Хрестоматия по культурологии

Tема 15 Становление и развитие культуры России

СОЛОВЬЕВ СЕРГЕЙ МИХАЙЛОВИЧ

Путь русской культуры

(1916)

Источник: В поисках своего пути:

Россия между Европой и Азией.

Хрестоматия по истории российской общественной

мысли XIX и XX веков. В 2-х частях.—

М.: Наука, 1994. С. 81-86.

Если германская мифология, подобно греческой, оказалась силой жизненной и культурной, то наша мифология, в силу своей неразвитости, скудости и мрачности, более напоминает мифологию этрусков. Народ с такой мифологией не имел в себе самом жизненной силы, способности к исторической жизни и культурному развитию. И наш народ сгинул бы с лица земли, как народ этрусский, если бы в самой колыбели своей не совершил подвиг самоотречения, не принял от греков христианскую веру.

Принятие христианства совпадает с началом нашей истории. Вот типичная черта, отличающая нас от других народов Европы. Если они имеют богатое языческое прошлое, богатое языческое наследие, которое в эпоху Ренессанса явилось грозным соперником христианства, то наше языческое прошлое есть прошлое доисторическое, уходящее во мглу первобытного варварства.

Наше крещение было в то же время началом нашей истории, нашим рождением как народа государственного. С самого начала распространения грамоты, просвещения неразрывно связано у нас с распространением христианства. Первые наши просветители — монахи, первая академия — Печерская лавра. Пути нашей торговли тесно связаны с путями наших церковных миссий. Наша цивилизация с самого начала является творением монахов и отшельников, проникающих до Крайнего Севера, как св. Стефан Пермский, просветитель пермяков и зырян.

Христианство для России явилось не только возрождением духовным, оно спасло Россию от опасности исчезнуть с лица земли, подобно этрускам. Оно дало нашим предкам нравственный идеал и надежду на загробное спасение. А эти два начала охватили и преобразили собою и материальную жизнь, раз поставлен идеал, раз цель впереди. Раз возможно спасение и бессмертие, то дикие племена, как звери, укрывавшиеся в лесах и дебрях, соединяются в государство для общего дела, научаются жертвовать частью для общего, подчиняют материальные вожделения лица нравственному идеалу, отчего все общество укрепляется не только духовно, но и материально.

Итак, русская история, русская культура начинаются с принятия христианства. Культуры, не христианской не знает древняя Русь. Монашеский идеал является в то же время идеалом князя, война и пахаря.

Двумя актами национального самоотречения отмечена первая страница русской истории. Первый акт — призвание варягов — приобщение себя к западноевропейской гражданственности. Второй акт — принятие христианства — приобщение себя православной Византии.

Пусть факт призвания варягов отвергается большинством современных историков. Если это легенда, то важно возникновение этой легенды. “Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет. Приходите владеть и княжить нами. Эта фраза не казалась обидной для национального чувства наших предков. Только много позднее русский патриотизм счел обязательной противоположную формулу: “Наша земля велика, обильна, и порядок в ней образцовый”. Но здравый смысл наших предков был мудрее славянофильской иллюзии. Отсутствие порядка навсегда осталось коренной чертой русской жизни, как в области государственных и общественных дел, так и в области духовной.

Другая легенда объясняет нам, почему наши предки предпочли греческую веру латинской. Главным мотивом явилось сильное впечатление, испытанное нашими послами за богослужением во храме византийской Софии...

Красота богослужения привлекла русских к греческому обряду, а не византийский догматизм, чуждый непосредственному славянскому уму. Приняв от византийцев формы богопочитания, Киев не стремился подражать расслабленным формам византийского государственного управления. В отношении политическом русские явились победителями греков, но, как некогда римляне, приняли от побежденного народа его культурное сокровище, которым в то время для греческого народа была православная вера. Что же касается государственной жизни, то Киев был ближе к феодальной Европе, чем к Византии, формы его государственности были гибки и подвижны, он всегда чувствовал благотворное и гуманное влияние Запада. Киевская Русь составляла одну тесную семью с Западной Европой. Разрыв между римской и восточной церквами тогда еще только начинался, и Киев знал не только две формы богопочитания, но и единую христианскую Европу.

Великий князь Ярослав Мудрый, этот Соломон Киевской Руси, законодатель, просветитель и творец Киевской Софии, скрепил союз с Францией тесными семейными узами. В 1048 г. в Киев прибыли три французских епископа просить у Ярослава руку его дочери Анны для короля Генриха I. Через год Генрих I и царевна Анна были коронованы в Реймсе. Этой королевой была выстроена в Санли церковь во имя святого Винцента.

Сестра Анны, жены Владимира Святого, Феофания была супругой императора Оттона II. При Владимире католический миссионер монах Бонифаций, ехавший проповедовать печенегам, был радушно принят и обласкан киевским князем. Папа Григорий VII поддержал русского князя Изяслава против польского короля Болеслава, называя в посланиях Изяслава “королем русским”Так далека была Киевская Русь от славянофильского противоположения “Святой Руси”— “безбожному Западу”...

Военная, рыцарская Русь Киева напоминает своими настроениями “Илиаду”. Можно было провести много аналогий. Назовем здесь “Прощание Гектора с Андромахой”и “Плач Ярославны”тогда как торговля, приморская культура Новгорода ближе к быту ионической Греции, обрисованному в “Одиссее”. Но на всей культуре лежит печать христианского идеала и византийского аскетизма. Князь Киева — это рыцарь-монах, но облик его много симпатичнее, чем облик рыцаря Западной Европы. Правда, мы не имели в Киеве поэтического культа Мадонны, но зато христианский идеал целомудрия, нищелюбия и смирения здесь воспринят более совершенно, чем на феодальном Западе. Нищелюбие с Киевского периода и доныне, остается наиболее типичным признаком русского православия.

Тот характер Киевской культуры, который сказался в церковных и литературных памятниках эпохи, особенно поражает при сравнении с памятниками Руси Московской. Вместо “Поучения Мономаха” — Домострой, вместо “Слова о полку Игореве” — былины, где нет ничего рыцарского, где только благоговение перед физической силой, хитрость и грязный цинизм в отношении к женщине. Это различие объясняется как эпохой, так и характером южной Руси, ее положением в тесном соседстве с народами Запада. Киевская Русь сознавала себя частью средневековой, христианской Европы. Правда, она была под сильным влиянием Византии, но разве не сильно было византийское влияние в Италии, например, в Венеции и Равенне? Арена, где разыгралась кратковременная история Киевской Руси, была небольшая сравнительно область от Днепра до Карпат. Эта область со всех сторон была сжата культурными народностями Венгрии, Польши. В борьбе с этими народами Киев в то же время цивилизовался, тогда как из Византии шла ученость книжная.

Отметим также характер южно-русского племени, более талантливого, открытого, мужественного. Скоро ураган монгольского нашествия устранит со сцены нашей истории это племя, которому мы. обязаны лучшим, что имеем. Историческая необходимость отодвинет центр нашей культуры на восток и север, даст силу и рост племени совершенно противоположного характера, племени холодному, расчетливому, упорному и терпеливому. Волны финской крови окончательно охладят русскую жизнь, монгольское иго наложит свое неизгладимое клеймо на быт, нравы, литературу, исказит язык запасом варварских слов. Византия, которая скоро оградится от Запада китайской стеной и падет под ударами Ислама, завещает России, вместе с сокровищами эллинизма и православия и свою восточную замкнутость и неподвижность государственных форм. В то же время юг России будет отдан в жертву Польше, католичеству и внутренней анархии. Понемногу он начнет терять свои национальные черты и отставать от культурной работы, совершаемой на северо-востоке. Перейдем к характеристике следующего за Киевским — Московского периода.

Когда вихрь с востока разрушил Киев и монголы наложили ярмо на Русь, резко обозначились два типа политики: политика южно-русская и политика северных князей. Рыцари южной Руси не теряли надежды вооруженной силой свергнуть монгольское иго. Даниил Романович Галицкий вступает с Римом в союз против монголов, подготовляет крестовый поход, строит крепости, и Папа венчает Даниила “венцом королевским”. Но попытки Даниила оказались тщетными. Папа не сдержал свои обещаний. Очевидно, с разделением церквей начинает вырастать стена между Россией и Ватиканом. Даниил был последним представителем Киевской Руси с ее рыцарскими преданиями и феодализмом. В то же время, когда Даниил заключил союз с Римом, на севере выдвигается первый представитель нарождающегося великорусского типа, святой князь Александр Невский. Ему приходится обороняться с двух сторон: разбив на западе меченосцев, он расчетливо ладит с ордой, начиная политику московских князей, возвышавшихся под покровительством Орды. Обладая в высокой степени великорусскими чертами, терпением, упорством и смирением, Александр религиозен не менее, чем киевские князья. Явившись в орду смиренным данником, он мужественно отказывается от поклонения идолам, чем вызывает восхищение самого хана, и оканчивает жизнь схимником. Многое изменилось с переходом гегемонии от Киева к Москве, но осталось неизменным и продолжало развиваться верховное руководство церкви в делах государственных... Россия медленным и верным путем из системы феодальных княжеств идет к образованию империи типа империи Римской и Византийской. Церковный ореол Византии переходит на Москву, где деятельность епископа и князя так тесно сплетены, что управление является подчас чисто теократическим. Московский Кремль начинает обращать на себя взоры Ватикана, который предпринимает ряд попыток к церковному соединению с отдаленной столицей Рутенов. Благоприятный момент для соединения наступил с назначением на московскую митрополичью кафедру грека Исидора.

Исидор был вполне человеком Возрождения, гуманистом светского закала, поклонником унии и Рима. На флорентийском соборе он подписывает акт о соединении Москвы с Римом, причем несогласных с ним представителей русского духовенства заключает в оковы. Уже из этого поступка видно, чего могла ожидать далее русская церковь со стороны Ватикана. Можно только удивляться великодушию Василия Темного, который дал Исидору возможность бежать из Москвы и принять в Риме сан кардинала. Вмешательством Василия Россия спасена была от унии, от подчинения Риму, который переживал глубокий кризис: под предлогом гуманизма в Ватикане откровенно возрождалось античное язычество, тогда как Россия была хранительницей святоотеческого предания.

После неудачи Исидора Ватикан делает новую попытку ввести унию в России. После падения Константинополя, дочь Фомы Палеолога, Зоя, нашла себе приют в Риме. Папа надеялся, выдав ее замуж за московского князя Ивана III, через ее влияние склонить Ивана к унии. Но он обманулся в расчетах. Зоя, вступившая на московский престол под именем Софии, всего менее была склонна действовать в духе католической пропаганды. Наоборот, она принесла с собою в Кремль византийские традиции, чем был нанесен последний удар остаткам русского феодализма. Иван начал править самодержавно и наконец закончил дело своих предшественников, сверг монгольское иго. В то же время София привезла с собою из Италии дух Возрождения, итальянских архитекторов, художников, мастеров и т. д.

Можно предположить, что она привезла с собою и рукописи греческие и латинские. Таким образом было положено начало русского возрождения. Скоро из монастырей наших выйдет пророчество о Москве, как третьем Риме. Наконец Иван IV, с его гениальным умом, воспитанным на византийской литературе, примет титул царя и создаст себе искусственную генеалогию, возведя свой род к Октавиану - Августу. Роль церкви так была значительна во все время развития московского государства, что явилась естественной перемена в титуле московского епископа: как равный в правах с главами восточных церквей, московский епископ при Феодоре Ивановиче принимает титул патриаршеский...

