Анатолий Жигулин. Надежда и судьба
6 августа 2000 года завершился жизненный путь популярного поэта Анатолия Владимировича Жигулина — весть об этом настигла меня с большим запозданием, ибо в последние десять лет мы почти не общались... Однако в отечественной поэзии фигура Анатолия Жигулина весьма серьёзна и значительна. Его личность, жизнь и творчество заслуживают пристального изучения и осмысления — поэтому любое честное свидетельство о нём имеет свою цену. Мне довелось дружить с ним в молодые годы, мы были ровесниками — всего несколько дней разница в дате рождения. И в течение десятилетий встречались довольно часто.
Общеизвестны некоторые основные факты его биографии. И в частности, что в 1947 году он подвергся аресту органами НКВД в связи с участием в подпольной молодёжной организации и по окончании “дела” был отправлен в исправительно-трудовые лагеря, на строительство Байкало-Амурской магистрали.
Анатолий Жигулин начал печататься рано — ещё до ареста и ссылки. В родной город Воронеж он вернулся из дальних краёв в 1954 году. Наступало время так называемой “хрущёвской оттепели”. Конечно, и в эту пору в стране бродили и сталкивались разные течения социальной и художественной мысли, немало было и руководящего головотяпства, но сдвиги в общественном сознании происходили, и это обнадёживало. Литературная судьба Жигулина после всех бед и несчастий стала складываться не худшим образом.
Огромное впечатление на молодого поэта произвело его личное знакомство с А. Твардовским, состоявшееся в 1961 году. Жигулин благодарно вспоминает об этом двадцать лет спустя в «Страницах автобиографии», приложенных к однотомнику «Избранное» (М.: Художественная литература, 1981). И заканчивает рассказ об участии, которое принял в нём великий поэт, его стихотворением — я приведу из него лишь заключительную строфу.
А я лишь смертный. За своё в ответе
Я об одном при жизни хлопочу:
О том, что знаю лучше всех на свете,
Сказать хочу. И так, как я хочу.
Строки эти надолго стали для Жигулина жизненным девизом. Но “лучше всех на свете” (вернее, лучше всего на свете) младший современник Твардовского знал каторгу. Мы познакомились в начале–середине 60-х. Жигулин приходил по издательским делам в отдел пропаганды ЦК ВЛКСМ, где я работал инструктором. Между нами завязались товарищеские отношения, и Анатолий стал бывать у меня дома, сначала один, а потом и со своей женой Ириной. Возможно, поводом к дружбе послужила какая-то моя рецензия на книгу Жигулина или статья о молодой поэзии. Ибо, несмотря на перегруженность должностной текучкой, я пытался совместить служебные обязанности с работой литературного критика.
Довольно скоро я, впрочем, узнал, что и физическое здоровье Жигулина совсем не блестяще, и по характеру это человек нелёгкий, очень ранимый, неуравновешенный. Но каким же иным мог быть поэт, семнадцатилетним юнцом угодившим в “зону”? Я, как мог, старался в разговорах при нём не сказать лишнего, не задеть авторского самолюбия, не касаться “лагерной” темы. Но хотя кошмаров каторги (пуля — за полпачки махры!) давно уже не было в жизни Анатолия, он и теперь считал себя как бы обделённым удачами, урезанным в правах, несправедливо обиженным... Ирина рассказывала мне, с какой аккуратностью муж ведёт своё поэтическое хозяйство. Подолгу вынашивает каждое стихотворение, а написав, что-то отмечает в своих бесчисленных записных книжках, что-то вычёркивает, что-то обводит красным карандашом. Очень обстоятельно отвечает на каждое читательское письмо (кстати, подобных достоинств не хватало многим из собратьев Анатолия по перу). Он обострённо чувствовал свою ответственность за каждую строчку, а я нередко потом думал: “Эх, если бы это чувство распространялось на все его дела и поступки!”
