О ЛИРИКЕ БЛОКА


ОБУГЛЕННЫЕ ОБЛАКА

Как странно звучит сегодня словосочетание “прекрасная дама”. Каким язвительным анахронизмом веет от призрачной фигуры, пленившей воображение поэта век тому назад. Из словарного обихода давно уже выпало само имя существительное, уступив место опрощённым и физически ощутимым “гражданка”, “женщина”.

“Прекрасная дама” — культ рыцарской верности. Образ этот Блоку открылся не только через литературу. В бекетовской семье поддерживалась атмосфера идеализма, наивного, романтизированного отношения к жизни. Он рос без отца, в окружении тёток, бабушки, любящей матери, что тоже отложилось на характере. ( “Он был заботой женщин нежной // От грубой жизни ограждён” — автобиографический штрих в «Возмездии»). Мечтательный, ранимый с детства, предрасположенный к возвышенным впечатлениям, он будет считать, что основание мистической философии его духа — женственное.

Таинственный женский образ из «Трёх свиданий» Владимира Соловьёва, идея Вечной Женственности у любимых Фета и Полонского укрепили его интуицию о том, что за подобными переживаниями стоит ИНАЯ реальность. И он сразу это почувствовал, когда земная любовь коснулась его сердца — увидел её небесный отблеск.

Влюблённым свойственно обожествлять предмет своей страсти. Классические примеры тому — Данте, Петрарка; пушкинский бедный рыцарь тоже переживал “виденье, непостижное уму”. Но Блок в своих видениях отчётливо различает ауру конкретного человека.

Чаще всего он чувствует “Её, как настроение”. Грёзы о Ней, как о Душе Мира, претворяются в сонмы стихотворений. Самое дорогое, можно сказать священное, передаётся акварельной прозрачностью — в настроении, в брезжащем чувстве.

О Душе Мира, о “Ней”, повествовало и народное предание. Бобловские мужики видели, как ночью при сильном ветре “Она” мчится по полю, пригибая колосья к земле. Слушая их жутковатые рассказы, хотелось перекреститься.

Символ Вечной Женственности витал в воздухе нового искусства. Но никто так красочно и звучно не воплотил его, как Блок. Правда, не совсем в духе теософских теорий, распространённых в среде литераторов. А скорее в духе символического реализма, согласно которому любое тварное существо причастно неземному бытию.

Рыцарскую ноту уловил Брюсов: “Прекрасная Дама поэта — это не столько его земная любовь, сколько мистическая мадонна, «дева радужных ворот», по терминологии гностиков. Русская поэзия ещё не знала таких проникновенных песен к «вечно женственному». В них звучит грустная мечта о нездешнем детского сердца, которому тяжело в грубых условиях современности, и святые молитвы рыцаря нового небесного Иерусалима”. По мнению Брюсова, Небесный Иерусалим обретается рыцарскими усилиями, как во времена крестовых походов.

Стихи о Прекрасной Даме убраны церковными аксессуарами. Здесь и лампада, и придел, и келья, и церковные ступени, и панихида, и зажжённые свечи… Однако это всего лишь предметный перечень, антураж, не более того, хотя Блок не однажды назначал свидание своей возлюбленной под сводами православных храмов. Но не здесь пребывает небесная чистота его идеала. В существующей церкви он видит беспробудное невежество, грязные рясы, заплёванный пол. Особенно в Шахматове, где священник, горький пьяница, отказывался и отпевать и венчать, пока его хорошенько не умаслят. Прекрасную Даму не следует путать с Пречистой Девой. И в народном предании “Она” — не Богородица, а непознанный Дух, быть может, богиня земли, рожающая и пожирающая своё детище. Рассказы о “Ней” наполнены ужасом.

Блок убеждён, что христианская культура извратила своими догматами то Небесное Начало в любви, то Вечно Женственное, говорить о котором “значит потерять его”. Однако же говорит, и восхищается, и живописует…

Ему отрадна мысль Соловьёва: “Душа мира есть существо двойственное”. У Блока образ тоже раздваивается, идеал ускользает из человеческой оболочки. “Началось то, — записывает он в дневнике, — что влюблённость стала меньше призвания более высокого, но объектом того и другого было одно и то же лицо”. А именно: с детства знакомая барышня из соседнего имения Любовь Дмитриевна Менделеева, участница общих домашних спектаклей, его сценическая Офелия.

Мы встречались с тобой на закате,

Ты веслом рассекала залив.

Я любил твоё белое платье,

Утончённость мечты разлюбив.

Утончённость мечты отступает на второй план. Блок намеревается сделать предложение Той, одну из ипостасей Которой он боготворит.

Позже он оправдает эту двойственность несоединимой разностью миров. И потому, как все люди, обречён “любить Её на небе // И изменять Ей на земле”.

Любовь Дмитриевна чувствовала некоторую отстранённость в отношении к себе и в письме к Блоку (не отосланном) писала: “…Вы смотрите на меня, как на какую-то отвлечённую идею; Вы навоображали обо мне всяких хороших вещей и за этой фантастической фикцией, которая жила только в Вашем воображении, Вы меня, живого человека с живой душой, и не заметили, проглядели…

Вы, кажется, даже любили — любили свою фантазию, свой философский идеал, а я всё ждала, когда же Вы увидите меня, когда поймёте, чего мне нужно, чем я готова отвечать Вам от всей души… Но Вы продолжали фантазировать и философствовать. <…> Я живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками; когда же на меня смотрят, как на какую-то отвлечённость, хотя бы и идеальнейшую, мне это невыносимо, оскорбительно, чуждо… Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и… скучно”.