То, что современные нам историки рисуют как сплошное мракобесие, было на самом деле высокой культурой византийского типа. Строгий византизм Киевской Софии смягчился гением итальянского Возрождения в соборах Московского Кремля. Иван IV поставил себе роскошный памятник—собор Василия Блаженного, представляющий пестрое и восхитительное смешение стилей византийского и азиатского. Многовековое удаление от Запада, перенесение столицы к Востоку, порабощение монгольское — все это способствовало выработке особого религиозного типа, который и до наших дней остается по преимуществу типом русской святости. Этот московский идеал святости, конечно, страдает некоторой односторонностью, поскольку одни черты христианства, в силу исторических условий, развились в ущерб другим. Развитие человеческой личности было придавлено многовековым гнетом татар и самодержавием Москвы. Появляются смирение, покорность, черта прекрасная в деле религии, но в мирской жизни легко вырождающаяся в отсутствие чувства собственного достоинства, в бездеятельность и лень. Христианство, всегда имеющее две стороны, деятельную и созерцательную, делается по преимуществу созерцательным, в духе восточных религий. Соблюдение обрядов и почитание икон — существенная часть христианства — в силу косности, неподвижности и отсутствия новых впечатлений, вырождается в суеверие, ханжество и идолопоклонство. Смирение перед Богом вырождается в смирение перед сильными мира сего, побеждается гордость, но за это вырастают другие, менее явные, но не менее гибельные пороки: лживость и лицемерие. Византийский аскетизм придушает естественные побуждения человеческой природы, но не умерщвленная, а только заглушенная, природа выступает на путь извращения и тайных пороков. Общая пришибленность, отсутствие интересов, отсутствие поприща для деятельности — все это угашает в человеке его человеческое достоинство, он начинает слабеть и впадает в скотское состояние.

Такова была картина Московской Руси, когда, по воле Провидения, Россия досталась в руки гениального царя, которому было суждено вдохнуть в Россию новую жизнь. Когда Россия утратила чувство солидарности с Европой, когда на фоне цареградского золота свершили великие подвиги отречения и безмолвия немногие избранные сосуды благодати, а вся мирская жизнь, вся проза жизни превратилась в сплошную грязь, пьянство и безделье, тогда на это поле, засеянное плевелами, пришел великий жнец, явился Петр. Своими могучими руками он принялся выдергивать плевелы, но выдернул и пшеницу. Объявив борьбу азиатскому образу, который приняла Россия, Петр подрезал корни той силы, которая в течение стольких веков двигала жизнь русского народа, он превратил церковь в отрасль государственного управления.

Колоссальный образ Петра заслонил другую более скромную фигуру, фигуру его отца, тишайшего царя Алексея Михайловича. Между тем, уже Алексей Михайлович вступил на путь реформы и раскрыл двери Западу. При нем Россия была готова вступить на свой прежний путь, путь проложенный князьями Киева. Не покидая византийского своего облика, Московский двор перестал бояться гостей с Запада.

Алексей Михайлович был культурнее и тоньше своего великого сына. Петр был талантливый инженер и администратор, но в вопросах культуры он “рубил с плеча”по-мужицки. Алексей Михайлович более приближался по своему типу к королям западных дворов. С большим для того времени образованием, со знанием философии и богословия, с утонченным художественным вкусом, который проявился в прекрасном стиле его писем, Алексей Михайлович был глубокий церковник и мистик. Соблюдая все уставы, он не был человеком обряда и формы, чем выгодно отличался от большинства своих современников. Его церковность постоянно согревалась горевшим в нем мистическим огнем.

Он умел окружить себя людьми талантливыми и образованными. Тот кружок грекофилов, из которого вышла церковная реформа Никона, подготовлял коренное перерождение и обновление церкви, застывшей в неподвижных формах. Так, неподвижность и косность, которой всегда отличалась Москва, была преодолеваема наплывом культурных сил с юго-запада. Киевские монахи работали в ново учрежденной славяно-греко-латинской академии. Отметим два течения при дворе: греческое, во главе которого стоял Епифаний Славеницкий, и латинское, во главе которого стоял Симеон Полоцкий. Прилив культурных сил с юго-запада вызвал жестокую реакцию на диком востоке и севере: появился раскол.

В то время Малороссия, тяготевшая попеременно то к Польше, то к Москве, окончательно примкнула к Москве. Алексей Михайлович обещал грекам освобождение от турецкого ига. Для теократически настроенного государя, конечно, желанен был произвол Византии.

Понятия церкви, реформы, просвещения при Алексее Михайловиче не исключали друг друга, а восполняли. Не то было при его сыне. Исходя из правильное идеи приобщения России к западной цивилизации, встретив противодействие в некоторых лицах церковных, Петр обошелся с церковью слишком просто и самовластно. Дав ход таким сомнительным лицам, как Феофан Прокопович, он начал борьбу уже не с ханжеством и суеверием, а с подлинными заветами православия. Как натура примитивная и грубая, Петр в противоположность своему отцу, был настроен несколько рационалистически. Если в допетровской Руси созерцательно-аскетический идеал вытеснил собою другие идеалы христианства, то Петр склонен был понимать всякое монашество, как бегство от службы и тунеядство. Запрещено было просить милостыню — дело неслыханное в Киевской и Московской Руси, всегда помнившей завет Спасителя о нищих. Если при благочестивом Алексее Михайловиче в раскол ушли только крайне упорные элементы общества, то при деятельности Феофана Прокоповича массами уходили в раскол сравнительно умеренные люди, не желавшие изменять вере отцов. Меры, которые принимались против них, всего менее можно было назвать европейскими, и они показали, как сильна была в Петре та азиатская, варварская закваска, которую он думал истребить в России.

И вот, в результате деятельности Петра, Россия в смысле духовной культуры, представляет одни развалины. Под влиянием страшного вывиха, подобного которому не приходилось испытывать никакому другому народу, Россия оказалась разбитой на две части, во всем противоположные друг другу: народ, невежественный, но сохранившей идеалы православия, и двор, общество без всякой религии, без всяких традиций, жалкий и безобразный сколок немецких Версалей, где правили такие сомнительные особы, как Екатерина I и Анна Иоанновна, отдав Россию на жертву немецким паразитам, фаворитам, временщикам.

Век Елизаветы и Екатерины II был первым пробуждением национального чувства, после того обморока, в который оно было повергнуто при наследниках Петра. Что-то русское зазвучало в стихах первых наших поэтов Ломоносова и Державина, но все же они пели еще с чужого голоса. Православие — вера русская, вера народная — лежало разбитое, обесславленное. Если Державин обращался к религиозной поэзии, то его оды кажутся списком с немецких од.

Величие и слава Екатерининского века — слава “просвещенного абсолютизма” Относительно церкви, вздохнувшей было при набожной Елизавете, Екатерина продолжала и усиливала политику Петра I. За противоречия правительственным мерам видные пастыри церкви затерзывались по тюрьмам. Все привилегии получило дворянство, ушедшее в подражание Западу и потерявшее национальный облик. Народ, церковь — были парализованы. Но в эту эпоху гонения православие безмолвно и твердо копило свои силы. Забитое, заглушенное в официальных сферах, оно все ярче разгоралось в недрах темного, нищего народа; промчится полвека, и оно встало, заговорило, оно нашло своих пророков. Первые, кто заговорил от лица народа, кто бросил вызов казенному Петербургу, были Пушкин и Гоголь...

Мы проследили процесс постепенного овосточивания России. Небольшое европейское государство, заключенное между Карпатами и Днепром, раскидывается далеко на восток, делается скорее азиатским, чем европейским, пока, наконец, история не останавливает этого движения России к востоку, движения стихийного и бессознательного. Происходит роковая катастрофа на Дальнем Востоке, и после нее десять лет разложения русской жизни. Но вот Россия оказывается во главе европейской коалиции, с честью играет свою роль, и позор своего положения на Дальнем Востоке искупает трофеями на Западе. Самая коренная русская область Галиция, Галицкая Русь возвращается к нам; будущее нашей культуры тесно связывается с юго-западом. Юго-запад России — Литва, Польша, Украина и Галиция — в близком будущем должен играть видную и благодарную роль, прежде всего роль религиозную.

Цит. по изданию: Соловьев Сергей.

Богословские и критические очерки.

Собрание статей и публичных лекций.—

М., 1916 С. 86-99, 102.

МИЛЮКОВ ПАВЕЛ НИКОЛАЕВИЧ

Очерки по истории русской культуры

В 3-х тт. Т. 2. Кн. 1—С. 14—15.

Национальный характер сам по себе есть последствие исторической жизни и только уже в сложившемся виде может служить для объяснения ее особенностей. Таким образом, прежде чем объяснить историю русской культуры народным характером, нужно объяснить сам русский народный характер историей культуры. Притом же определение того, что надо считать русским народным характером, до сих пор остается спорным. Если исключить из этого определения, во-первых, общечеловеческие черты, монополизированные национальным самолюбием, во-вторых, те черты, которые принадлежат не нации вообще, а только известной ступени ее развития, в-третьих, наконец, те, которые приданы народному характеру любовью, или ненавистью, или воображением писателей, трактовавших об этом предмете, то специфических и общепризнанных черт останется очень немного в обычном изображении русского характера. Припомним, что такие наблюдатели и судьи, как Белинский и Достоевский, признали в конце концов самой коренной чертой русского национального характера — способность усваивать всевозможные черты любого национального типа. Другими словами, наиболее выдающейся чертой русского народного склада оказалась полная неопределенность и отсутствие резко выраженного собственного национального обличья. За границей нередко можно натолкнуться на косвенное подтверждение этого вывода. В наших соотечественниках часто узнают русских только потому, что не могут заметить в них никаких резких национальных особенностей, которые бы отличали француза, англичанина, немца и вообще представителя какой-либо культурной нация Европы. Если угодно, в этом наблюдении заключается не только отрицательная, но и некоторая положительная характеристика. Народ, на который культура не наложила еще резкого отпечатка, народ со всевозможными и богатыми задатками, но в элементарном, зародышевом виде, и с преобладанием притом первобытных добродетелей и пороков — это, очевидно, тот самый народ...

С.17—18.

Культурное влияние церкви и религии было безусловно преобладающим в исторической жизни русского народа. Таково оно всегда бывает у всех народов, находящихся на одинаковой ступени развития. Однако же, было и сохранилось мнение — очень распространенное, — по которому преобладающее влияние церкви считалось специальной национальной особенностью именно русского народа. Из этой особенности одни выводили затем все достоинства русской жизни, тогда как другие склонны были этим объяснять ее недостатки. В глазах первых — качества истинного христианина суть вместе с тем и национальные черты русского характера. Русскому свойственна в высшей степени та преданность воле Божией, та любовь и смирение, та общительность с ближними и устремление всех помыслов к небу, которые составляют самую сущность христианской этики. Это полное совпадение христианских качеств с народными ручается и за великую будущность русского народа. Таково было мнение родоначальников славянофильства; его пыталось освежить и поколение интеллигенции 90-х гг., получившее неожиданное влияние на молодежь последнего времени, выросшую под впечатлениями войны и постигшей Россию катастрофы.

Этому мнению противопоставлен был взгляд, совершенно противоположный. В самой яркой форме взгляд этот выражен был Чаадаевым. Если Россия отстала от Европы, если прошлое ее жалко, а будущее — темно, если она рискует навеки застыть в своей китайской неподвижности, — то это, по мнению Чаадаева, есть вина растленной Византии. Оттуда, то есть из отравленного источника, мы взяли великую идею христианства; жизненная сила этой идеи была в корне подрезана византийскими формализмом и казенщиной. Таким образом, влияние византийской церковности на русскую культуру действительно было велико, но это было — влияние разрушительное.

Оба противоположных взгляда, только что изображенные, сходятся в одном: в признании за известной вероисповедной формой, самой по себе, огромного культурного значения. Не будем разбирать этого взгляда по существу; но, как бы мы ни отнеслись к нему, несомненно одно. Самый высокий, самый совершенный религиозный принцип, чтобы оказать все возможное для него влияние на жизнь, должен быть воспринят этой жизнью более или менее полно и сознательно. Между тем уже сами славянофилы, в лице одного из самых умных своих представителей — и наиболее компетентного в богословских вопросах — Хомякова, признали, что представлять себе древнюю Русь истинно христианской — значит сильно идеализировать русское прошлое. Древняя Русь восприняла, по справедливому мнению Хомякова, только внешнюю форму, обряд, а не дух и сущность христианской религии. Уже по одному этому вера не могла оказать ни такого благодетельного, ни такого задерживающего влияния на развитие русской народности, как думали славянофилы и Чаадаев. В наше время взгляд Хомякова сделался общепринятым: его можно встретить в любом учебнике церковной истории.