Когда я по приглашению Б. И. Стукалина (он стал председателем Госкомитета Совмина РСФСР по печати) перевёлся в Госкомиздат, А. Жигулин зачастил ко мне на работу. Он к тому времени поступил на Высшие Литературные курсы при Литинституте, а они находились в пяти минутах ходьбы от места моей службы. Бывал он у меня, впрочем, не только для дружеского общения: надеялся повлиять на тираж выходящей в «Молодой гвардии» новой книги. Я познакомил поэта с феями нашего Книготорга, и в результате их телефонного колдовства тираж был действительно увеличен. Встречались мы почти ежедневно и горячо обсуждали литературные события. В это время происходила бурная полемика о партийности литературы, о её задачах и судьбах — настоящая схватка между журналами «Новый мир» и «Октябрь», — противники не стеснялись в выражениях. В одной из книжек «Нового мира» появилась обширная статья А. Твардовского «По поводу юбилея». В другой обстановке она могла бы придать полемике совсем другой уровень. В целом это была спокойная по тону, очень продуманная и хорошо аргументированная статья. Вдобавок, как почти всегда у Твардовского, — свободная и изящная по стилю. Однако довольно скоро «Известия» обнародовали весьма резкий и прямолинейный отклик популярного скульптора Е. Вучетича — похоже, не отклик, а окрик, инспирированный сверху. Нечего и говорить, что несколько дней подряд Жигулин воссылал анафемы Вучетичу и отметал малейшие замечания по статье Твардовского. Вообще, он непосредственно и остро переживал все колебания нашего идеологического климата, а они, надо признать, происходили довольно часто: в верхах тоже не было единства и согласия.
Встречались мы с Анатолием и в его родном городе, ибо там находилось крупное периферийное издательство, обслуживающее несколько областных писательских организаций. Туда однажды нагрянула целая бригада сотрудников нашего Госкомитета — для проверки и анализа всего этого многосложного литературного хозяйства. Поэт тогда был в отчих краях и с удовольствием показывал мне памятники своим знаменитым землякам и предшественникам — Алексею Кольцову и Ивану Никитину. На фоне какого-то здания нас даже сфотографировали, и Жигулин воскликнул: “Замечательный будет снимок: поэт и его критик!” Впрочем, рассказал и кое-что полезное о работе издательства...
Запомнился и поэтический вечер, который я устраивал по возвращении в Москву для сотрудников Госкомитета. Я тревожился за Жигулина: как-то подойдут его стихи настроению слушателей? Но читал он прекрасно: негромко, отчётливо, без каких-либо пережимов трагической интонации. Захватывал неподдельной сердечной болью и точной образностью. Часто сценические ухищрения были ему не нужны. Прозвучали «Бурундук», «Хлеб», «Треска» и другие стихи-новеллы о каторге, кое-что из любовной лирики. Возникли перед слушателями дивные пейзажи разных российских широт. Поэт становился мастером в разных темах и жанрах. Впрочем, для иллюстрации его творческого движения я приведу стихотворение более поздних времён. Ибо в нём органично срослись, слились воедино, казалось бы, несовместимые мотивы.
Марта! Марта! Весеннее имя.
Золотые серёжки берёз.
Сопки стали совсем голубыми,
Сушит землю последний мороз.И гудит вдалеке лесосека.
Стонет пихта и стонет сосна...
Середина двадцатого века.
Середина Сибири. Весна.По сухим, по берёзовым шпалам
Мы идём вдоль стальной колеи.
Синим дымом, подснежником талым
Светят тихие очи твои.Истекает тревожное время
Наших кратких свиданий в лесу.
Эти очи и эти мгновенья
Я в холодный барак унесу.Улетели, ушли, отзвучали
Дни надежды и годы потерь.
Было много тоски и печали,
Было мало счастливых путей.Только я не жалею об этом.
Всё по правилам было тогда —
Как положено русским поэтам —
И любовь, и мечта, и беда.