И всё же Блок хоть и любил идею, но облачённую в белое платье (едва ли не в белые одежды), любил не только свой вымысел, но и вдохновительницу его, и 7 ноября 1902 года делает предложение Любови Дмитриевне, заранее решив: если будет отвергнут — застрелится. Сохранилась записка в которой он объясняет свой уход из жизни.

7 ноября 1902 года. Город Петербург.

В моей смерти прошу никого не винить. Причины её вполне “отвлечённые” и ничего общего с “человеческими” отношениями не имеют. Верую во Единую Святую Соборную и Апостольскую Церковь. Чаю воскресения мёртвых. И Жизни Будущего Века. Аминь.

Человек, замышляя убийство, исповедует веру во Единую Святую и так далее. В России такое случается… Откроем Лескова или Владимира Даля: богобоязненный душегубец перед тем, как совершить злодейство, перекрестится, а то и свечечку затеплит, как Катерина Измайлова…

Блок не лукавил, не для церковных властей он написал эти слова. Он не сомневался в совместимости веры и своего поступка. Это была вера в Высшее Существо, в Творца Вселенной, Которому, однако, дела нет до человеческих проблем. Обнадёживающая, как ему казалось, вера: “Но с глубокою верою в Бога // Мне и тёмная церковь светла”.

Брак оказался горестным и мучительным для обоих. В пространной поэтической прелюдии к нему уже чувствовалась обречённость разрыва.

И всё же небесный образ возлюбленной он пронесёт через свою путаную жизнь, оставляя за ним главное место в сердце: “У меня женщин не 100–200–300 (или больше), а всего две: одна — Люба; другая — все остальные, и они — разные, и я — разный”.

Это была своеобразная верность, не объяснимая никакими правилами. И тем более невыразимая, как всё потаённое в смутной душе.

Всё то, чего не скажешь словом,

Узнал я в облике твоём.

Юноше, читавшему впервые стихотворения Блока, казалось, что они похожи на облака — озарённые, оплавленные, обугленные…

Юноша учится в девятом классе, а Блока будут “проходить” только в десятом, в конце. Точнее, “пробегать” на фоне оглушительного и программного Маяковского. Ох уж эти долбёжные школьные программы, от которых всегда тянуло на вольный воздух, в Сокольнический лес…

Месяц май, нежнейшие прозрачные утра. Его школа — Сокольники, открытая веранда читалки, где в прошлом сентябре, тоже насквозь прогулянном, том за томом постигал Гоголя.

Облака Блока… Восхитительные: “О, весна, без конца и без краю…”; усталые, понурые, пепельные: “Всё миновалось, молодость прошла!”; таинственные, похожие на врубелевский пейзаж с паном и золотым месяцем: “Вертлявый бес верхушкой ели // Проткнёт небесный золотой, // И долго будут петь свирели, // И стадо звякать за рекой…”; тёмные и кровоточащие, будто расстрелянные: “Жизнь пустынна, бездомна, бездонна”, “Испуганной и дикой птицей // Летишь ты, но — заря в крови…”, “Да что — давно уж сердце вынуто!”; грозовые: “И страсть и ненависть к отчизне”; ошеломляюще-чувственные из «Вольных мыслей»: “Были рыжи // Глаза её от солнца и песка. // И волосы, смолистые как сосны, // В отливах синих падали на плечи” (годы спустя он найдёт такое же неистовое вольнолюбие у Альбера Камю в «Бракосочетании в Типаса»); и ещё одно, бьющее напрямую в сердце: “О, я хочу безумно жить!”; и ещё, и ещё…

Разрозненные, блуждающие облака… А в прорывах — темь, пустота.

Теперь-то этот юноша знает, что Блок весь непрерывен, что межзвёздная среда не мёртвый вакуум, а одно пульсирующее пространство, только различной напряжённости. Блок сравнивал стихотворение с покрывалом, натянутым на острия нескольких слов: “Эти слова светятся, как звёзды”.

Так вся его поэзия — необозримый свод, меченный отдельными стихотворениями, свет от которых лучше бы сравнить с облачным, а не звёздным, хотя бы потому, что облака к нам ближе, чем звёзды.

Эти небесные странники — моё избранное из Блока на тот год. И, пожалуй, немногое к ним прибавилось жизнь спустя… Почему-то я остался верен своему юношескому прочтению. Не потому ли, что Блок это и есть юность — мечтательная, блуждающая, рисковая и грозная, как “май жестокий с белыми ночами!”.

Вячеслав Иванов, занося на скрижали «Заветы символизма», формулировал его как искусство религиозное. Блок поддержал его в основных положениях, выступив с докладом в той же аудитории, где были оглашены скрижали. По его мнению, “символист уже изначала теург, то есть обладатель тайного знания, за которым стоит тайное действие”. Тайные знания, смутные чувствования можно выразить только символически, приблизительно, полунамёком и даже более звуком, чем смыслом. Совершенное звучание блоковского стиха покрывает в иных местах неясность смысла. (Не кощунственно ли, впрочем, прилагать логику там, где разыгрывается магия звуковых и произвольных ассоциаций!) В 20-м году он признавался Ходасевичу, что многих своих ранних стихотворений не понимает. Стихотворений того периода, когда считал, что “музыка самое совершенное из искусств… она наиболее выражает и отражает замысел Зодчего”.

Вокруг “замысла Зодчего” и группируется вначале русский символизм. Это был поиск абсолюта на религиозно-философской почве. Символизм мыслился в умах основателей не только как литературное течение, но и как способ жизни. Кризис религиозного сознания толкал интеллигенцию к поиску новых форм Богообщения. Традиционное верование для многих не могло служить путеводителем в этом поиске. Между культурой и Церковью давно образовалась пропасть, которую часть интеллигенции всё же пыталась преодолеть. Блок к этой части не принадлежал.