Итак, считать русскую народность, без дальних справок, истинно христианской значило бы сильно преувеличивать степень усвоения русскими истинного христианства. Таким же преувеличением влияния религии было бы и обвинение ее в русской отсталости. Для этой отсталости были другие, органические причины, действие которых распространялось и на религию. Религия не только не могла создать русского психического склада, но, напротив, она сама пострадала от элементарности этого склада. При самых разнообразных взглядах на византийскую форму религиозности, воспринятую Россией, нельзя не согласиться в одном: в своем источнике эта религиозность стояла неизмеримо выше того, что могло быть из нее воспринято на первых порах Русью...

С.26—27.

Века проходили за веками при этих условиях, а духовное воспитание массы продвигалось вперед очень медленными шагами. Гораздо быстрее, чем поднимался уровень массы, падал ему навстречу уровень пастырей. Упадок уровня образованности и измельчание религиозности высшего духовенства — есть факт, столь же общепризнанный нашими историками церкви, как и легко объяснимый. Отдаляясь постепенно от Византии и лишившись постоянного притока греческих духовных сил, Россия не имела еще достаточно образовательных средств, чтобы заменить греческих пастырей своими, так же хорошо подготовленными. До некоторой степени недостаток подготовки мог быть заменен усердием туземных иерархов к делу религиозного просвещения массы. Но и усердных пастырей становилось тем труднее подыскивать, чем больше их требовалось. Если недостаток людей сильно чувствовался уже при замещении высших духовных мест, то о низших нечего и говорить. Всем известны классические жалобы новгородского архиепископа XV в. Геннадия, и никакой комментарий не может изменить грустного смысла его показаний. “Приведут ко мне мужика (ставиться в попы или диаконы), — говорит новгородский архиерей, — я велю ему Апостол дать читать, а он и ступить не умеет; велю Псалтырь дать — и по тому еле бредет... Я велю хоть ектениям его научить, а он и к слову не может пристать: ты говоришь ему одно, а он — совсем другое. Велишь начинать с азбуки, а он, поучившись немного, просится прочь, не хочет учиться... А если отказаться посвящать, мне же жалуются: такова земля, господине, не можем найти, кто бы горазд был грамоте”. То же самое подтверждает через полвека и Стоглавый собор. Если не посвящать безграмотных, говорит Стоглав, церкви будут без пения и христиане будут умирать без покаяния. Понижение уровня знаний у пастырей было, конечно, гораздо более ярким и заметным явлением, чем постепенный и медленный подъем религиозного уровня массы. Однако и этот подъем надо признать за факт столь же несомненный, как только что упомянутый. Игнорировать его — значило бы не только совершить несправедливость, но и впасть в серьезную ошибку. Идя друг другу навстречу, пастыри и паства Древней Руси остановились наконец на довольно сходном понимании религии, одинаково далеком от обеих исходных точек: от аскетических увлечений подвижников и от языческого мировоззрения массы. Пастыри все более привыкли отождествлять сущность веры с ее внешними формами. С другой стороны, масса, не усвоившая первоначально даже и форм веры, постепенно приучалась ценить их. Правда, по самому складу своего ума она стала приписывать ритуалу то самое таинственное, колдовское значение, какое и раньше имели для нее обряды старинного народного культа. Магическое значение обряда сделалось причиной и условием его популярности. Но зато обряд и послужил той серединой, на которой сошлись верхи и низы русской религиозности: верхи — постепенно утрачивая истинное понятие о содержании; низы — постепенно приобретая приблизительное понятие о форме.

Как видим, несправедливо было бы, подобно некоторым историкам церкви, видеть во всем промежутке от XI до XVI столетия один только непрерывный упадок. Промежуток этот не был в нашей церкви ни постепенным падением, ни даже стоянием на одном месте. Напротив, нельзя не видеть в нем постоянного прогресса... За эти шесть веков языческая Россия превратилась мало-помалу в “Святую Русь” — в ту страну многочисленных церквей и неумолкаемого колокольного звона, страну длинных церковных стояний, строгих постов и усердных земных поклонов, какою рисуют ее нам иностранцы XVI и XVII вв. Интересно отметить, что самое выражение “Святая Русь”впервые появляется в это Время (в переписке кн. Курбского в форме “святорусская земля”1579 г.).

Иноземный продукт акклиматизировался в России за это время: вера приобрела национальный характер...

С.31-33.

(После захвата турками Константинополя)

Страшная ответственность свалилась, таким образом, на представителей русской церкви. Они отвечали теперь не только за свои души: они отвечали за судьбу православия во всем мире, после того как в центре православия, в царствующем граде, “померкло солнце благочестия”. Под этим впечатлением сложилась знаменитая теория о всемирно-исторической роли Московского государства — о “Москве — третьем Риме”. Уже в конце XV в. мы встречаем полное развитие этой теории в посланиях игумена одного псковского монастыря Филофея!. “Церковь старого Рима пала неверием аполлинариевой ереси, — пишет Филофей Ивану III, — второго же Рима — константинопольскую церковь иссекли секирами агаряне. Сия же ныне третьего, нового Рима — державного твоего царствия — святая соборная апостольская церковь во всей поднебесной паче солнца светится.

И да ведает твоя держава, благочестивый царь, что все царства православной христианской веры сошлись в твое единое царство: один ты во всей поднебесной христианам царь... Блюди же и внемли, благочестивый царь, — натверживает Филофей, — что все христианские царства сошлись в твое единое, что два Рима пали, а третий стоит, а четвертому не быть; твое христианское царство уже иным не достанется”.Таким образом, русский царь должен был соблюсти единственный, сохранившийся в мире остаток истинного православия — нерушимым до второго пришествия Христова.

Эта теория должна была явиться прекрасным средством для достижения давнишних стремлений русской церкви — к национальной самостоятельности. Лет сто спустя московская власть добилась наконец для северно-русской церкви формальной независимости от Византии и получила собственного патриарха (1589). Московская всемирно-историческая теория в это время давно уже была официально усвоена. “В самой грамоте, которою утверждалось новое московское патриаршество, теория о “Москве — третьем Риме”была еще раз торжественно провозглашена. Фактически, однако, и раньше учреждения патриаршества русская церковь уже не зависела от константинопольской, и даже была придумана еще одна теория, чтобы доказать эти притязания русской церкви на полную независимость. Прежде в домонгольское и даже удельное время русская церковь довольствовалась и даже гордилась своим происхождением от греческой церкви при святом Владимире. Теперь для национальной русской церкви такое происхождение казалось уже недостаточно почетно. Надо было вывести начало русского христианства прямо от апостолов, минуя греческое посредничество. Как русский великий князь начал вести свою власть непосредственно от Пруса, “брата императора Августа П”, так и русская вера должна была идти непосредственно от Андрея, “брата апостола Петра”. “Что вы нам указываете на греков, — отвечал царь Иван Грозный папскому послу Поссевину на его убеждения последовать примеру Византии и принять Флорентийскую унию. — Греки для нас не Евангелие, мы верим не в греков, а в Христа, мы получили христианскую веру при начале христианской церкви, когда Андрей, брат апостола Петра, пришел в эти страны, чтобы пройти в Рим. Таким образом, мы на Москве приняли христианскую веру в то же самое время, как вы в Италии, и с тех пор и доселе мы соблюдали ее ненарушимою”.

Итак, в течение столетия перед учреждением патриаршества русская церковь нравственно и духовно эмансипировалась от Византии. Эта эмансипация была совершена при непосредственном содействии государственной власти, в прямых интересах великого князя московского. Национальное возвеличение русской церкви было делом столько же духовным, сколько и политическим; может быть, даже более политическим, чем духовным. Недаром московская теория выдвигала “единого во всем мире царя православного”над всеми другими. Таким путем московский государь получал религиозное освящение, явившееся весьма кстати для его только что усилившейся власти. Естественно, что московские князья поспешили воспользоваться этим новым средством для борьбы со своими противниками и для окончательного установления самодержавия.

Покровительствуемая государством, национальная русская церковь воздала ему равносильными услугами за это покровительство. Делаясь национальной, она в то же время становилась государственной: она признавала над собой верховенство государственной власти и входила в рамки московских правительственных учреждений.

С. 43—44.

Как мы видели в предыдущем отделе, русская церковь к концу XVI в. и по содержанию, и по форме сделалась национальной. Русское благочестие было признано самым чистым во всем мире; зависимость русской церкви от константинопольского патриарха прекратилась с учреждением самостоятельного русского патриаршества. Оба эти результата достигнуты были церковью при помощи самого тесного союза с государством. Государственная власть признала неприкосновенным духовное содержание русской церкви и приняла на себя его охрану. В свою очередь представители духовенства дали религиозное освещение власти московского государя и теоретически признали за государством не только право, но и обязанность опеки над церковью. В торжественный момент национального возвеличения, каким была для государства и церкви середина XVI столетия, взаимное согласие обеих сторон казалось полным и союз их — ненарушимым. Проводя в жизнь свою программу, царь Иван Васильевич и митрополит Макарий не могли, конечно, предвидеть, что скоро наступит время, когда и государство и церковь почувствуют неудобство этого, слишком тесного союза. Санкционируя русскую церковную старину, государственная власть, наверное, не ожидала, что не пройдет и века, как ей самой же придется наложить на эту старину свои руки и вступить в борьбу с традицией, закрепленной в народном сознании ее собственными усилиями. И, развивая теорию государственного покровительства церкви, Иосиф Волоколамский и его последователи едва ли думали, что теория эта приведет, в конце концов, к полному уничтожению светских привилегий церкви и к введению ее в рамки государственных учреждений. А между тем и то и другое последствия естественно вытекали из одной основной причины, которою обусловливалось также и приобретение церковью XVI в., в союзе с властью, ее национального характера. Этой причиной был низкий уровень религиозности в Древней Руси. Признание этого уровня религиозности неизменным и непогрешимым неизбежно должно было привести к расколу. Та же слабость внутренней и духовной жизни должна была по вести к тому, что государственное покровительство превратилось мало-помалу в государственную опеку над церковью...

С. 168—170.

Ярким выразителем государственной идеи явился Петр Великий — и быстро привел борьбу к решительной развязке. Можно было ожидать, как отнесется к старому устройству церкви государь, для которого в духовном чине воплотилось все, что было в России враждебного его реформе. Вся политика Петра относительно церковного устройства сводится к последовательному проведению двух идей: к устранению русского папы, “второго государя, самодержцу равносильного или и большего”каким легко мог оказаться и действительно оказался патриарх, и к подчинению церкви “под державного монарха”.