Хочу обратить внимание читателя на то, как свободно движется эта лирическая мелодия, как далёкая картина из прошлого, оживая в памяти, участвует в нынешней, сиюминутной жизни поэта. Как естественно эта картина преображается в мысль о сущности поэзии и о назначении русского поэта. И ещё: проследите, как входит в настроение героя, в образ любимой девушки природа сурового таёжного края, какие светлые и нежные краски придаёт поэт всему изображению. А ведь и это тоже изображение каторги! Немало написано Жигулиным проникновенно-нежных, утончённо-прекрасных стихотворений о родных лесостепях русского юга — большинство их нераздельно связано с раздумьями о месте человека в природе — в отчем краю и в стране, а так же — на планете Земля. Но если кто-нибудь из читателей захочет наглядно убедиться в том, какой сложный и большой путь проделал Жигулин — путь совершенствования своего лирического мастерства, — пусть этот читатель сравнит помещённое выше стихотворение с другим, посвящённым, видимо, той же девушке, — оно так и называется «Марта», но написано в 1965 году. Как изменились тона и краски, а главное — какими одухотворёнными стали чувства поэта!
Но при всём обаянии жигулинского таланта меня всегда поражало в его личности одно редкое несоответствие. С одной стороны — безукоризненное умение в творчестве полностью отрешиться от всего мелкого, пошлого, суетного. А с другой — полная подчинённость прозе жизни в быту. Несоизмеримость его обид на людей, несоотнесённость поступков. В июле 1965 года в моём дневнике появилась запись, что заходил Жигулин и жаловался на поэта Василия Фёдорова, который стал очередным редактором альманаха «День поэзии». (Этот альманах со сменным редактором выходил раз в год.) Фёдоров якобы отказал Жигулину в публикации подборки стихотворений: хватит, мол, писать о сталинских репрессиях, напиши-ка что-нибудь о нынешней жизни страны. Я не знаю, насколько деликатно беседовал Фёдоров с легкоранимым автором. Да и была ли это личная беседа или кто-то передал Жигулину слова редактора. Но для меня было ясно, если отказ прозвучал, это не было собственным решением Фёдорова — скорее всего, получил указание сверху, “из инстанций”. Однако я хорошо знал и Анатолия, чтобы понять: такой обиды поэт не забудет. К сожалению, так и вышло. Спустя многие месяцы история отозвалась ресторанным скандалом в ЦДЛ...
Жигулин приходил ко мне и в отдел культуры ЦК КПСС, куда я был переведён на работу из Госкомитета по печати. С какого-то времени он стал жаловаться на безденежье и просить, чтобы я устроил его в какую-нибудь редакцию. Однажды сообщил, что в «Литературной газете» появилась вакансия литсотрудника.
— Но ведь эта ставка, по-моему, очень небольшая, устроит ли она тебя?
— Пойду на любую, — поспешно ответил поэт.
Официально я, рядовой сотрудник отдела, рекомендовать на какую-то должность знакомого литератора, конечно, не мог. Но при случае поговорил о Жигулине с тогдашним заместителем шефа «Литературки» Евг. Кривицким. Шло время, я уже почти забыл об этом разговоре, но как-то, выйдя из отпуска, застал в своей рабочей комнате Кривицкого. И он сразу огорошил меня рассказами о “художествах”, которые натворил поэт, принятый на штатную работу. Не стану их расписывать, доскажу историю с Василием Фёдоровым. Тот обратился в редакцию с письмом, и Кривицкий дал мне его прочитать. Текст гласил: “...Такого-то числа я сидел в ресторане ЦДЛ и спокойно ужинал. К моему столику подошли два молодых человека в излишне приподнятом настроении. Один назвался Вл. П-м. Другой представился как литсотрудник «Литературной газеты» А. Жигулин. Они заявили: «Сейчас мы тебя будем бить». Я подумал, что это шутка, но
П-в с размаху ударил меня по лицу, а когда я вскочил, чтобы дать хулиганам отпор, Жигулин обхватил меня сзади за шею и начал душить. Должен сказать, до сей поры я не имел чести лично знать Вашего литсотрудника Жигулина. Правда, он несколько раз звонил мне по телефону и просил стихи для газеты. В связи с этим замечу: если ваши литсотрудники и впредь станут использовать столь сильные средства в работе с авторами, вскоре Ваша редакция будет завалена стихами...” В общем, закончил свой рассказ Кривицкий, мы не сочли возможным оставить твоего протеже на работе.