Протоиерей В. В. Зеньковский, высланный большевиками из России вместе с когортой философов — цветом нации, писал в тридцатых годах: “Конечно, вся трагедия современности, внутренняя безысходность нашей эпохи как раз в том и заключается, что пути Церкви и культуры разошлись”.

Настолько разошлись, что в богоискательских кругах интеллигенции возникла доктрина Третьего Завета. Третий якобы нужен для того, чтобы наконец открылась полнота божественного. В свете его появления христианские догматы должны быть пересмотрены и обновлены. Новый Завет, Благая весть, за — без малого — две тысячи лет изжили себя во многом, особенно в понимании заповедей. Историческое христианство явное тому подтверждение. На смену Новому Завету (когда-то новому, а теперь устаревшему) грядёт Третий Завет.

Ниспровергатели и критики Декалога появились с момента его возникновения. Следовать Божественной заповеди труднее, чем усомниться в ней. Хватает их и сегодня. Именно в среде творческой интеллигенции, едва прикоснувшейся к Библии. Особенно после того, как хлынул на книжный рынок поток запрещённой ранее религиозной литературы. Включая и ту, эклектическую по сути, питавшую духовный голод современников Блока.

Почему, собственно, “Третий”? Новый Завет вовсе не второй по счёту со времени заключения Бога с Ноем завета (союза) первого. Эта неточность выдаёт в реформаторах пренебрежение библейской традицией.

Блок прислушивался к ним, находя оправдание своему неприятию Христа как отвлечённой идеи, вынесенной в конце концов цивилизованным человечеством за скобки. В 1904 году он пишет своему другу Е. П. Иванову: “Но я ни за что, говорю вам теперь окончательно, не пойду врачеваться к Христу. Я его не знаю и не знал никогда”. Это не мешает Евангелию присутствовать в его поэзии на уровне литературы.

Он не особенно вникал в богословские теории. Но его беспокойный дух находил в них опору для субъективных воззрений: Душа мира, София, Вечная Женственность — это всё не Богородичные символы. Как и Христос, идущий впереди Двенадцати. Это не Христос, а кто-то Другой. Другой, окрылённый зорями Грядущего Завета.

И всё же Блок не вмещался ни в какую умозрительность. Его символизм одновременно и возвышен, и заземлён. Безошибочный глазомер выделял в символе образ, в образе портрет. Его лирические стихотворения, как письма, обращены к конкретным адресатам.

“Я по-прежнему не могу выбрать, — записывает он в дневнике 17-го года. — Для выбора нужно действие воли. Опоры я могу искать только в небе, но — небо сейчас пустое для меня…” И снова: “…никогда не сделаю выбора, я ничего не понимаю”.

Раньше в небе царила “хмельная мечта” — опора для рыцаря и трубадура:

Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!

И приветствую звоном щита!

А теперь — мечта улетучилась… Может быть, возродится в Совдепии?.. И он сделал выбор. “Ничего не понимаю” — это спазм отчаяния.

Понимали авторы «Вех» (1909 год) и «Из глубины» (1918 год), среди которых не было лирического поэта.

Лирика, не посягая на понимание, даёт свою картину мира, синхронно, как осциллограф, воспроизводя её в колебаниях души. Жалкое представление мы имели бы о Древнем Риме, не зная его великих лириков, не слыша затейливые ритмы элегий, буколик, эпиграмм.

Мечта и небо — условные ориентиры, когда “опора воли и веры всякого художника лежит в бессознательном”, когда “впереди неизвестность пути” и чем чёрт не шутит: “…путь открыт наверно к раю // Всем, кто идёт путями зла”.

Неопределённость жизненных ориентиров сказывалась прежде всего на личных взаимоотношениях. Их эталоном была “любовь-вражда”, от которой, как пишет современник, “изнемогали все символисты и декаденты”. Как это происходило — хорошо видно на примере Блока и Белого. Их переменчивая любовь дважды оказывалась на грани дуэли. Блок оправдывает подобный антагонизм: “Яд ненавистнической любви <…> и есть то «новое», которому суждено будущее. Человек, напоённый этим ядом, уже не мещанин, не «самодовольное ничтожество», а существо, близкое артисту”.

Друзьям:

Друг другу мы тайно враждебны,

Завистливы, глухи, чужды,

А как бы и жить и работать,

Не зная извечной вражды!

Что делать! Ведь каждый старался

Свой собственный дом отравить,

Все стены пропитаны ядом,

И негде главы приклонить!

Стихи обволакивает незлобивая ирония — скепсис, Блоку глубоко свойственный. Не всерьёз же он думает, что вражда — источник жизни. Впрочем, может быть, и всерьёз. Скептицизм предполагает принципиальное сомнение во всём. В молодости он считал, что скепсис суть его жизни. Ему он обязан и в 17-м году непониманием того, что происходит…

Под стать «Друзьям» и «Поэты», написанные, между прочим, в тот же день. Поэтов над болотной пустыней возносит романтическая мечта, я бы сказал, безнадёжная вера:

Пускай я умру под забором, как пёс,

Пусть жизнь меня в землю втоптала, —

Я верю: то Бог меня снегом занёс,

То вьюга меня целовала!

Бог их не оставит, как и природа — любящая мать, а лучше — любовница. Бог, имени которого они не знают, укрывает снегом и поэта, и пьяного матроса. У аристократа и парии общий Бог, принимающий их вольнолюбивую, ни с какими конституциями не сродную душу.