Кто бы мог оказать Петру сколько-нибудь значительное сопротивление в достижении этих целей? Принципиальные противники секуляризации церковного устройства, большею частью, были в рядах раскола, то есть боролись под другим, открыто противогосударственным знаменем. Опустелые ряды убежденных защитников старого церковного порядка Петр заместил новыми людьми. У этих деятелей не было ничего общего с прежними русскими иерархами: ни старых церковных традиций, ни старых мечтаний о всемирно-исторической роли, предназначенной русскому православию. Таким образом, все передовые укрепления были уже взяты, когда Петр начал штурм главной позиции. С переменой настроения паствы и с изменением состава пастырей было уже легко провести в область церковную идею преобладания государства. Устами своего союзника Феофана преобразователь настойчиво старался втолковать России, что духовный чин “не есть иное государство”что он должен наравне с другими подчиниться общим государственным учреждениям. Таким “правительственным учреждением, через которое внешнее управление церковью вдвигалось в состав общей государственной администрации, и явился, — по выражению проф. Знаменского, — Святейший Синод” — соборное лицо, заместившее святейшего патриарха и признанное другими восточными патриархами в качестве их “брата”. Главное побуждение, руководившее Петром при этой крупной реформе, вполне откровенно высказано в Духовном Регламенте. “От соборного правления можно не опасаться отечеству мятежей и смущения, каковые происходят от единого собственного правителя духовного. Ибо простой народ не ведает, как разнствует власть духовная от самодержавной, но, удивляемый великой честью и славой высочайшего пастыря, помышляет, что таковой правитель есть второй государь, самодержцу равносильный или больший, и что духовный чин есть другое и лучшее государство. И если народ уже сам собой привык так думать, то что же будет, когда разговоры властолюбивых духовных подложат как бы хвороста в огонь? Простые сердца так развращаются этим мнением, что не столько смотрят на самодержца, сколько на верховного пастыря. И когда случится между ними распря, все сочувствуют больше духовному правителю, чем мирскому. За него дерзают бороться и бунтовать и льстят себя тем, что борются за самого Бога и рук не оскверняют, но освящают, хотя бы шли на пролитие крови. Подобными мнениями народа пользуются люди, враждующие против государя, и побуждают народ к беззаконию под видом церковной ревности. А что, если и сам пастырь, возгордившись таким о себе мнением, не будет дремать? ”. И Регламент припоминает исторические примеры того, к чему это приводило и в других государствах, и в России. “Когда же народ увидит, что соборное правительство установлено монаршим указом и сенатским приговором, то пребудет в кротости и потеряет надежду на помощь духовного чина в бунтах”.

Итак, для того, чтобы высшая духовная власть не могла сделаться органом противоправительственных тенденций, Петр счел необходимым превратить ее в государственное учреждение, “установленное монаршим указом и сенатским приговором”. Его практическому уму не могли представиться при этом никакие канонические сомнения. По остроумному выражению Ю.Ф. Самарина, “в факте церкви Петр видел несколько различных явлений, никак не разрывных между собой: доктрину, к которой он был довольно равнодушен, и духовенство, которое он понимал как особый класс государственных чиновников, которым государство поручило нравственное воспитание народа”Так он смотрел и на свой Синод. Учрежденный указом и пополняемый лицами, назначаемыми каждый раз по специальному повелению государя — и большею частью на время. Синод только и мог быть высшим административным органом по духовным делам в империи. Как бы подчеркивая это значение его, как одного из центральных правительственных ведомств, Петр приставил к Синоду своего человека, “кто бы имел смелость”со званием обер-прокурора и с обязанностью быть представителем государственных интересов.

ШЕСТОВ ЛЕВ

Апофеоз вечности

Л.: Изд-во Ленинградского университета, 1991. — С. 60—61.

Поскребите русского, и вы найдете татарина. Культурность — наследственный дар, и сразу привить ее себе почти никогда не удается. К нам, в Россию, цивилизация явилась вдруг, когда мы были еще дикарями, и сразу стала в позиции укротительницы, действуя сперва приманками, а потом, когда почувствовала свою власть, и угрозами. Мы поддались быстро и в короткое время огромными дозами проглотили то, что европейцы принимали в течение столетий, с постепенностью, приучающей ко всякого рода ядам, даже самым сильным. Благодаря этому пересадка культуры в России оказалась совсем не невинным делом. Стоило русскому человеку хоть немного подышать воздухом Европы, и у него начинала кружиться голова. Он истолковывал по своему, как и полагалось дикарю, все, что ему приходилось видеть и слышать об успехах западной культуры. Ему говорили о железных дорогах, земледельческих машинах, школах, самоуправлении, а в его фантазии рисовались чудеса: всеобщее счастье, безграничная свобода, рай, крылья и т. д. И чем несбыточней были его грезы, тем охотнее он принимал за действительность. Как разочаровался западник Герцен в Европе, когда ему пришлось много лет подряд прожить за границей! И ведь он, несмотря на всю остроту своего ума, нисколько не подозревал, что Европа менее всего повинна в его разочаровании. Европа давным-давно забыла о чудесах: она дальше идеалов не шла; это у нас в России до сих пор продолжают смешивать чудеса с идеалами, как будто бы эти два, ничего общего меж собой не имеющие понятия, были совершенно однозначными. Ведь наоборот: именно от того, что в Европе перестали верить в чудеса и поняли, что вся человеческая задача сводится к устроению на земле, там начали изобретать идеалы и идеи. А русский человек вылез из своего медвежьего угла и отправился в Европу за живой и мертвой водой, ковром-самолетом, семимильными сапогами и т. п. вещами, полагая в своей наивности, что железные дороги и электричество — это только начало, ясно доказывающее, что старая няня никогда не говорила неправды в своих сказках... И как раз это случилось в то время, когда Европа навсегда покончила с астрологией и алхимией и вышла на путь положительных изысканий, приведших к химии и астрономии.

ФЕДОТОВ ГЕОРГИЙ ПЕТРОВИЧ

Письма о русской культуре

Источник: Федотов Г. П. Судьба и грехи России

В 2-х тт. Т. 2. С. 163, 166—167, 169—170, 183—185,

198—202, 204—205.

...Русская культура, о которой мы будем говорить на этих страницах, это не великое ее прошлое, уже отошедшее в историю. Революция провела между этим прошлым и будущим резкую грань. В сущности, в осмыслении этой грани и состоит наша задача...

...Все характеристики русской души, удобные в прошлом, отказываются служить для нового человека. Он совершенно другой, не похожий на предков. В нем скорее можно найти тот культурный тип, в оттолкновении от которого мы всегда искали признак русскости: тип немца, европейца, “мальчика в штанах” Homo Europaeo-Americanus. Это вечное пугало русских славянофилов, от которого они старались уберечь русскую землю, по-видимому, сейчас в ней торжествует. Такое первое впечатление, которое, конечно, нуждается в проверке.

Самый факт необычного резкого перелома не подлежит сомнению. Недалеко искать и причины его резкости и глубины. Сама по себе революция — и какая! — не могла не перевернуть национального сознания. Ни один народ не выходит из революционной катастрофы таким, каким он вошел в нее. Зачеркивается целая историческая эпоха, с ее опытом, традицией, культурой. Переворачивается новая страница жизни. В России жестокость революционного обвала связана была к тому же с сознательным истреблением старого культурного класса и заменой его новой, из низов поднявшейся интеллигенцией. Второй источник катастрофы — хотя и совершенно мирный — заключается в чрезвычайно быстром процессе приобщения масс к цивилизации, в ее интернациональных и очень поверхностных слоях: марксизм, дарвинизм, техника. Это, в сущности, процесс рационализации русского сознания, в который народ, то есть низшие слои его, вступил еще с 60-х годов, но который, протекая сперва очень медленно, ускорялся в геометрической прогрессии, пока наконец в годы революции не обрушился настоящей лавиной и не похоронил всего, что сохранилось в народной душе от московского православного наследия. Двадцать лет совершили работу столетий. Психологические последствия таких темпов должны быть чрезвычайно тяжелыми. Прибавьте к этому и третье, неслыханное и небывалое в истории осложнение: тоталитарное государство, которое решает создать новый тип человека, опираясь на чудовищную монополию воспитания и пропаганды и на подавление всех инородных влияний. Эта задача удалась о крайней мере в отрицательной части: новая интеллигенция, прошедшая через советскую школу и давно уже оттеснившая остатки старой во всех областях культуры и жизни, совершенно не похожа на старую и на тот “старый”народ, из недр которого она вышла. Новый человек: Europaeo-Americanus.

...Современная культура все более сливает многообразие европейских типов в один — европейский. Странно говорить об этом в эпоху обостренного национализма, когда народы Европы все повернулись спиной друг к другу. Но ненависть разделяет часто кровных братьев, ненавидят чаще свое, домашнее, современная национальная ненависть является отражением внутренних политических страстей. Ненависть направлена на народы фашистские, демократические, коммунистические, то есть, в конце концов, на внутренних врагов, на тот политический тип, который хотят истребить в своей собственной стране. Прибавьте противоречия интересов, действительные или мнимые, между государствами (а это не то же, что нации), психологию страха, злопамятства, реванша или самозащиты. Среди сил, разделяющих Европу, я не вижу противоречий национального духа. Вот уже целое столетие, как этот национальный дух разлагается капиталистической научной культурой, общей всему Западу. Более всего денационализации подверглись те классы, которые были носителями новой цивилизации: торгово-промышленная буржуазия, ученая и культуртрегерская интеллигенция, артистическая богема — и, наконец, промышленный пролетариат. Национальное сознание хранилось древней и той большой литературой, которая жила традицией. Борьба между уходящей нацией и торжествующей Америко-Европой не кончена, но победа последней чрезвычайно ускорена революциями последних лет. При этой цели и лозунги революции безразличны: коммунизм в России и фашизм в Италии (я спрашиваю себя: и расизм в Германии?) имели одинаково денационализирующее действие на подвергшиеся им народы. Все новейшие революции создают один и тот же психологический тип: военно-спортивный, волевой и антиинтеллектуальный, технически ориентированный, строящий иерархию ценностей на примате власти. Этот тип человека есть последний продукт западной цивилизации, продукт перерождения буржуазного индивидуализма. В ней нет ничего русского, немецкого, итальянского...

...Какие исторические пласты в русском человеке разрушены революцией, какие переживут ее? Ответ, в сущности, ясен из предыдущего. Истребление старого, культурного слоя и уничтожение источников, его питавших, должно было снять в духовном строении русского общества два самых верхних его слоя. Имперский человек и интеллигент погибли вместе с “буржуазией”, то есть с верхним этажом старого общества. Что касается имперского типа, человека универсальной культуры, то остатки его еще сохраняются в рядах “спецов”. С некоторого времени власть спохватилась, что истребление высшего культурного слоя наносит непоправимый урон технике. За оставшимися стариками стали ухаживать. Но в них ценили именно узких специалистов: как выразился один неглупый человек, заколачивали гвозди золотыми часами. Их широкая культура, никому не нужная, даже оскорбительная для нового правящего слоя, доживает в пределах чрезвычайно малых кружков и даже семейств. Новый образованный класс дает исключительно спецов, лишенных часто самых элементарных основ общей культуры (даже грамотности), С другой стороны, никогда, во времен Московского царства, Россия не была отгорожена от Европы такой высокой стеной. Эта стена создана не только цензурой и запретом свободного выезда, но и необычайным национальным самомнением, прямым презрением к буржуазной, “догнивающей”Европе. В этом существенная разница между полуграмотной, технической интеллигенцией Петра и такой же интеллигенцией Сталина... Сталинская повернулась спиной к Европе и, следовательно, добровольно пресекла линию русского “универсального” человека.

Сложнее была судьба интеллигенции в узком смысле слова. Прежде всего этот класс, во всей ярости своего необычного типа, не дожил даже до революции. После 1905 года он быстро разлагался, сливаясь с “культурным” слоем. Он не мог пережить крушения политической мистики, профанированной жалким русским конституционализмом; новая блестящая религиозно-философская культура русского ренессанса XX века, лишенная всякого этического пафоса, деморализовала его своими соблазнами. Война вовлекла его в поток нового для него национального сознания. В 1917 году революционный энтузиазм интеллигенции был подогретым блюдом. Его корни были неглубоки, и объем этой социальной группы — единственный, на которую могло вполне опереться Временное правительство, — очень сжался. Октябрьский переворот ударил по ней всей своей тяжестью. Принципиальные, непримиримые — они никак не могли принять торжествующего насилия. Неудивительно, что в борьбе с ним они истекали кровью. Уцелевшие были выброшены в эмиграцию, заполнили советские тюрьмы и концлагеря. Немногие сумели приспособиться к условиям советской службы и, превратившись в спецов, утратили постепенно всякое орденское обличие. Мельница звериного быта молола неумолимо. С волками жить — по-волчьи выть. Кто не мог приспособиться, выбрасывался из жизни. Новая интеллигенция, приходящая на смену, органически предана советскому строю, чувствует свою кровную связь с народом и с правящим классом, а потому даже в оппозиционности своей — скажем даже, предвосхищая будущее, даже в революционной борьбе с властью — не может переродиться в тот беспочвенно-идейный, максималистический и эсхатологический тип — не говоря уж об ордене, — который мы называем русской интеллигенцией.