В декабре этого же, 1965 года я несколько раз ездил навещать Жигулина в больницу, где лежал он с обострением лёгочного процесса. К Новому году Анатолий на свой страх и риск выписался из больницы: мнения врачей о рентгеноснимке его лёгкого разделились — пациент принял версию более приятную. Словом, чета Жигулиных оказалась у нас — смотрели вместе телевизионный «Огонёк»: выступали артисты театра «Ромэн», и драматические цыганские песни по временам перекрывались жизнерадостным хохотом Жигулина. Не отрываясь от экрана, он читал и новогодние юморески в «ЛГ». Был в превосходном настроении: радовался “свободе” от больничного режима.
Вообще, печали и радости повседневности были для Жигулина неодолимо связаны с тяжкими воспоминаниями о прошлом. И если я в суете забывал об этом, прошлое тут же всплывало и стеной становилось между нами. Когда Анатолий моими стараниями побывал в диетическом зале нашей цековской столовой, он оценил это благо по-своему, дескать, он, известный русский поэт, лишён привилегий, которыми пользуются чиновники. Удручённый обострением своей язвы (ведь для свободных вдохновений у меня были только ночные часы), я сказал поэту: “Не обольщайся моим внешним благополучием. У тебя была своя каторга, у меня — своя”. Собеседник едко усмехнулся: “Да? Давай поменяемся”. Я почувствовал себя пристыженным. Ибо как бы ни изнуряли меня хронические недосыпания и как бы ни мучили жгучие язвенные боли, какие бы служебные кары ни грозили мне от разгневанного начальства (буде мои печатные суждения не совпадут с его собственными) — всё это были пустяки по сравнению с каторгой истинной — с “колючкой” и с “вертухаями”, с номером на груди и на спине, с постоянным унижением человеческого достоинства. Я был литератором и служил своему призванию — никто не мог этому помешать. Однако тогда у нас с Анатолием до размолвки не дошло. В те годы мы вроде бы хорошо понимали друг друга.
Если вообразить человека, любящего русскую природу, но не знающего ни строки Анатолия Жигулина, я посоветовал бы ему взять в руки «Избранное» поэта и хотя бы пробежать глазами «Содержание» — многие стихи там без названий и перечислены первыми строчками: «Кукует поздняя кукушка...», «По лесному перелогу...», «Зелёные дали померкли...», «Чёрные листья осины...», «Капустная синяя свежесть...», «Туман слоится тонко...», «Желтоватые покосы...», «Над улицей галки кричали...», «Там, за окраинным домом...», «Загорелась листва на берёзах...», «Голубеет осеннее поле...», «За вербным перелеском...», «Белеет зябь морозными ожогами...», «Ты о чём звенишь, овёс...», «Как жалобно ястреб кричит...».
Хватит? По-моему, перечень выразительный. Ибо даже по этим зачинам, по этим отрезанным мною стихотворным лоскутьям складывается целостная картина. Видно, как и о чём пишет поэт, где проживает, что вокруг видит. А ещё — как живёт, дышит, движется во времени бесконечно любимая им осенняя русская лесостепь. Художник рисует быстро, меняет точки обзора, часы суток. А вместе с ним и мы ловим лучи негреющего закатного солнца, слышим крики здешних птиц, видим мелькнувшего зайца. Так долго и пристально всматриваться в окрестные поля, рощи, кустарники, так ревниво отмечать происходящие вокруг малейшие изменения, так сопереживать всему этому — вот зрение и душа русского художника, зрелого мастера. В общем, я думаю, тот гипотетический читатель, который искренне любит природу, пробежав глазами оглавление в книге Жигулина, сразу почувствует, какого масштаба поэт перед ним. И не обманется, ибо редкостный лирический талант автора и зоркость художнического глаза опираются ещё на точные знания. (Жигулин и в интервью, и в частных разговорах с гордостью упоминал, что окончил Лесотехнический институт.) Однако приходится с горечью повторять, что чтение прекрасных стихов и личное общение с автором — вещи совершенно разные.