Поэт — дитя стихии. А в статье о Пушкине — дитя гармонии. Дитя двух родителей, любящих и враждующих меж собою.

Любовь-вражда расщепляет целостные понятия, пытаясь формально удержаться под знаком антонима: мечта — прекрасная и отвратительная; любовь — гибельная и безумная, страшные ласки, горе светлое и так далее и тому подобное…

Любовь-ненависть отравляет существование. “Не живи настоящим”— заклинает Брюсов. Блок того же мнения: “Нет настоящего. Жалкого нет”. Особенно для художника, для творца: “Прошлое страстно глядится в грядущее”. То, что воплощается сегодня, есть приблизительное подобие вчерашнего замысла. Замысел в идеале неосуществим, как невыразима томящаяся втуне сокровенная мысль — с Тютчевым не поспоришь… А потому сказанному лучше не верить… Общение между людьми невозможно вследствие их рокового взаимонепонимания.

Итак, настоящего нет, прошлое “миновалось”, а кто поручится за будущее… “В сознании Блока, — пишет Анатолий Якобсон, — разрывалась временная цепь, выпадало реальное звено — сегодня”.

При безоговорочном принятии возникает отвращение: к реальности, к подлинности, к настоящему. Вместо Здесь И теперь — Провал, чёрная дыра. Время, как координата жизни — не существует. В сорок лет Блок так же умудрён и наивен, как в двадцать. Динамика духа не соотносится с хронологией. В каждом томе своих сочинений он весь без остатка, а в третьем томе в более сгущённой концентрации.

Мне вечность заглянула в очи,

Покой на сердце низвела,

Прохладной влагой синей ночи

Костёр волненья залила.

Холодное больное безразличие, таящее в себе несказанную жажду подлинности и постоянства.

Облака Блока оплавлены заходящим солнцем. Их цвет — свет — определить невозможно. По большей части они высвечены “мглою”, “туманом”, “метелью”, “снегом”, “мраком”. Именно высвечены — рядом с неотступной “ночью”. (“Ночь” чаще других слов отметилась в его словаре.) Пронизывают их и “весна”, и “сладкий сумрак”, но в значительно меньшей мере.

Он не пытается остановить мгновение, он движется вместе с ним, он сам движение, сам тот безудержный поток, куда нельзя войти не только дважды, но и единожды. Художественное произведение, в его понимании, не застывший труп, а движущееся существо. “Мысли как будто растут, — говорит он о себе, — но всё не принимают окончательной формы, всё находятся в стадии дум”. Текучий, переходящий момент — из света в сумрак, длящиеся сумерки, туда, где не бывает чётких очертаний.

Душа лирического поэта стихийна. Отдаться потоку, быть его жестом и голосом. “Душа Блока исключительно женственная космическая душа, в нём совершенно отсутствует мужественный дух. Он был романтиком в том смысле, что в нём дух совершенно погружён в душевно-космическую стихию и пленён ей” (Н. Бердяев). Такая душа страдает от прихотей и противоречий. В стихах она выражена полнее, чем в прозе. “Уже во всём другой послушна // Доселе гордая душа”. Он был соткан из противоречий, сохраняя верность своему лирическому мировосприятию, которое обрушивало его в бездны и возносило к звёздам.

Лирик говорит только от себя, хотя может быть выразителем миллионов. В разности взглядов, местоимений второго и третьего лица, в противоречивых оценках и настроениях — всюду одна личность, один собеседник, один оппонент. Это в советской литературе автора спрячут за спину так называемого лирического героя. Блок общается напрямую.

Он пел то, что чувствовал. А порой и то, что одним лишь чувством непостижимо. Бердяев назвал его безнадёжным лириком. Он и сам этого не скрывал: “Драма моего миросозерцания (до трагизма я не дорос) состоит в том, что я — лирик. Быть лириком жутко и весело. За жутью и веселием таится бездна, куда можно полететь — и ничего не останется”. Всё то же сведение крайностей, откуда нет выхода в антиномическое целое. Жуткое веселие перекликается с пушкинским “упоением в бою и бездны мрачной на краю”. Но упоение — это полёт над бездной, а веселье — развлекательное действо, оборотная сторона страха, уже опрокинутого в бездну.

“Он был насквозь лиричен, а из лирики нет исхода”, — подтверждает и Георгий Чулков, близко стоявший к семейной ситуации Блоков.

“Полёт” — значимое, если не ключевое слово в его словаре. Оно встречается и в стихах, и в письмах, и в дневниках. В самой поэтике ощущается воздушность, даже там, где она обуглена гибельным чувством. Там, в сумерках, движутся, гонимые ветром, обугленные облака.

Миры летят. Года летят. Пустая

Вселенная глядит в нас мраком глаз.

А ты, душа усталая, глухая,

О счастии твердишь, — в который раз?

Давно известно, что на свете счастья нет. Покоя тоже нет, он нам только снится. И воли нет, поскольку опереться не на что… Но есть прихотливое сиюминутное своеволие: “ТАК Я ХОЧУ!” В статье «О лирике» Блок выводит кредо лирического поэта: “Если лирик потеряет этот лозунг («так я хочу». — А. З.) и заменит его любым другим — он перестаёт быть лириком. <…> Вся свобода и всё рабство в этом лозунге”. Рабство — да! На службе у себя самого. Но в чём свобода? В слиянии со стихией? В подчинении потоку? В свободе выбора? В таком случае она весьма относительна. Говоря проще: рабская свобода. У щепки, несущейся в потоке, у облака, гонимого ветром, нет выбора. Выбор есть у человека, признающего абсолютные ценности. Вообще, погоня за счастьем бессмысленное занятие: “Очнёшься — вновь безумный, неизвестный // И за сердце хватающий полёт”. О свободе и речи нет в жизни, запущенной и жужжащей, как волчок. В заведённом круговращении одолевает одно желание: “Когда ж конец?” А страх перед концом взывает к себе подобным — о поддержке, о близости, в которой можно только забыться, только слипнуться…

Как страшно всё! Как дико! — Дай мне руку,

Товарищ, друг! Забудемся опять.