Однако этот погибший тип не остался вовсе без преемника. Сектантство и духовное странничество не умерли в народе, как об этом свидетельствует настойчиво безбожная пресса. Революция вызвала к жизни даже новые сектантские — почти всегда эсхатологические — образования. С другой стороны, часть старой интеллигенции нашла свою духовную почву в Церкви. Здесь последние остатки разбитого ордена могли утолить свою духовную жажду из того источника, который тайно и породил ее. В Церкви они сохранили, конечно, свои психологические черты: беспокойство и максимализм, жажду целостной, святой жизни. Здесь они оказались на одной почве с народным странничеством. Нужно помнить, что духовные границы между Церковью и сектантством после революции пролегают иначе, чем прежде. Гонения сблизили, психологически, разные исповедания.

То, что осталось от старого ордена, — есть фермент для брожения всей религиозной массы. Но пока эта сила совершенно выброшена из культурного строительства или добровольно ушла из него. Для сегодняшнего дня русской культуры можно считать интеллигентский тип совершенно вымершим.

...Сегодняшний застенок Сталина не должен парализовать у нас зрения и слуха, обращенных к созидательным процессам революционной России. Ее почти поголовная (или приближающаяся к таковой) грамотность. Рабочие и крестьяне, обучающиеся в университетах. Новая интеллигенция, не оторванная от народа: плоть от плоти и кость от кости его. В результате — огромное расширение культурного базиса. Книги издаются — и читаются — в неслыханных раньше количествах экземпляров. Не только для беллетристики, но и для научной популяризации открыт широкий рынок. Удовлетворять проснувшиеся культурные запросы масс не успевает советская интеллигенция, несмотря на огромный рост ее кадров. Кажется, надолго России, в отличие от стран старой Европы, не угрожает безработица и перепроизводство интеллигенции.

Правда, в настоящее время эта огромная экстенсификация культуры покупается, в значительной мере, за счет понижения ее уровня. Меряя масштабом старой России или новой Европы, приходится сказать, что в СССР, в сущности, нет настоящей ни средней, ни высшей школы. Никто не умеет грамотно писать, мало кто чисто говорит по-русски. Невежество в области истории, религии, духовной культуры вообще — потрясающие. Ученые, даже естественники, жалуются на отсутствие смены. Новая академическая молодежь явно не способна справляться с работой стариков. Обнаруживается опасный разрыв между поколениями... Но это не страшно, это дело поправимое. Можно нажить и грамотеев, и ученых: была бы охота, а охота есть. Нужны ли молодые ученые? Можно воспитать их за границей. Поднять уровень школы? Нет ничего невозможного. Конечно, если рассчитывать не на годы, а на десятилетия. Область научно-образовательной культуры во всем подобна культуре хозяйственно-технической. Все то, что измеряется количеством, может быть нажито энергией и трудом. По вычислениям Пражского Экономического Кабинета, русский рабочий живет сейчас хуже, чем до революции. Кто виноват в этом? Глупость хозяйственных руководителей? Органический порок хозяйственной системы? Или просто давление военной опасности, истощающей все силы народа в работе на оборону. И то, и другое, и третье (даже коммунистическая система) — факты преходящие, допускающие изменение. При огромности производительных сил России, с ее почти полной автаркией, возможности ее хозяйственного роста неограниченны. Изживется так или иначе ложная система, уйдут головотяпы, откроется дорога пусть для медленного, но постоянного и, в принципе, безграничного хозяйственного роста. То же и с просвещением. Медленно, очень медленно разлившиеся воды достигнут предела, и начнется подъем уровней. Если низовая тяга к знанию, хотя бы только техническому, достаточно велика — а в этом пока нет причин сомневаться, — это обещает в будущем грандиозный подъем цивилизации. Все то, что может быть достигнуто средствами внешней, научно-технической цивилизации, в России будет достигнуто. И здесь формула Блока: “Новая Америка”. Мечта Ленина об электрификации России — его убогая предсмертная мечта — конечно, осуществима. Для десятков миллионов людей в России, для большинства нашей молодежи в эмиграции — это все, о чем они мечтают. С такой мечтой нетрудно быть оптимистом. Все дело лишь в требовательности по отношению к жизни, к своему народу, к России. Чего мы ждем от нее, чего для нее хотим?

Вот здесь-то и сказывается, что все мы — я говорю об остатках, или “остатке”русской интеллигенции — глубоко разойдемся в вопросе о том, что должно считать истинной или достойной целью культуры. Многие из нас остаются верны понятию “цивилизации” господствовавшему в России шестидесятых годов. Бокль, которого кое-кто из нас читал в детстве, остается и сейчас для многих учителем. Его цивилизация слагается из роста технических и научных знаний плюс прогресс социальных и политических форм. В основе этого понимания культуры лежит завещанная утилитаризмом идея счастья или, вернее, удовлетворение потребностей. Человеческая жизнь не имеет другого смысла, и комфорт, материальный и моральный, остается последним критерием цивилизации. Все мы помним отчаянную борьбу против такой идеи цивилизации, которую повели в России Достоевский и Толстой, в Европе — возрождение философии и “модернистского” искусства. С легкой руки немцев, мы теперь противопоставляем культуру цивилизации, понимая первую как иерархию духовных ценностей. Цивилизация, конечно, включается в культуру, но в ее низших этажах. Культура имеет отношение не к счастью человека, а к его достоинству или призванию. Не в удовлетворении потребностей, а в творчестве, в познании, в служении высшему творится культура. В дисгармонии она рождается, протекает нередко в трагических противоречиях, и ее конечное стремление к гармонии остается вечно неудовлетворенным. Но высшее напряжение творчества народа (или эпохи), воплощенное в его созданиях или актах, оно оправдывает его историческое существование.

Еще недавно, в довоенной России начала XX века, последнее, духовное и качественное понимание культуры, казалось, побеждало, если не победило окончательно, утилитарное в количественное. С тех пор мир пережил страшную реакцию. В войне, в революциях, в экономических кризисах и катастрофах снова, с необычайной мощью, заявили о себе низшие, элементарные стихии культуры. Вопрос об оружии и вопрос о хлебе — вытеснили сейчас все запросы духа. Даже социальные проблемы, переживаемые с большой остротой, решаются теперь не в терминах свободы или справедливости, а в терминах хлеба и оружия, то есть национальной экономики и мощи. В то же время война вскрыла глубокий кризис в самой идее гуманистической культуры. Тупики, к которым она пришла во многих своих областях — нагляднее всего в искусстве, — вызвали глубокое разочарование в самом смысле культуры. Умы, самые утонченные и передовые, возжаждали грубости и простоты. В спорте, в технике, в политике ищут спасения от вопросов духа. Сплошь и рядом эти жизненные установки совмещаются с религиозной — в религии авторитарной и искусственно примитивной, в которой вытравлено все гуманистическое и культурное содержание. Современный фашизм и коммунизм именно поэтому оказываются соблазнительными для многих тонких умов, ренегатов гуманистической культуры.

Отсюда понятно, что перспектива индустриальной, могущественной, хотя и бездушной или бездуховной России не всех пугает. Старые демократы и молодые фашисты могут объединиться в безоговорочном оптимизме по отношению к России завтрашнего дня.

Поспешим оговориться. Есть уровень нищеты, беззащитности, материальных страданий, перед которым должны умолкнуть все вопросы о смысле культуры. Хлеб становится священным в руках голодного, и даже праща в руках Давида, вышедшего на Голиафа. До сих пор, пока народ в России ведет полуголодное существование, лишен самых насущных вещей — одежды, бани, лекарств, бумаги, я не знаю еще чего, — только снобы могут отфыркиваться от экономики. Сейчас цивилизация — самая низменная, техническая — имеет в России каритативное, христианское значение. Вопрос об оружии сложнее. Россия, конечно, не Давид, но и не Голиаф — пока. Во всяком случае, не она угрожает, а ей угрожают враги, могущественные, безжалостные. Постольку оправданна, отчасти, военная тенденция ее индустриализма.

Все должно скоро измениться и даже превратиться в свою противоположность. Хлеб может быть священным символом культуры, комфорт — никогда. Но импульс технического энтузиазма, сейчас вызываемый необходимостью, будет действовать долго в силу инерции. Накопление богатств в социалистических формах не более почтенно, чем погоня за богатством буржуазным. Если этот идеал станет главным содержанием жизни 1/6 части земного шара, то следует сказать: эта страна потеряна для человечества, этот народ зря гадит (а он не может не гадить) свою прекрасную землю. Его историческая ценность меньше ценности любого крохотного племени, затерянного в горах Кавказа или в Сибирской тайге, которое сохранило по крайней мере свои песни и сказки, художественные формы быта и религиозное отношение к миру. Россия — Америка, Россия — Болгария, Россия — Пошехонье, раскинувшееся на пол-Европы и Азии, — это самый страшный призрак, который может присниться в наш век кошмаров. Что же сказать, если этот счастливый пошехонец окажется вооруженным до зубов Голиафом, воплощающим в себе опасность для всего мира? Голая, бездушная мощь — это самое последовательное выражение каиновой, проклятой Богом цивилизации.

...Культура России, даже и завтрашнего дня, будет контрапунктической. Слабая сегодня, даже завтра, духовная элита будет расти. У нее есть могущественный союзник: русское прошлое. К этому прошлому уже обращаются все как к источнику сил: одни к Писареву, Чернышевскому, другие к Суворову и Николаю I. Но этим сталинским отбором героев не исчерпать русского наследия. Шила в мешке не утаишь. Толстого не спрячешь. Великие усопшие, вечно живые, будут строить, вместе с нашими детьми, духовную родину, которая оказалась не по плечу нашему поколению.

ИВАНОВ ВЯЧЕСЛАВ ИВАНОВИЧ

О русской идее

Источник: Русская идея. — М., 1992. — С. 233—236.

Народность и западничество, наша национальная самобытность и — сначала выписная, а ныне уже равноправно-международная — образованность наша так же взаимно противоположны, как противоположны понятия примитивной культуры и культуры критической.

Примитивная культура — культура так называемых органических эпох — та, где при единстве основных представлений о божественном и человечном, о правом и недолжном осуществляется единство форм в укладе жизни и единство стиля в искусстве и ремесле, где борющиеся силы борются на почве общих норм и противники понимают друг друга вследствие неразделенности сознания определяющих жизнь общих начал, которым личность может противопоставить только нарушение, а не отрицание, где все творческое тем самым безлично и все индивидуальное — только эгоистическое утверждение случайной личной воли к преобладанию и могуществу. Таковы древнейшие культуры, как египетская; такова культура безыменных зодчих средневековья.

Критическая же культура — та, где группа и личность, верование и творчество обособляются и утверждаются в своей отдельности от общественного целого и не столько проявляют сообщительности и как бы завоевательности по отношению к целому, сколько тяготения к сосредоточению и усовершенствованию в своих пределах, что влечет за собой дальнейшее расчленение в отделившихся от целого микрокосмах. Последствиями такого состояния оказываются: все большее отчуждение, все меньшее взаимопонимание специализовавшихся групп, с одной стороны, с другой — неустанное искание более достоверной истины и более совершенной формы, искание критическое по существу, ибо обусловленное непрерывным сравнением и переоценкой борющихся ценностей, неизбежное соревнование односторонних правд и относительных ценностей, неизбежная ложь утверждения отвлеченных начал, еще не приведенных в новозаветное согласие совершенного всеединства. Я сказал: “новозаветное”, потому что всякое предвидение новой органической эпохи в эпоху культуры критической есть явление нового религиозного сознания, поскольку совпадает с исканиями вселенского синтеза и воссоединения разделенных начал, — каковое искание встречаем мы, например, в языческом Риме, в его критическую эпоху, у Вергилия, в так называемой “мессианской” и поистине пророчески новозаветной по духу IV эклоге, — и сопровождается постоянным признаком эсхатологического предчувствия, предварением в духе катастрофического переворота, внезапного вселенского чуда.