Где-то я уже писал, что работе журнала «Дружба народов» (а с 1970 года я стал здесь первым заместителем главного редактора) и помогало, и мешало ближайшее соседство с ЦДЛ. С одной стороны, удобно: многие авторы рядом, в соседнем здании. Но с другой... — иные писатели считали вполне естественным заглянуть в редакцию после капитального сидения за ресторанным столиком. Пришёл однажды и Жигулин, впрочем, абсолютно трезвый, и чуть не с порога объявил: “Я совершенно исключил водку из своей жизни”. В это с трудом верилось, хотя решение поэта я горячо одобрил. Однако поэт пришёл не просто меня проведать и не со стихами. Он прослышал, что в редакции освободилась должность члена редколлегии, заведующего отделом поэзии. Я напомнил ему об опыте с «Литературной газетой».
— Но ведь там я был пешкой, которую гоняли, кто куда захочет. И притом за грошовую зарплату. А здесь солидная, интересная работа.
— Черновой работы и здесь много, — сказал я, — у всех и каждого. А ты её, помнится, не жалуешь.
— Я тогда пил... — мрачно ответил поэт.
Я призадумался. После Я. Смелякова и М. Луконина, широко известных в стране, нельзя было отдавать отдел поэзии в руки человека без имени, малоавторитетного. Это неминуемо сказалось бы на качестве публикаций. Насчёт имени Жигулина, его таланта и вкуса у меня сомнений не было. К тому же “совершенно исключил водку”... Рискнуть? Но ещё как-то поладит Жигулин с главным редактором Баруздиным, как сумеет поставить себя в коллективе, как сработается с единственной и на протяжении многих лет бессменной сотрудницей Дмитриевой?
В конце концов, с Баруздиным я переговорил. К нему, как руководителю редакции, да и в чисто человеческом плане, у ближайших сотрудников могло быть немало претензий, однако «Дружбу народов» он любил, считал своим детищем и охотно бывал во всех национальных республиках. Он был опытным функционером и одним из руководителей Союза писателей (сначала — Союза РСФСР, а затем и СССР), имел прочные связи с ведущими литераторами страны, непременно участвовал в бесконечных писательских пленумах, собраниях, заседаниях комиссий, торжественных вечерах, юбилейных банкетах. Священнодействовал на церемониях вручения, расцветал в президиумах, провозглашал за праздничным столом. Это была его родная стихия, и никакие болезни (а их было, увы, немало) не могли долго удерживать его дома, в постели, или даже в редакции. Я же занимался главным образом рукописями и улаживанием конфликтов со всевозможными “инстанциями”. Такое распределение обязанностей меня вполне устраивало, хотя нередко нам и приходилось друг друга подменять.
Жигулин по характеру и по опыту жизни был прямой противоположностью шефа, их нелады я мог бы предвидеть, но решил, что со временем противоречия сгладятся. Баруздин не возражал против персоны нового сотрудника, и после неизбежной бумажной волокиты мы поздравили Жигулина — члена редколлегии и заведующего отделом поэзии. Однако трения между ним и шефом начались довольно скоро.
Переводы многих лирических подборок, присланные из республик и лежавшие в отделе, оставляли желать лучшего. Нужна была кропотливая работа с переводчиками. Жигулин этим заниматься не хотел. Либо предлагал печатать, как есть, либо отвечал на заявки многоопытным и именитым авторам в том же духе, что и начинающим: дескать, ваши стихи журналу не подошли. И всё тут. Естественно, отношения редакции со своим активом стали портиться. На нас посыпались жалобы в разные “инстанции”. А замечаний (особенно от Баруздина) Анатолий не воспринимал. Случаи для взаимного недовольства накапливались, напряжённая ситуация затягивалась, и я чувствовал, что всё это добром не кончится...