Из той же статьи: “…поэт может быть хулиганом и благовоспитанным молодым человеком — и то и другое не повредит его поэзии, если он — истинный поэт. Поэт может быть честным и подлецом, нравственным и развратным, кощунствующим атеистом и добрым православным. Он может быть зол и добр, труслив и благороден <…> Поэт совершенно свободен в своём творчестве, и никто не имеет права требовать от него, чтобы зелёные луга нравились ему больше, чем публичные дома”. Кто ж спорит! Но только это кредо лирического поэта блоковского образца, когда “луга” и “дома” ценности одного порядка, взятые вне этических представлений. Другой поэт, пробуждавший своей лирой чувства добрые, считал, что гениальность и злодейство несовместны. Он тоже оставил нам шедевры лирической поэзии. Он в блоковскую схему не помещается.

Никто не вправе требовать от поэта высокого служения, считает Блок. Но сам же на него замахивается, намекая на высокое значение символов, начертанных с большой буквы: Небо, Свет, Добро, Красота и т. п. Это его сокровенное “во Имя”, его “почва”. Но во имя Света и Добра вершились многие злодеяния в человеческой истории: революции, войны…

Георгий Адамович пишет, что встречи с Христом у Блока не произошло. Но Блок не искал этой встречи, как многие его единомышленники и единоверцы. Вечные ценности, и символы их обозначающие, вписывались в модель деистического мировоззрения. В лирике Блока они сплошь и рядом забиты “мраком”, “ненавистью”, “уродством”, как бы перемешаны с грязью.

Стихия прекрасна и ужасающа, подобна вулканической лаве, поглотившей Калабрию и Мессину. Подобна океану, потопившему трансокеанский лайнер. Природа пребывает в конфликте с современной цивилизацией, с современной культурой, которая, становясь всё более механистической, теряет провиденциальные задатки. Народ ближе к природе, у него чутьё не притуплено. Блок суеверно прислушивается к Клюеву, считает его чуть ли не пророком. Блок, как совестливый русский интеллигент, идеализирует народный мессианизм. Что не мешает ему порой ужасаться народной дикости. Цитируя письмо сектанта, уповающего на земной рай, он и сам хотел бы верить в устроение идеальной земной жизни. И поверил на мгновение — через революцию. Она для него, помимо воплощённого духа музыка — размах стихии, которой он отдался “последний раз” в тысяча девятисот семнадцатого году. Стихия необорима, она могущественнее человеческой воли. И напрасно культура пытается её обуздать. Поэт соприроден стихии и мучается, когда вынужден удерживать в себе её полёт. Весть о гибели «Титаника» наполняет его странным чувством, далёким от трагедии. Тысячи жертв не в счёт, стихия (природа) указала тщеславному человечеству его настоящее место. Он отметил в дневнике: “Гибель Titanic’a, вчера обрадовавшая меня несказанно (есть ещё океан)”. И здесь же, вслед за ликованием: “Бесконечно пусто и тяжело”. Победа стихии оборачивается пустотой.

Но в натуре поэта заложено и противоположное устремление: к системе, к строю, к сверхобязательной пунктуальности. Корней Чуковский, работая с ним в редколлегии «Всемирной литературы», был изумлён множеством записочек и табличек, которыми он руководствовался, как один из составителей программы будущей библиотеки. Записочки были чётко распределены по карманам. Любовь к системе, удивительная чистоплотность проявились с особой тщательностью в разгуле всеобщего хаоса.

В поэзии, мельком, тоже отмечена эта взыскательная точность: “Нет, с постоянством геометра // Я числю каждый раз без слов // Мосты, часовню, резкость ветра, // Безлюдность низких островов”.

С разрушительными тенденциями в себе он боролся своими же средствами. Перечислив их в письме к Белому (1907 год), он сокрушённо признаётся: “Поскольку это во мне самом — я ненавижу себя и преследую Жизненно и печатно Сам себя… отряхаю клоки ночи с себя, по существу светлого”.

Простим угрюмство. Разве это

Сокрытый двигатель его?

Он весь дитя добра и света.

Он весь свободы торжество.

На чём же в таком случае зиждется его сокрытый двигатель добра и света? Он не зиждется, он колеблется. Любовь Дмитриевна вспоминает, что в нём “был такой же источник радости и света, как и отчаяний и пессимизма”.

“Вначале была музыка” — перефразирует он Евангелие от Иоанна, где сказано, что вначале было Слово. Под Словом евангелист разумел Божественную Премудрость, пронизывающую мироздание. Блок возражает: “Музыка есть сущность мира”. Музыка как проявление мировой гармонии. Знак одухотворённого космоса.