Без сомнения, в исторической действительности каждая органическая эпоха обнаруживает, при ближайшем рассмотрении, ряд признаков наступающей дифференциации; и, следовательно, чистой примитивной культуры нигде нельзя найти в горизонте истории, разве за ее пределами, в доисторической старине. Но несомненно также, что, хотя бы в эпоху Анаксагора столь могуществен примитивный уклад афинской жизни, что демос, изгоняя мыслителя, просто не понимает его, и обвинение в безбожии, ему предъявленное, есть прежде всего обвинение в аморализме и аполитизме, ибо господствующий строй богопочитания есть тем самым строй всей народной жизни. Несомненно, что и Сократ, осуждаемый на смерть за отрицание признаваемых народом и за введение новых божеств, есть, в глазах демоса, “оторвавшийся от стихии народной интеллигент”, не понимающий народа и непонятный народу.

Естественно, что всякое нововведение в области религиозного миросозерцания и религиозного действия в эпохи органического уклада жизни принуждено таиться в мистериях и в форме мистерий, предполагающей воздержание от открытых противоречий миропониманию народа, легко находит себе общественное признание и даже покровительство: великий реформатор эллинской религии — Писистрат — является учредителем мистерий и запоминается народу только как тиран, как личность властолюбивая и державная, но не как отщепенец от народной веры, каким был Анаксагор, не как религиозный новатор, подобный Сократу.

В эпоху полного торжества критической дифференциации во всей умственной жизни Древнего Рима, в эпоху идущей рука об руку с этою дифференциацией вероисповедной свободы — христиане подвергаются гонениям за свое вероисповедание: потому что материально-общественная жизнь сохраняет уклад культуры примитивной, и христианство, не желая быть только одним из многообразных феноменов критической эпохи, давно наступившей в сфере духовной культуры, восстает против всего органического уклада античной жизни по существу, призывая наступление эпохи по-новому примитивной, новозаветно-органической. Христиан казнят только за то, что они отказываются оказать богопочтение императорам, т. е. кесарю, как воплощению всего Рима, с его преданием и культом предков, землей и достоянием, обычаями и установлениями. Христианство не захотело быть лишь одною из клеточек критической культуры; оно сделало все, чтобы избежать конфликта, — обещало “кесарю” все, что не “Божье”— организовалось как вид мистерий; но мистерии были уже только надстройкой над жизнью, только “теософией”— и “Божьим” оказался весь мир. Христианство должно было проникнуть собою всю жизнь, преобразить плоть и претворить кровь мира. Органическому преданию, старым мехам, едва вмещавшим содержание новой критической культуры, оно противопоставило новозаветное чаяние, как мехи новые. Так религия, возрождаясь в эпохи критические, когда исполнилась мера разделения и вновь зачинается процесс воссоединения, входит в жизнь как единое, всеопределяющее, верховное начало.

Органическая эпоха аналогична эдемскому состоянию детского бытия в лоне Творца, — не потому, конечно, что она — рай и золотой век утраченного счастия, но потому, что центр сознания там — не в личности, а вне ее. Критическая же эпоха — эпоха люциферианского мятежа индивидуумов, пожелавших стать “как боги”. В ней терние и волчцы произрастают на земле, прежде радостно-щедрой матери, ныне же — скупой и враждебной мачехе человеку, — не потому, конечно, что изменились к худшему внешние условия существования, но потому, что личность научилась дерзать и страдать, и новые, и неслыханные открылись лабиринты Духа и Голгофы сердца.

Критическая культура — культура сынов Каиновых, ковщиков металла и изобретателей мусикийских орудий. Но люциферианство упраздняется Новым Заветом, примиряющим правое человеческое богоборство с правдой Авеля посредством рассечения человека на эмпирическую личность и личность внутреннюю, где Небо и Отец в Небе, так что истинная воля человека есть уже не его воля, а воля пославшего его Отца, и не человек утверждает себя в своем восхождении до Бога, но и Бог в человеке утверждает Себя нисхождением до человечности.

И ныне, поскольку человеческая культура безбожна, она культура еще только критическая, люцеферианская, Каинова; но всякое внесение в нее религиозного начала, не как отвлеченного допущения, но как определяющей всю жизнь верховной нормы, зачинает процесс правой прединтеграции междоусобных энергий и предуготовляет переворот, имеющий уничтожить все ценности критического культурного строительства для замены их ценностями иного, всеобъемлющего в Боге сознания.

ЛИХАЧЕВ ДМИТРИЙ СЕРГЕЕВИЧ

Земля родная.

М.: Просвещение, 1983.—С. 14—18.

Я люблю Древнюю Русь.

В Древней Руси было много таких сторон, которыми отнюдь не следовало бы восхищаться. Но тем не менее я эту эпоху очень люблю, потому что вижу в ней борьбу, страдания народные, попытку чрезвычайно интенсивную в разных группах общества исправить недостатки: и среди крестьянства, и среди военных, и среди писателей. Недаром в Древней Руси так была развита публицистика, несмотря на жесточайшие преследования любого проявления скрытого или явного протеста против эксплуатации и произвола.

Вот эта сторона древнерусской жизни: борьба за лучшую жизнь, борьба за исправление, борьба даже просто за военную организацию, более совершенную и лучшую, которая могла бы оборонить народ от постоянных вторжений, — она меня и притягивает. Знание далекого прошлого Отчизны, многострадального и героического, позволяет глубже понять, увидеть подлинные корни подвижнического, мужественного служения интересам родной земли, интересам своего народа.

Патриотизм — начало творческое, начало, которое может вдохновить всю жизнь человека: избрание им своей профессии, круг интересов—все определять в человеке и все освещать. Патриотизм— это тема, если так можно сказать, жизни человека” его творчества.

Патриотизм непременно должен быть духом всех гуманитарных наук, духом всего преподавания. С этой точки зрения мне кажется, что работа краеведов в сельской школе очень показательна. Действительно, патриотизм прежде всего начинается с любви к своему городу, к своей местности, и это не исключает любви ко всей нашей необъятной стране. Как не исключает любовь к своей школе, скажем, любви прежде всего к своему учителю.

Я думаю, что преподавание краеведения в школе могло бы послужить основой для воспитания настоящего советского патриотизма. В последних классах школы два-три года курса краеведения, связанного с экскурсиями по историческим местам, с романтикой путешествий, были бы чрезвычайно полезны.

Я придерживаюсь того взгляда, что любовь к Родине начинается с любви к своей семье, к своему дому, к своей школе. Она постепенно растет. С возрастом она становится также любовью к своему городу, к своему селу, к родной природе, к своим землякам, а созрев, становится сознательной и крепкой, до самой смерти, любовью к своей социалистической стране и ее народу. Нельзя перескочить через какое-либо звено этого процесса, и очень трудно скрепить вновь всю цепь, когда что-нибудь в ней выпало или, больше того, отсутствовало с самого начала.

Почему я считаю интерес к культуре и литературе нашего прошлого не только естественным, но и необходимым?

На мой взгляд, у каждого развитого человека должен быть широкий кругозор. А для этого мало быть знакомым с основными явлениями и ценностями лишь своей современной национальной культуры. Необходимо понимание других культур, других национальностей, — без этого невозможно в конечном счете общение с людьми, а как это важно, каждый из нас знает по своему жизненному опыту.

Русская литература XIX в. — одна из вершин мировой культуры, ценнейшее достояние всего человечества. Как она возникла? На тысячелетнем опыте культуры слова. Древняя русская литература долго оставалась непонятной, как и живопись того времени. Подлинное признание пришло к ним сравнительно недавно.

Да, голос нашей средневековой литературы негромок. И тем не менее она поражает нас монументальностью и величием целого. В ней сильно и народное гуманистическое начало, о котором не следует никогда забывать. Она таит в себе большие эстетические ценности...

Вспомните “Повесть временных лет”... Это не только летопись, первый наш исторический документ, это выдающееся литературное произведение, говорящее о великом чувстве национального самосознания, о широком взгляде на мир, о восприятии русской истории как части истории мировой, связанной с ней неразрывными узами.

Тяга к древнерусской культуре — явление симптоматическое. Эта тяга вызвана прежде всего стремлением обратиться к своим национальным традициям. Современная культура отталкивается от всяческого обезличивания, связанного с развитием стандартов и шаблонов: от безликого “интернационального” стиля в архитектуре, от американизирующегося быта, от постепенно выветривающихся национальных основ жизни.

Но дело не только в этом. Каждая культура ищет связей с прошлым, обращается к одной из культур прошлого. Ренессанс и классицизм обращались к античности. Барокко и романтизм обращались к готике. Наша современная культура обращается к эпохам большого гражданского подъема, к эпохам борьбы за национальную независимость, к героическим темам. Все это как раз глубоко представлено в культуре Древней Руси.

Наконец, отметим такое, казалось бы, частное, но очень важное явление. Древняя Русь привлекает наших современников эстетически. Древнерусское искусство, как и искусство народное, отличается лаконичностью, красочностью, жизнерадостностью, смелостью в решении художественных задач.

Интерес к древнерусской культуре характерен сейчас для молодежи всего мира. Книги по древнерусской культуре, литературе, искусству издаются и переиздаются повсюду. Достаточно сказать, что первые двадцать томов Трудов отдела древнерусской литературы Института русской литературы АН СССР (Пушкинский дом) переизданы за рубежом дважды — в США и ФРГ. Неоднократно издаются за рубежом такие памятники, как “Повесть временных лет”,“Киево-Печерский патерик”, “Слово о полку Игореве”, “Моление Даниила Заточника”, “Житие протопопа Аввакума” и многие другие. Отмечу, что литературные памятники Древней Руси переводятся и издаются даже в Японии. В старой столице Японии Киото выходят сборники “Древняя Русь”. Невозможно перечислить всех изданий и переизданий памятников Древней Руси на Западе и на Востоке.

Но наряду с объективными и ценными работами по истории древнерусской культуры на Западе нередко выходят книги, стремящиеся представить ее низшей, “неполноценной” по сравнению с культурой Запада, а то и попросту дискредитировать. Объявляются “поддельными”переписка Грозного с Курбским, Казанская история, “добираются”до сочинений замечательного публициста Ивана Пересветова и произведений Андрея Рублева.

Я за здоровый научный скептицизм. Ученый ничего не должен принимать на веру. Он должен критически относиться к устоявшимся и привычным взглядам. Но если скептицизм становится просто модой, он приносит только вред.

Усилиями советских ученых решительно опровергнуто мнение о несамостоятельном характере и низком уровне древнерусской материальной и духовной культуры. Советские ученые доказали ее высокий уровень: высокий уровень грамотности, высокий уровень развития ремесла, зодчества, живописи, политической и дипломатической практики, юридической мысли, интенсивность культурных связей почти со всеми странами Европы. Высокое искусство может быть отмечено и в технике изготовления эмалей, черни, финифти, и в резьбе по камню, и в изготовлении книжных украшений, и в военном деле. Не подлежит никакому сомнению высокий уровень дошедших до нас произведений древней русской литературы. В достижении этого высокого уровня русская литература шла самостоятельным путем, обязана прежде всего собственным движущим силам развития.

Рождению русской литературы способствовал превосходный, гибкий и лаконичный русский язык, достигший ко времени возникновения русской литературы высокого уровня развития. Богатый и выразительный русский язык был отчетливо представлен в народном творчестве, в деловой письменности, в ораторских выступлениях на вече, в суде, перед битвами, на пирах и княжеских съездах. Это был язык с обширным словарным составом, с развитой терминологией — юридической, военной, феодальной, технической; обильный синонимами, способными отразить различные эмоциональные оттенки, допускавший многообразные формы словообразования. Изумительным богатством языка отличались уже первые переводы с греческого и первые оригинальные произведения русской литературы.

Русская литература с самого своего возникновения была тесно связана с русской исторической действительностью. История русской литературы есть часть истории русского народа. Этим в первую очередь и обусловлено ее творческое своеобразие. В. Г. Белинский писал: “Так как искусство со стороны своего содержания есть выражение исторической жизни народа, то эта жизнь и имеет на него великое влияние, находясь к нему в таком же отношении, как масло к огню, который оно поддерживает в лампе, или, еще более, как почва к растениям, которым она дает питание”.