Чашу терпения переполнила предстоящая командировка в Таджикистан, на строительство Нурекской ГЭС. Эта стройка считалась в нашей редакции подшефной. Сергей Алексеевич по ночам писал, а днём рассылал знакомым писателям множество писем с просьбой прислать в редакцию собственные книги в дар строителям. Да непременно с автографами и с надписью “В Баруздинскую библиотеку”. И вот командировка группы, а в её составе, кроме шефа, заведующий отделом очерка и публицистики Б. Холопов и А. Жигулин. Командировка для торжественных встреч, вручения книг, грамот, для выступлений перед рабочими. Узнав о предстоящем, Анатолий энтузиазма не проявил, хотя до самого заказа билетов на самолёт не возражал против своего участия. Просто в этот день не приехал в редакцию и даже не позвонил. Встревоженный, звоню ему сам. Узнаю, что болен, лететь никуда не собирается: врач велел ему лежать. Возможно, так и было — мне ли не знать о непрочности его здоровья? “Но если ты плохо себя чувствовал, почему же сразу не отказался от поездки? А если трудно и позвонить, почему не попросишь Иру?” (Когда поэту была нужна официальная подпись кого-то из нас, его жена не затруднялась приезжать в редакцию.) Словом, вернувшись из командировки, Баруздин объявил о своём намерении уволить Жигулина, и возразить ему было нечего.
Ирина всё-таки ещё раз приехала в редакцию для завершения бумажных формальностей. Я всё ей рассказал и объяснил. Она беззвучно плакала, и было её жаль. Но оказалось, она слушала меня по-своему. Едва я закончил, сочла нужным разгневаться: “Все вы войдёте в историю только потому, что поэт Жигулин какое-то время работал в этой редакции”. “Вполне возможно — сказал я холодно. — Но мы говорим не о таланте поэта, а о служебных обязанностях редакционного сотрудника. И о том, что Жигулин исполнял их плохо”. Момент был тяжкий, но и спустя четверть века скажу, что иначе поступить мы не могли. Что же касается Ирины Жигулиной — добавлю особо: из знакомых мне писательских жён (а повидал я их на своём веку немало) ни одна в такой степени не подчиняла себя интересам мужа. Это было какое-то подвижническое служение его таланту — до полного растворения собственной личности. И я нередко думаю: как знать, если бы Господь не послал Анатолию Владимировичу такую супругу, не завершился ли бы его земной путь гораздо раньше, чем это произошло в действительности?
Ирине
В тумане плавают осины.
И холм маячит впереди.
Неудивлённо и несильно
Дрожит душа в моей груди.
Вот так, наверно, и застыну,
И примет мой последний взгляд
Морозом схваченную глину
И чей-то вырубленный сад.
Издалека, из тьмы безгласной,
Где свет качается в окне,
Твой лик печальный и неясный
На миг приблизится ко мне.
Уже без вздоха и без мысли
Увижу я сквозь боль и смерть
Лицо, которое при жизни
Так и не смог я рассмотреть.
Чего больше в этих удивительных строчках? Тоскливых предчувствий или горького прозрения собственной вины — что не сумел дать женщине заслуженного счастья? Надеюсь всё-таки, в своём отчаянии поэт обманулся. По крайней мере, мне не однажды казалось, что Ирина счастлива в своих неустанных заботах.
После очередного развилка в наших жизненных тропах, когда мне приходилось улаживать доставленные Жигулиным служебные неприятности, я никогда не слышал от него каких-либо извинений, сожалений или таких простых и естественных слов: “Знаешь, теперь я понял, что в том случае был не прав”. Поэт просто исчезал из моего поля зрения на месяцы, а иногда и на годы. Потом как ни в чём не бывало появлялся и вёл себя так, будто мы расстались вчера, причём весьма довольные друг другом. Ради его таланта я старался не замечать этой непогрешимой правоты и неспособности хотя бы отчасти признать правоту товарища.