В молодости он прочитал у Ницше: “Сущность музыки не выразить словом”. И эта невыразимая сущность заняла в его сознании, в его искусстве колоссальное место. Исторические события, отношения между людьми, природа, само мироздание — всё поверяется духом музыки. “Музыка революции”, “музыка тайных измен”… Это похоже на религиозное чувство. К. Мочульский так и пишет о Блоке: “соблазнённый ницшеанской религией музыки”. Это не то переживание, которое испытывает человек при звучании фортепьянной пьесы или симфонии, это не было впечатлением от музыкального искусства, которого он не мог оценить (“Я до отчаяния ничего не понимаю в музыке, от природы лишён всякого признака музыкального слуха…”); он улавливает “звуковые волны”, “ритмические колебания” “на бездонных глубинах духа, где человек перестаёт быть человеком”. Выходит, почувствовать гармонию сфер — значит развоплотиться? Вернуться к молекулярным началам бытия? Как великолепно об этом пропел Мандельштам: “Останься пеной, Афродита, // И слово в музыку вернись…” Но сам-то оставался в пределах точного акмеистического словаря.

Против магического искусства восстали многие. А. Л. Волынский эрудированно и принципиально защищал гуманистическую культуру от “страстного натиска «музыкальной стихии»”. Д. В. Философов парировал: “Мистика, не подчинённая никакой высшей норме, дух музыки, не связанный с сознанием, ведёт к полной потере личности…” То же самое “выкрикивал” А. Белый: “Тем, кто ушёл в музыку и там растерял свой долг, путь, свою честность, — я хочу крикнуть: «Долой музыку!»” А ведь это он подвёл Блока к принятию её таинственной природы, навёл на мысль “о ноуменальном характере музыки”.

Лирическая глубина пульсирует в ритме пронизывающих Вселенную колебаний. Лишь на этом уровне следует воспринимать поэта, “сына гармонии”, из которой Блок исключает нравственную составляющую. Почётное и мало к чему обязывающее сыновство.

Тот “некий образ-идеал” подмеченный Якобсоном, а ещё раньше Волошиным, не имел у Блока персонифицированного тождества. Волошин полагал, что Христос у Блока “сквозит сквозь все наваждения мира”. Всё же не Христос, а — Другой. Образ-идеал, но не христианского духа, как и Прекрасная Дама, несовместимая с Богородицей.

Этот идеализированный образ — отзвук религиозного чувства — не угасал в нём даже в самых тупиковых обстоятельствах. Можно сказать, что он поклонялся неведомому богу, как древние афиняне, соорудившие ему особый жертвенник. Блок так и отошёл в вечность “с неразгаданным именем Бога // На холодных и сжатых губах”. Художник Анненков запечатлел это в своём устрашающем рисунке «Блок на смертном одре», всегда напоминавшем мне одну из работ Сальвадора Дали («Упорство памяти»).

Но вернусь к сокровенным ритмам. Они пульсируют в его поэзии, покрывая разрушительные зигзаги смысла. Даже в Снежных масках с бесконечными перепевами метелей, вихрей, вьюг и мраком очей, бескрайних снегов и туманных морей, больше похожих на театральные декорации, даже в этой бутафорике улавливается аритмичный пульс подлинных страстей и переживаний.

Ритм и правда иногда внезапно меняется, спотыкаясь о лишний слог или припадая на недостающем. Как вызов настроенному слуху — чтобы не укачивало в привычном размере. Вдруг попадаются тропы тонического стиха, указующие дорожку “тяжелоступу” Маяковскому.

Вообще из Блока черпали многие и разные. Есенин — подражательно и ученически. Пастернак — невольно. Вот чисто “пастернаковская” строфа с характерными подробными перечислениями.

Вставали сонные за стёклами

И обводили ровным взглядом

Платформу, сад с кустами блёклыми,

Её, жандарма с нею рядом.

Даже Всеволод Рождественский, даже молодой Вознесенский: “И ты бежала за вагонами, // Смотрела в полосы оконные…” Это ведь та же страдалица, увиденная Блоком на «Железной дороге»: “Да что — давно уж сердце вынуто. // Так много отдано поклонов, // Так много жадных взоров кинуто // В пустынные глаза вагонов…”

Блок — верховье разлившейся в двадцатом веке русской лирики, так и оставшейся с “неразгаданным именем Бога” на разжатых губах.

Нарушение лада входит в гармоническое целое, которое удерживается мелодикой. Звуки сами ищут друг друга, сглаживая рытвины ритма. Поэтика в целом проста, прозрачна, не перегружена стилевым изяществом, а порой отличается недостатком оного: “Твоё лицо, в его простой оправе, // Своей рукой убрал я со стола”. А рифмы? Кольцы — колокольцы, своё — твоё, моё — твоё, мечет — лепечет… Да ведь не до рифм, когда душа разрывается и то ли поёт, то ли с ума сходит…

Раскрытая душа — двоится, множится, мерцает в переходящих сумерках (“Из света в сумрак”), лишний раз подтверждая русскую пословицу: чужая душа потёмки.

Грех притягателен и ужасен, роскошен и убог. Но почему грех? “Блок жил вне этических представлений” (А. Мень). При таком жизнепонимании отрицается само понятие греха. Реагирует совесть: “Разве так суждено меж людьми?” Не так, конечно, даже между животными не так… К чувственным наслаждениям примешиваются эстетические. “В жёлтом, зимнем огромном закате // Утонула (так пышно) кровать”… Чувственное и эстетическое здесь слито, как виски с содовой. Можно попробовать на язык, пригубить… Что же всё-таки первичнее? Исследователи выявили в символизме “панэстетическое зерно”. Из него произрастает эта чарующая прелесть, эти причудливые цветения Бодлера, Бердслея, Сомова…

Художники вообще западают на форму. Линия, цвет, композиция могут иметь самодовлеющее значение, тяготея к абстрактному искусству. Один из тех, кто пленился совершенством чистой формы, был библейский царь Давид, псалмопевец. Красота Вирсавии затмила чувство долга, о котором напомнил ему пророк. Здесь какая-то неизъяснимая тайна: через Вирсавию проходит генеалогическое древо Иисуса Назарянина. Правда, Давид раскаялся в своём поступке, совесть принудила его к действию, а не к пассивной оценке, которая “облагораживает” стихотворение Блока. Стихотворение называется «Унижение». Унижение роскошно и сладостно. И таит в себе то ли жертвенность, то ли мазохистское наслаждение: “Так вонзай же, мой ангел вчерашний, // В сердце острый французский каблук!”