Кроме всего, изучение нашего прошлого способно — и должно — обогатить современную культуру. Современное прочтение забытых идей, образов, традиций, как это часто бывает, может подсказать нам много нового. И это не словесный парадокс...

“Мода” на древнерусское перестает быть поверхностной модой, становится более глубоким и широким явлением, к которому стоит присмотреться.

Я самым решительным образом утверждаю: для того чтобы глубоко приобщиться к какой-либо из культур прошлого, нет необходимости отречься от современности, переселиться (духовно) в это прошлое, стать человеком прошлого. Это и невозможно, это и обеднение себя, это и неуважение к древнерусской культуре, которая сама была обращена в будущее, искала осуществления своих идеалов не только непосредственно в настоящем, но и в отдаленном будущем. Было бы бессмысленно стремиться в прошлое, когда это прошлое само устремлялось в будущее.

С.249-252.

Прошлое должно служить современности!

Русские, белорусы и украинцы — не только родные по происхождению, по языку, по современной культуре. У нас общее великое прошлое; период в триста лет, XI—XIII вв., общий для наших литератур. Это период полного единства, когда не представляло даже важности, где создан тот или иной памятник — в Киеве, Новгороде, во Владимире Залесском, в Турове или в Полоцке. Это период, когда наша общая литература жила единой любовью к общей родной Руси, едиными идеями, едиными интересами, едиными художественными принципами, едиными связями с литературами южных славян и Византии.

Бессмертное “Слово о полку Игореве” родилось на стыке земель нынешних советских — русского, украинского и белорусского — народов, неоспоримых и бережных хозяев великого “Слова”.

“Слово о полку Игореве” создано в тот период истории Руси, когда еще не было разделения на три восточнославянских народа — великорусский, украинский и белорусский. Следовательно, оно в равной мере принадлежит этим трем братским народам. Однако оно—больше, чем просто принадлежит им: в известной мере оно является символом их единства и братства.

Мы—народы-братья, и у нас одна любимая мать—Древняя Русь. Мы должны особенно беречь и изучать эту нашу общую, материнскую литературу, литературу XI—-XIII вв., ибо это память о нашей общей матери, во многом определившей последующее развитие братских литератур и все последующие наши литературные связи. Мне хотелось бы дать почувствовать, какой замечательной в художественном отношении была эта материнская литература, какой она была великой и великолепной.

Для этого нужно еще раз сказать о стиле динамического мо-нументализма как о стиле литературы XI—XIIIвв. в целом (не только в изображении человека), о стиле, связанном со стилем живописи, архитектуры, науки того времени, о стиле, охватывавшем всю культуру общего нам (белорусам, русским и украинцам) времени.

Несколько слов о том, что я называю “стилем”. Я имею в виду не стиль языка писателя, а стиль в искусствоведческом смысле этого слова, охватывающий собой и язык, и композицию, и тематику произведения, и художественный взгляд на мир, и т. д. Неправильно представлять себе стиль как форму — стиль охватывает собой и содержание, и идеи произведения.

Стиль—это некоторое единство, как бы кристаллическая порода всякого искусства, в котором по одному элементу можно определить и все остальные, узнать — “по когтям льва”.

Для определения стиля огромное значение имеет нахождение его “доминанты”— доминанты стиля. Для XI — XIII вв. эта доминанта состоит в том, что в этот период эстетически ценным признается все, что воспринято в больших дистанциях — пространственных, исторических, иерархических и, соответственно, все церемониальное, все освещенное и освященное с больших дистанций пространства, времени и ценностей иерархии.

В это время все события рассматриваются как бы с огромной, заоблачной высоты. Даже само творчество как бы требовало того же пространственного характера. Произведения создавались в разных географических пунктах. Многие произведения писались несколькими авторами в разных концах Русской земли. Летописи все время перевозились с места на место и повсюду дополнялись местными записями. Происходил интенсивнейший обмен историческими сведениями между Новгородом и Киевом, Киевом и Черниговом, Черниговом и Полоцком, Переяславлем Русским и Переяславлем Залесским, Владимиром Залесским с Владимиром Волынским. В обмен летописными сведениями были втянуты самые отдаленные пункты Руси. Летописцы как бы искали друг друга за сотни перст. И нет ничего более неправильного, как представлять себе летописцев отрешенными от жизни и замкнутыми в тиши своих тесных келий. Кельи могли и быть, но ощущали летописцы себя в пространстве всей Руси.

Этим же чувством пространства объясняется особый интерес в Древней Руси к жанру “хождений”. Литература Руси XI — XIII вв. в целом — это своеобразное “хождение”. Завязываются связи с Византией, Болгарией, Сербией, Чехией и Моравией, делаются переводы со многих языков. Это литература, “открытая” для переноса в нее многих произведений с юго-запада и запада Европы. Ее границы с соседними литературами очень условны.

Мы представляем себе монументальность как нечто неподвижное, косное, тяжелое. Монументализм Х—XVII вв. иной. Это монументализм силы, а сила — это масса в передвижении. Поэтому Мономах в своем “Поучении” постоянно говорит о своих походах и переездах. Поэтому и в летописи события — это события в движении — походы, переезды князя из одного княжения в другое.

В этих условиях становятся понятными и некоторые черты “Слова о полку Игореве”. “Слово” охватывает огромные пространства. Битва с половцами воспринимается как космическое явление. Пение славы “вьется” с Дуная через море до Киева. Плач Ярославны обращен к солнцу, ветру; Днепру. Поэтому такое значение приобретают в художественной ткани “Слова о полку Игореве” птицы, их перелеты на огромные расстояния. Там, где динамизм — там всегда приобретает особое значение время, история.

В Древней Руси имели огромное значение исторические сочинения: летописи, исторические повести, жития. Литература повествовала только о том, что, до мысли их авторов, было, существовало в прошлом, — вернее, происходило в прошлом, совершалось. Поэтому, для того чтобы показать значительность события, надо было его сравнить с большими событиями прошлого: ветхозаветного, новозаветного или с прошлыми событиями истории Древней Руси: “такого не бывало еще от Владимира Старого”.

Сравнения с событиями, происшедшими при дедах, пример дедов и отцов — постоянны в летописях, как и слава дедов и прадедов. Вспомните обращение киевлян в летописи к Владимиру Мономаху или вспомните “Слово о полку Игореве”, “Слово о погибели” и многие другие произведения Древней Руси.

По-настоящему определить значительность событий настоящего можно только на фоне больших периодов истории. И чем значительнее современность, тем больший период времени необходим для ее оценки.

Итак, “дистанция”— дистанция во времени и пространстве. Но феодальное общество было организовано иерархически, и поэтому требовалась еще одна дистанция — иерархическая.

Героями литературных произведений Древней Руси были по преимуществу люди высоких иерархических положений: князья, иерархи церкви или “иерархи духа” выдающиеся храбрецы или святые; люди, занимающие высокое положение, даже конкретно высокое; в “Слове о полку Игореве”— высоко на горах Киевских (Святослав Киевский) или высоко на золотом столе в Галиче (Ярослав Осмомысл). От этого особая церемониальность литературы, ее праздничная парадность, этикетность. Даже смерть изображается в литературе с церемониальным оттенком. Вспомните смерть Бориса и Глеба или описание смертей многих князей.

Это была литература “церемониального обряжения жизни”. Обратите внимание — какое значительное место эта церемониальность занимает в “Слове о полку Игореве”: пение славы, плач, парад “сведомых кметей курян”. В церемониальных положениях описаны Ярослав Осмомысл и Святослав Киевский. Даже разгадывание сна боярами — это своеобразная церемония. Вся древнерусская литература этого периода была литературой церемониального обряжения действительности. Именно этим объясняется, что в литературных произведениях действие воспринималось прежде всего как процессия. Огромную роль в произведениях занимали перечисления — церемониальная полнота. Это может быть продемонстрировано на многих примерах.

Каковы же исторические основы стиля динамического мону-ментализма? Откуда он взялся, почему так сразу овладел эстетическим мировоззрением эпохи и в чем его значение?

Стиль этот общий для Древней Руси и южных славян. В нем не было ничего “изобретенного” и он был органически связан с действительностью Древней Руси. Произошла смена формаций. От патриархально-родовой Русь перешла к феодальной. Произошла смена религий. Страх перед стихийными силами природы, типичный для язычества, в значительной мере прошел. Явилось сознание того, что природа дружественна человеку, что она служит человеку. Это с особенной силой выражено в “Поучении” Мономаха. Поэтому окружающее перестало только пугать человека. Человек “расправил плечи”. Перед человеком обнаружились пространства—соседние страны—Византия и Болгария в первую очередь. Обнаружилась глубина истории. Исторические события не были “спрессованы”в одном условном “эпическом времени”, а распределились хронологически. Появилось летосчисление. Вот почему такое значение приобрела хронологическая канва в летописи и в исторических произведениях. Прошлое оказалось длительным. Время преодолело замкнутость годичного цикла, которым было ограничено язычество.

Историческое значение стиля монументального историзма чрезвычайно велико. Широкий взгляд на мир и историю позволил ярче ощущать единство всей обширной Руси в период, когда политические и экономические связи между отдельными областями ослабели.

Идеология единства, сознание исторической общности и в последующее время в течение всего средневековья питалось теми силами, которые были “взяты в запас” в этот замечательный период, при жизни нашей общей матери — Древней Руси.

Стиль динамического монументализма еще долго выражался в наших древних литературах—древнерусской, древнебелорусской и древнеукраинской, выполняя великую историческую миссию, служа идее единства наших народов, конкретно напоминая о единстве всей огромной территории Древней Руси в самой широкой исторической перспективе.

Мы должны быть благодарными сыновьями нашей великой матери — Древней Руси. Прошлое должно служить современности!

ВЕЙДЛЕ ВЛАДИМИР ВАСИЛЬЕВИЧ

Россия и Запад

(Вейдле В. Задача России. Нью-Йорк: Изд-во имени Чехова,

1956.—С. 45—70.)

Источник: Вопросы философии. — 1991. — № 10. — С. 63—71.

Безоговорочное и непримиримое противопоставление России Западу, Запада России есть ядро идейного комплекса, любопытного прежде всего тем, что его создали и дружно развивали ни в чем другом не согласные между собой умы: исключительные приверженцы всего русского в России и фанатические поклонники Запада на Западе. Первым принадлежит то преимущество над вторыми, что их воззрения, даже самой крайностью своей, содействовали осознанию национальных особенностей России, тогда как европейский Запад сам представляет собой сложное сочетание национальных культур, по отношению к которым положительная работа такого рода давно уже была исполнена. Однако, при всей неравноценности теорий, основная ошибка и тех, и других теоретиков одна: их представлению о Европе не хватает широты и гибкости. И те, и другие стремятся возвеличить “свое” путем умаления “чужого” не понимая относительности различия между своим и чужим, и само стремление это приносит им заслуженную кару, неизбежно приводя к сужению своего, которому начинает отовсюду угрожать их же собственными усилиями раздутое, разросшееся чужое. Ревнивые европейцы окапываются за Рейном и Дунаем, а наши собственные самобытники отступают от Невы к Москве-реке, покуда и Москва не показалась им еще недостаточно восточной.