Так, после длительного перерыва в наших встречах он появился в редакции «Литературного обозрения», где я уже не первый год трудился главным редактором. Появился с широкой улыбкой и протянул руку, как ни в чём не бывало. Беседуя, сказал, что подарит мне три своих книги, вышедших за время, что мы не виделись, — в обмен на одну мою.
Мир, говорят, тесен, а литературный — в особенности. Мы продолжали встречаться — в редакции, в ЦДЛ, в писательских домах творчества, обсуждали политические и иные новости, дарили друг другу книги. Однако за пробежавшее время в характере поэта мало что изменилось. Грозные события в стране требовали от человека определённости. А Жигулин продолжал вести себя двусмысленно, уклончиво, иногда не совсем по-товарищески. И это, конечно, отбрасывало тень на наши отношения. К завершению советских времён поэт, пользуясь захлестнувшей издательства “свободой” слова, написал документальную повесть «Чёрные камни» — о своей юности, о воронежской подпольной организации, из-за которой угодил на каторгу. В художественном смысле произведение, по-моему, оказалось несравненно слабее его лирического творчества. По-видимому, неудача крылась в самом замысле: свести окончательные счёты с минувшей эпохой. Большинству своих персонажей автор оставил имена и фамилии реальных людей, товарищей по несчастью. А многие из них в те годы были ещё живы. И вот из Воронежа пошли возмущённые письма от бывших “подельников” Жигулина об искажении действительных событий, о попрании исторической истины. И поэту пришлось расхлёбывать заваренную им кашу. Не помню, чем завершилась эта, с моей точки зрения, малополезная дискуссия. Выяснять задним числом, кто и в чём был более прав, вовсе не входит в мою задачу. “Не судите, да не судимы будете”, — заповедал своим ученикам Иисус Христос, а он, кажется, и для Жигулина был высшим нравственным авторитетом.
В книге «Соловецкая чайка!» (М.: Современник, 1979) — кстати, эту книгу подарил мне Анатолий в день моего пятидесятилетия — есть стихотворение, посвящённое В. М. Раевской, крёстной матери и родной тёте автора.
Крещение. Солнце играет.
И нету беды оттого,
Что жизнь постепенно сгорает —
Такое вокруг торжество.И ёлок пушистые шпили,
И дымная прорубь во льду...
Меня в эту пору крестили —
В далёком тридцатом году.Была золотая погодка.
Такой же играющий свет.
И крёстною матерью — тётка,
Девчонка пятнадцати лет.И жребий наметился точный
Под сенью невидимых крыл —
Святой Анатолий Восточный
Изгнанник и мученик был.Далёкий заоблачный житель,
Со мной разделивший тропу.
Таинственный ангел-хранитель,
Спасибо тебе за судьбу!За годы терзаний и болей
Не раз я себя хоронил...
Спасибо тебе, Анатолий, —
Ты вправду меня сохранил.
Я не буду комментировать это прекрасное стихотворение. Скажу только, что оно написано ещё в 76-м, в том году, когда я блуждал в поисках Истины и лишь впервые целительно прикоснулся к священным текстам Евангелия. И ещё: оглядывая весь жизненный путь Анатолия Жигулина, я теперь думаю, что святой покровитель поэта уберёг его от гибели с определённой целью. Предвидел, что этот человек, отмеченный даром Божьим, употребит его достойно. Со всей искренностью и глубиной поведает людям правду о своём времени — о чувствах, мыслях и делах своих сограждан. В том числе и о тех, кто попал под убийственные колёса истории, но несмотря ни на что выжил и вернулся в родные края. В лирике это удалось поэту великолепно, с завидным художественным блеском. Ибо он знал:
Только полная правда
Жива и права,
А неполная правда —
Пустые слова.
Да, каторга основательно надломила и телесное, и духовное здоровье Жигулина. Но на главный подвиг жизни — творческий — у него хватило сил.