Упоение чистой формой загадочно. Не это ли имел в виду Николай Бердяев, когда защищал Блока от священника Флоренского: “Описание событий в романах и других произведениях совсем не связано со святостью. Описание событий в романах и других произведениях связано с грехом”.

Так или иначе, но такое творчество омрачено совестливостью и болезненной самооценкой. Для Блока оно сущий ад. (“Искусство есть чудовищный и блистательный ад”.) А жизнь — гибельный пожар. “Сердце ищет гибели, // Тайно просится на дно”. Нет, нет, не только на дно, но и в “осветлённый простор поднебесий”.

Чуковский давно заметил в Блоке роковую раздвоенность: “Всегда он любил ненавидя и верил не веря”… Поэму «Двенадцать» писал “двойной человек, с двойственным восприятием мира”.

Такую же раздвоенность Чуковский отмечал и в Горьком. Книгу о нём так и назвал — «Две души Горького». Чуковский видел и честно прописывал в своих современниках кроме индивидуальных черт и то, что было присуще ему самому. Таков взгляд художника — видеть своё.

Почти всю жизнь Корней Иванович пребывал под гнётом устрашающих обстоятельств, вынужден был считаться с ними, не без ущерба для своих многих талантов, один из которых — талант литературного критика — опасливо закопал.

Блока он сначала насторожил своими противоречивыми оценками, как критик, не имеющий под собой почвы.

Раздвоенность не лицемерие, а общий недуг, болезнь времени, в котором для большинства художников был утерян высший смысл жизни. Остроумно и точно об этом времени скажет Дон-Аминадо:

Жили. Были. Ели. Пили.

Воду в ступе толокли.

Вкруг да около ходили,

Мимо главного прошли.

В этом утомительном круговращении утончённая поэзия адюльтера и сладостна, и горька; лирика, задымлённая винным хрусталём, двусмысленна в ощущениях; абстрактное упоение красотой, болезненное соитие с нею чревато угрюмой радостью. Здесь всё вперемешку: унижение, стыд, упоение, осуждение… И порыв в поднебесье выше стратосферы не поднимается, как тот авиатор — “Ночной летун во тьме ненастной, // Земле несущий динамит”.

Знаменательное сближение — “О, Русь моя! Жена моя!” Весь цикл «На поле Куликовом» овеян присутствием Той, чей “Лик Нерукотворный” оберегает русских ратников, Той, которую он боготворил в своей невесте. И опять скажу, это не Богородица, и “одежда, свет струящая”, — не Её покров. Она скорее напоминает воительницу Афину Палладу, выступающую на стороне греков в Троянской войне.

Ещё горше и безысходней он соединит их — свою избранницу и страну — в другом стихотворении:

О, нищая моя страна,

Что ты для сердца значишь?

О, бедная моя жена,

О чём ты горько плачешь?

Лермонтов, его предтеча, любил Россию “странною любовью”. А Блок, верный своему мировосприятию, любил её “любовью ненавистническою”. В этой любви больше жалости, чем рыцарской верности. Бердяев пишет: “Душа России и русского народа была так же беззащитна, как душа Блока, Логос не овладел в этой душе Космосом”. Искусство — неотъемлемое и единственное его сокровище — никого не защищает. И даже напротив — сжигает адским пламенем, если согласиться с его определением искусства. Ему то “уютно в этой мрачной и одинокой бездне”, России 17-го года, то “бросить бы всё, продать, уехать далеко — на солнце и жить совершенно иначе”.

Пристрастия меняются: “Да, и такой, моя Россия, // Ты всех краёв дороже мне”. Такой — бесстыдной, непробудной, совестливой с похмелья, суеверной, бессердечной, расчётливой и скопидомной? Все эпитеты проистекают из одного стихотворения, к ней обращённого. И — тоже о ней: “Эх, не пора ль разлучиться, раскаяться… // Вольному сердцу на что твоя тьма?” А ещё определённее в письме: “Или надо совсем не жить в России, плюнуть в её пьяную харю…” И снова, чуть ли не иконописный образ: “А ты всё та же — лес, да поле, // Да плат узорный до бровей… И невозможное возможно, // Дорога долгая легка, // Когда блеснёт в пыли дорожной // Мгновенный взор из-под платка”. А в конце жизни о себе и о России: “Слопала-таки, как чушка своего поросёнка”.

Верности, превозмогающей грязь (“Патриотизм — грязь!”), нет. И быть не может, ибо чувство берётся на относительную глубину: “Россия для меня лирическая величина”.

Мгновенный взор, мелькнувший лик… Очень красивый лик, в васнецовском или нестеровском духе. Вряд ли жницы на солнцепёке, обливаясь потом, выедавшим глаза, подвязывались узорным платком. Но дело, конечно, не в узорах. Сологуб вообще считал, что Блок России не знает. Обмолвилась и Анна Бекетова: “Кроме Шахматова он даже и не знал остальной России и только раз в жизни был на Нижегородской ярмарке”.

