палочками. Увидев меня, Александр Александрович встал и бросил карандаш на стол. «Больше стихов писать никогда не буду», — сказал он и отошёл вглубь комнаты”.

Причина? Когда-то он обмолвился, что не должен писать стихов, потому что очень хорошо умеет делать это, но тут было другое. Ни проблемы с техникой, совершенное владение которой якобы мешало ему, и даже ни проблемы со здоровьем. Другое… Что именно — не объяснил, во всяком случае тогда, но он исчерпывающе сделал это ещё четыре года назад в письме к матери: “Я утратил остроту восприятий и впечатлений, как инструмент, разбит”. Шёл апрель семнадцатого, воспринимать было что, Блок пишет об “истерическом нагромождении событий и фактов”, прибавляя, однако, что “безобразное количество фактов только оглушительно, всегда антимузыкально, то есть бессмысленно”.

Он часто и разным людям жаловался, что “все звуки прекратились”. И удивлялся: “Разве вы не слышите, что никаких звуков нет?” Это был его ответ на вопрос, почему он не пишет стихов.

Не пишет, потому что не слышит. “Писать стихи забывший Блок” — это его собственные слова. А раз нет стихов, зачем жить?

“Делается что-то. Быть готовым. Ничего, кроме музыки, не спасёт”, — записал он в дневнике еще 4 марта 1918 года.

И вот это таинственное “что-то” сделалось. Музыки нет больше. А значит, ничего не спасёт. Но он готов. Он отправляется умирать. Во всяком случае, из Москвы уехал раньше намеченного срока.

Провожала его, как и встречала чуть больше недели назад, Надежда Александровна Нолле-Коган. “Блок вошёл в вагон и стоял у окна, а я возле. Вот поезд задребезжал, скрипнул и медленно тронулся. Я пошла рядом. Внезапно Блок, склонившись из окна вагона, твёрдо проговорил: «Прощайте, да, теперь уже прощайте…» Я обомлела. Какое лицо! Какие мученические глаза!” Но при этом — ни одной жалобы… Ни малейшего ропота на судьбу… “Уменьем умирать душа облагорожена”. Он написал это пятнадцать лет назад, уже тогда всё понимая и всё предвидя. А ещё годом раньше, будучи двадцати шести лет от роду, вывел, заканчивая стихи «Сын и мать», которые посвятил матери: “Сын не забыл родную мать: сын воротился умирать”.

Матери, правда, не было в Питере, и уже на следующий день после приезда он пишет ей в Лугу: “В Москве мне было очень трудно, всё время болели ноги и рука, рука и до сих пор болит, так что трудно писать”. Но не торопит её с возвращением домой — в маленькой Луге с её многочисленными подсобными хозяйствами прокормиться легче, нежели в огромном, голодном Петрограде. Одна только подробность: на еду, как на лекарства, выписывали рецепты. Но это ещё не гарантировало, что еда будет.

И всё-таки главным было не еда, вернее — не отсутствие таковой, главным было состояние его духа. Через месяц после смерти мужа Любовь Дмитриевна напишет в дневнике, вспоминая те ужасные дни: “Мрачность, пессимизм, нежелание — глубокое — улучшения”. То есть нежелание лечиться. Нежелание выздоравливать. Зачем? “Я не вижу никаких причин для того, чтобы жить так, как живут люди, рассчитывающие на долгую жизнь”. Он написал это жене еще в 1908 году, но мог и сейчас повторить эти слова. Впрочем, она и без повторения читала их постоянно в его глазах.

“Болезнь моя росла, усталость и тоска загрызли, в нашей квартире я только молчал”.

Эта запись сделана 25 мая, а на другой день отправлено письмо Чуковскому — быть может, самое страшное из его писем.

“Итак, — подводит он в нём жизненный итог, — слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросёнка”. Не отсутствие хлеба имел в виду — отсутствие воздуха. С хлебом в конце концов можно было уладить — и с хлебом, и с лекарствами, приняв настойчивое предложение уехать на лечение за границу, но он категорически отказывался. Там, понимал, будет ещё хуже. “Поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем”.

Блок прямо-таки физически ощущал это удушье. “Мне трудно дышать, сердце заняло полгруди”, — записывает он 18 июня.

Доктор Пекелис видит сугубо медицинский аспект этого катастрофического состояния и с двумя другими профессорами ставит диагноз: эндокардит, что означает воспаление клапанной системы сердца. Опять, в жёсткой форме, рекомендует ехать за границу, и Блок, устав сопротивляться, соглашается, но лишь на Финляндию: это самая ближняя заграница.