Но Блок не этнограф и не бытописатель. Он лирик, не имеющий “ясного взгляда на происходящее”. Глубина его понимания окружающего мира исчерпывается душевной глубиной. Когда Россия, развороченная революцией, попёрла в столицы, он увидел её ближе и именно такой, какой чувствовал: загадочной и двуликой. Последние впечатления уже загадок не оставляли, уже обернулась она к нему, образованному европейцу, своею “азиатской рожей”.

А ведь сам и накликал оборотней. “Всем телом, всем сердцем, всем сознанием” вслушивался в их нарастающий гул.

“Россия уже заразила здоровьем человечество”.

“Уничтожать людей плохо, но необходимо”.

“Это ведь только сначала — кровь, насилие, зверство, а потом — клевер и розовая кашка”.

Призывали революцию и глашатаи Третьего Завета — она должна смести старый мир очистительным смерчем! Их чаяния совпадали в этом пункте с прожектёрскими идеями Третьего Интернационала.

Его частушка из «Двенадцати» поистине может считаться народной:

Мы на горе всем буржуям

Мировой пожар раздуем.

Мировой пожар в крови.

Господи, благослови!

В ней, как в боеголовке, томится атомный заряд апокалиптической мощи. Как же долго он зрел в глубинах народного духа! Такой всеохватный смертоносный смысл в скороспелках не вызревает.

И когда его “содержанием жизни” стала всемирная революция, он с предельной исполнительностью впрягается в её кошмарные будни. Пока наконец не подведёт черту: “Вошь победила весь свет”.

Речь о Пушкине, в связи с годовщиной смерти поэта, казалась ему экзаменом, держать который он не сразу решился. Болезнь пожирала силы, он таял на глазах, терзаемый приступами тоски и неврастении. Уже он понял, в какую яму сползает Россия… И не за что зацепиться… Пушкин? Да, пожалуй… Последняя надежда, мерило всех ценностей и событий.

Пушкин для читающей России явление исповедальной значимости. Тяга к нему имеет сакральные побуждения.

В «Пушкине» Блок суммировал Свой опыт поэта. Поэт — сын гармонии. Но “что такое гармония?” — задаётся он вопросом и отвечает: “Гармония есть согласие мировых сил, порядок мировой жизни. Порядок — космос, в противоположность беспорядку — хаосу. Из хаоса рождается космос, мир, учили древние”. Но порядка и согласия мировых сил нет ни в природе, ни в обществе, а только в человеческой душе, просветлённой Божественным Разумом. О чём древние тоже учили — о Логосе, о законе упорядочения бытия. Игнорируя “Божественный Разум, который кодирует свои мысли в мире” (А. Мень), мы имеем перед собою одну лишь видимость, в том же звёздном небе, на которое Блок с интересом заглядывался. По его мнению, гармония создаётся… из безначалия и удерживается звуковыми волнами “на бездонных глубинах духа, где человек перестаёт быть человеком”.

В его упорядоченном космосе отсутствуют целесообразность бытия и разумная воля Создателя, без чего хаос так и останется хаосом.

Поэт как нечто развоплощённое, нечеловеческое?.. С Пушкиным это никак не соотносится. Даже тот байронический образ поэта, бегущего “на берега пустынных волн, в широкошумные дубровы”, не лишён у Пушкина человеческих черт, пусть даже диких и суровых. Болдинской осенью, самой для него урожайной, когда пребывал в ладу с гармонией (“Порой опять гармонией упьюсь”), он не отворачивался от своих семейных планов и связанных с ними переживаний.

“Дух есть музыка”, — писал Блок в 1918 году, призывая соотечественников слушать музыку Революции. И сейчас, в 21-м, фактически перед смертью, когда он убедился в разрушительной какофонии этой “музыки”, он остаётся верен прежней системе ценностей — символической, а не сущностной. Остаётся верен возвышенному обману перед тьмой низких истин, наползающих со всех сторон. А ведь они — обман и низкие истины — в конце концов тождественны. “Дух музыки”, “Мечта”, “Весна без конца и без краю” — это всё эвфемизмы “неразгаданного” Бога. Пушкин Имя Бога знал.

Блок невольно, через Пушкина, даёт Свою Судьбу, Свою драму. Он пишет: “Слабел Пушкин”, “склоняясь к закату”. Напротив, последний каменностровский цикл свидетельствует о новом порыве просветлённости и силе духа. Пушкин погиб в точке своего восхождения, и неизвестно, где была бы его вершина. Полный сил и реальных планов, он вовсе не склонялся к закату.

Блок говорил о цензуре, внешней и внутренней, о расплодившейся черни, о тайной свободе, которую можно отнять, о жизни, потерявшей смысл… Блок говорил о себе.

Слабел Блок… Нервные припадки становились безумными. Один из последних — символическим: он расколотил — неистово, кочергой — в своей комнате бюст Аполлона, бросив вбежавшей жене: “Хотел посмотреть, на сколько кусков распадётся эта грязная рожа”.

Низвергнул главенствующего кумира, на которого в молодости и сам был похож.

Горький хлопотал перед властями, писал Ленину, Луначарскому о том, чтобы выпустили за границу вместе с больным Блоком и Любовь Дмитриевну. Нарком просвещения Страны Советов наконец ответил телеграммой — перлом канцеляризма: “К выезду жены Блока стороны высшего органа возражения не встречаются”.

Но — опоздали товарищи.

В Блоке соединились абсолютная искренность и абсолютная беззащитность. От кого защищаться, с какой стороны опасность — в сумерках не различишь.

Неразгаданное имя, смутные предметы и чувства дезориентируют и притупляют рыцарские достоинства. Силуэт Прекрасного совпадает с облаком, облик которого меняется на глазах.