Начинаются хлопоты. Их подробно описала в одном из писем уже знакомая нам Евгения Книпович. Анкеты, потеря каким-то московским ведомством этих злополучных анкет, доверенности, с которыми она должна была ехать в Москву с некими чиновниками, однако чиновники напились и сорвали поездку… “На другое утро, в семь часов, я побежала на Николаевский вокзал, оттуда на Конюшенную, потом опять на вокзал, потом опять на Конюшенную, где заявила, что всё равно поеду, хоть на буфере”. Прав, прав был поэт: слопала поганая, гугнивая — как чушка своего поросёнка…

Тем не менее разрешение пришло. Оно пришло на следующий день после смерти Блока, в понедельник. А ещё через день, в среду, его хоронили.

Было ветрено, но солнце светило по-августовски ярко — не сбылась давняя мечта поэта “под звонкой вьюгой умереть”. Но побывать “под звонкой вьюгой” на Смоленском кладбище, ставшем его последним приютом, сумел — это случилось прошлогодней зимой, когда он привёз сюда на санках собственноручно сколоченный гроб со своим отчимом.

Теперь народу было больше, гораздо больше. Он предвидел это. “Если бы я умер теперь, за моим гробом шло бы много народу, и была бы кучка молодёжи”. Эту запись он сделал в дневнике более десяти лет назад, но она не устарела. Разве что молодёжи была совсем не кучка.

Гроб несли на руках. Одним из последних его коснулся Юрий Анненков. “Вместе с Алянским и двумя другими друзьями покойного, — писал он в своём знаменитом «Цикле трагедий», — мы держали канаты, на которых, под руководством профессиональных могильщиков, гроб опускался в могилу. Совсем рядом — плачущая Ахматова”.

Этот плач отозвался потом в её стихах. Стихах-плаче.

Принесли мы Смоленской заступнице,

Принесли Пресвятой Богородице

На руках во гробе серебряном

Наше солнце, в муке погасшее, —

Александра, лебедя чистого.

Красивый мертвец, ничего не скажешь. Это определение — красивый мертвец, данное Блоку ещё при жизни, вспомнил однажды Иннокентий Анненский, присовокупив раздумчиво: “Может быть, это и правда”. Блок только что закрыл за собой дверь, но остался Сергей Владимирович Штейн, специалист по античной литературе, — он-то и сохранил для потомства эти несколько растерянные слова Анненского.

“Красивый мертвец… Может быть, это и правда”. Нет, сейчас это правдой не было — болезнь изуродовала Блока. “Смерть хочет взглянуть на свои обнажённые язвы”, — как написал он когда-то в статье «Безвременье». Будто о самом себе написал… В этом можно убедиться, сравнив его многочисленные фотографии с посмертным портретом, сделанным Анненковым.

“Я провёл наедине с трупом Блока не менее двух часов, в его квартире на Офицерской улице. Сначала я плакал, потом рисовал его портрет”.

Увидев его, Евгений Замятин ужаснулся: “Блок в гробу… беспощадный лист, потому что это — не портрет мёртвого Блока, а портрет смерти вообще, — его, её, вашей смерти, и после этого, пахнущего тлением лица, нельзя уже смотреть ни на одно живое лицо”.

Так изменили его предсмертные муки…

Семнадцатилетним юношей, отвечая на вопрос полушутливой анкеты, как бы он хотел умереть, Блок вывел: “На сцене, от разрыва сердца”.

Сбылось, но лишь отчасти: не на сцене и не мгновенно… Боли в сердце были жуткие — он кричал. Смерть же отзывалась его собственными словами, которые он когда-то вложил ей в уста: “Я отворю. Пускай немного ещё помучается…” Он кричал, а в паузах — и здесь оставаясь верным своей болезненной педантичности — разбирал архив, многое при этом уничтожая.

Но все ночи и дни наплывают на нас

Перед смертью, в торжественный час.

Час, правда, был не очень торжественным… Он попенял матери, что, будь его воля, сжёг бы все свои произведения, кроме «Стихов о Прекрасной Даме».

Слава Богу, этого не случилось. Не могло случиться… “Всюду поют мои песни, песни о жизни моей”.

Эти слова произносит некто Гаэтан, персонаж из «Розы и Креста». Своё имя он получил в честь католического святого, день которого и поныне отмечается 7 августа.

Это как раз тот день, когда умер Александр Блок. Часы показывали 10 часов 30 минут утра.