Это понятие Востока, применяемое к России (а то и к славянской или православной Европе вообще), самой расплывчатостью и переменчивостью своей указывает на полемическое свое происхождение. Что такое “Запад”, т.е. Западная Европа, это более или менее ясно всякому, но что такое Восток, гораздо менее ясно; это понятие конструируют как угодно, с тем только, чтобы оно возможно резче противопоставлялось все равно положительно или отрицательно оцениваемому Западу. В сколько-нибудь последовательной системе культурно-исторических понятий европейский Запад должен противополагаться такому же европейскому Востоку, а затем оба они, в качестве Европы, — азиатскому Востоку, ближнему или дальнему. Православие можно называть восточным христианством, но его нельзя назвать христианством азиатским. Русскую культуру можно называть восточноевропейской, но она родилась и развилась в Европе, а не в Азии. Понятие Евразии по отношению к России географически столь же оправдано, как понятие Еврафрики по отношению к Испании, но ни о евразийской, ни о еврафриканской культуре говорить нельзя, а можно говорить лишь о национальных культурах русской и испанской, в которых черты, занесенные с Востока, сыграли большую роль, чем в национальных культурах других европейских стран. Все эти простые истины забывались бы менее легко, если бы сравнительно отчетливые понятия Азии, или Ближнего Востока, или магометанского мира не заменялись постоянно всезначащим словом Восток, беспрепятственно дающим себя использовать любой идеологии. Стоит это слово произнести, чтобы все европейское, но не относящееся к Западной Европе, немедленно превратилось в нечто отнюдь не европейское уже, а иное, враждебное, “восточное”. Эта магическая операция удавалась бесчисленное количество раз в минувшем веке, да и сейчас не лишилась способности затмевать как западные, так и русские умы. Ей мы обязаны тем неверным, идущим в равной мере от Чаадаева и первых славянофилов истолкованием допетровской Руси, которое противопоставляет ее Европе уже тем самым, что выводит ее из византийской традиции.

Византия не Азия; она, как и западный мир, вырастает из античной и христианской основ европейской культуры. Вполне законно ее Западу противополагать, но лишь в качестве европейского Востока. Восток и Запад единой Европы не два инородных (хотя бы и находившихся в общении друг с другом) мира, а две половины одной и той же культуры, основанной на христианстве и античности. Их потому и плодотворно друг с другом сравнивать, друг другу противополагать, что они внутренне объединены великим духовным наследием, воспринятым по-разному, но от этого не утратившим единства. Вот почему византийское влияние на Западе или позже западное воздействие на воспитанный Византией мир не может быть сравниваемо с такими явлениями, как эллинизация Северной Индии, китайское христианство или восприятие Аристотеля арабами. Если византийская империя была географически в значительной мере империей азиатской, то ведь и древнегреческая культура цвела в малоазиатских городах, и христианство родилось не в Афинах и не в Риме, и крупнейшего из отцов западной церкви, блаженного Августина, лишь историк причислит к Европе, а географ оставит в Африке. Историческое понятие Европы с географическим не совпадает: историческая Европа родилась три тысячи лет тому назад на крайнем востоке средиземноморского бассейна, а северная часть европейского материка не многим больше (а то и меньше) тысячи лет вообще живет историческою жизнью. В византийской культуре несомненно есть больше подлинно восточных или азиатских элементов, чем в культуре западного средневековья, однако и в ней эти элементы находятся не в центре, а на периферии; их больше на окраинах, чем в столице, и в проявлениях второстепенных, чем в жизненных и существенных. Очень хорошо это видно на примере художественного творчества, где константинопольская традиция сохраняет наибольшую верность греческо-христианской его основе и где поздние восточные (особенно персидские) влияния, свободно проникающие в область орнаментально-декоративную, задерживаются на пороге большой архитектуры и церковного изобразительного искусства. Правда, в самом образовании византийского художественного стиля восточные элементы сыграли, как известно, значительную роль, но творческая работа, приведшая к созданию его, в том и заключалась, что эти элементы были поставлены в новую связь и по-новому оформлены эллинским ритмическим чувством и христианской волей к одухотворению телесного.

Византийская культура была прежде всего культурой греко-христианской, и только в этом своем качестве она могла стать воспитательницей еще лишенных высокой культуры народов Восточной Европы. В составе огромного дара, полученного или унаследованного от нее, могли быть и специфически-восточные черты, однако, в большинстве, преображенные эллинством и христианством и во всяком случае не определяющие его абсолютной ценности и исторического значения. Воспитанная Византией Древняя Русь не могла быть воспитанием этим отрезана от Европы, так как воспитание состояло прежде всего в передаче ей греко-христианской традиции; она могла быть только отрезана от Запада в силу того, что византийское христианство отличалось от западного христианства и воспринятая сквозь Византию античность — от античности, воспринятой Западом сквозь Рим. Правда, еще до татарского нашествия Россия была открыта влияниям, шедшим непосредственно из восточных частей византийской империи, с Кавказа и из

Закавказья через Трапезунд; это привело, однако, лишь к эпизодическим заимствованиям, каких было сколько угодно и в Западной Европе. Как все больше выясняется, некоторые орнаментальные и архитектурные мотивы пропутешествовали частью морским путем, частью же, вероятно, и сухопутным, через Россию, на крайний Запад. Ничто так не предвещает романского искусства, как раннесредневековое искусство Армении, и такого же рода странствием с Востока на Запад, спустя несколько веков, можно объяснить наличие сходных декоративных принципов в скульптурном украшении суздальских церквей и некоторых памятников Кавказа, южной Германии и северной Италии. Это движение форм не имеет к тому же ничего общего с византийской традицией как целым. Традиция эта в области искусства, как и в других областях, противопоставила Россию, вместе с остальным православным миром. Западу, но не только не сделала ее ни Востоком, ни Азией, а, напротив, определила ей на века вперед быть нечем иным, как именно Европой.

Церковно-славянский язык, воспитавший русский и, в конце концов, слившийся с ним в новом русском литературном языке, в своем культурном словаре, словообразовании, синтаксисе, стилистических возможностях, есть точный сколок с греческого языка, гораздо более близкий к нему (не генетически, но по своей внутренней форме), чем романские языки к латинскому. Проповеди Кирилла Туровского по своей музыкальности, по своему утонченному ритмико-синтаксическому складу ближе стоят к греческим образцам, чем даже латинские писания его западных современников к высоким образцам латинской прозы. Икона Рублева ближе к греческому пониманию полноты формы, мелодичности линии и насыщенности ритма, чем искусство Мазаччио или Фра Беато, его современников в Италии. Благочестие, благолепие, благоговение, благообразие, чистосердечие, милосердие, целомудрие, умиление, — все это не только по-гречески сложенные слова, но и по-гречески воспринятые образы жизни и мысли, ставшие сперва церковно, а потом и народно-русскими, как о том напоминает старец из “Подростка”, знающий единое осуждение: “Благообразия не имеют” и наставляющий близких к блаженному и благолепному житию. “Православие, — сказал Романов, — в высшей степени отвечает гармоническому духу, но в высшей степени не отвечает потревоженному духу”, если же когда-нибудь была культура гармонического духа, то это — греческая культура, и если это греческое христианство, проникающее всю древнерусскую духовную жизнь, называть “Востоком” или Азией, то неизвестно, что же тогда будет позволено называть Европой.

Опираясь на факт византийской преемственности, можно подчеркивать особенность русской культуры по отношению к Западу, но только утверждая ее принадлежность к общей христианско-европейской культуре, наследнице классической древности. Поэтому новейшие последователи и отчасти исказители славянофильской традиции опираются уже не на этот факт, а на факты, свидетельствующие в их глазах о связях Древней Руси не с Византией или неопределенным “Востоком”, а непосредственно с тюрко-татарской или монгольской Азией. Факты эти распадаются на две категории: одни предшествуют отпочкованию древнерусской культуры от культуры византийской (и могут касаться поэтому лишь географических, этнических и фольклористических предпосылок русского культурного развития), другие относятся к векам, когда эта византийско-русская культура уже существует и живет историческою жизнью (так что следует рассмотреть, не образуют ли они всего лишь совокупность ее наносных, внешних и заимствованных черт). О той и о другой категории фактов можно сказать, что евразийские наблюдения, относящиеся к ним, верны, но что выводы, делаемые из этих наблюдений, неправильны. Евразия как “месторазвитие” —плодотворная формула, многое объясняющая в русской истории, при условии не считать месторазвитие предопределением и не создавать таким образом новой разновидности географического детерминизма. Точно так же наблюдения, касающиеся этнического состава русского народа или известных черт русского языка, народной музыки и народной орнаментики, позволяющих сближение с аналогичными чертами азиатских народов, сами по себе ценны, но должны быть истолкованы как относящиеся к материалу, из которого строится культура, или к почве, на которой она растет, а не к самой культуре. Русский язык как этническое явление обнаруживает некоторые черты сходства с тюрко-татарскими языками, но русский язык как явление национальной культуры, иными словами русский литературный язык сложился не под татарским, а под греческим влиянием, к которому прибавилось впоследствии влияние западноевропейских языков. В высоких памятниках искусства, литературы, религиозной жизни Древней Руси столь же мало азиатского, как и в культуре послепетровской России. Что же касается отдельных элементов, перенятых у татар после татарского нашествия или заимствованных Москвой у Персии, Индии или Китая, то они, конечно, сыграли свою роль, подобно тому как арабские влияния сыграли еще гораздо большую роль в испанской культуре, но греческое христианство, Византию, а следовательно Европу, они из России не вытравили, точно так же, как мавры не сумели превратить Испанию в неевропейскую страну.

Позитивистические или натуралистические предпосылки евразийства сказываются в стремлении целиком выводить культуру из данных географии и этнологии, забывая о том, что духовная преемственность может оказаться сильней и тех и других, а также в понимании национальной культуры как некоего непосредственного выделения народа, тогда как она может содержать не только не народные, по своему происхождению, но и противонародные черты. Стать на точку зрения такой теории значит не признавать венгров европейским народом, не видеть, что эллинство Гете или Гельдерлина столь же подлинно, как их германство, что западность и русскость Пушкина — одно; это значит, в конечном счете, утверждать, что христианами могут быть только евреи или что в средневековой Франции цвела исключительно французская, но никак не христианско-европейская культура. Верно в этих воззрениях лишь то, что духовная преемственность протекает не в царстве духа, а в условиях исторического существования, вследствие чего христианство, античность, византийство и все вообще, что распространяется и передается, неизбежно меняет свой облик под влиянием местных условий, окрашивается по-новому в новой этнической среде. Для того, кто хочет определить степень “восточности” Древней Руси и степень ее принадлежности Европе, открыт только один путь: проверить, в какие именно тона окрашивает она византийскую культуру, каким образом делает она ее русской, тем самым видоизменяя, перетолковывая ее на новый лад. Если бы историки согласились правильно поставить вопрос, а именно спросить себя, была ли Древняя Русь, так сказать, западней или вос-точней Византии, они давно нашли бы и правильный ответ, который избавил бы их от лишних споров и недоразумений.

Допетровская русская культура была западней византийской, и потому дело Петра было лишь законным завершением того кружного исторического пути, который начался перенесением римской столицы в Константинополь и кончился перенесением русской столицы в Петербург. Религиозная, государственная, правовая жизнь Древней Руси, при всех отличиях от Запада, все же меньше отличалась от него, чем соответственные области византийской культуры, а кое в чем была ближе к нему, чем к самой византийской своей наставнице. Св. Сергий Радонежский, в конце концов, более похож на средневекового западного святого, отчасти на Франциска, отчасти на Бернарда, чем на любого византийского подвижника. Русский раскол, несмотря на все те черты, что так глубоко отличают его от западной Реформации, все же по своим социальным и духовным последствиям ближе к ней, чем любое религиозное движение в византийском мире. Государственный и правовой быт удельного периода во всяком случае менее похож на Византию, чем на Запад, а византийская идеология Москвы весьма сильно отличалась от московской действительности. Там, где великое воспитательное дело Византии завершилось полным усвоением ее дара и самостоятельным творчеством, т.е. прежде всего в области искусства, мы видим, что русские мастера отходят от византийских образцов как раз в направлении западном, а вовсе не восточном. Дело тут притом совсем не в заимствованиях, которые случайны и редки. Новгородская орнаментика связана со скандинавской не подражанием, а внутренним родством, и стилистические принципы ее проникают также и в новгородскую икону. Деревянное зодчество русского Севера опять-таки родственно скандинавскому и склонно к вертикализму, тому самому, который в XVI веке находит свое выражение в шатровых храмах, окончательно порвавших с византийской традицией и направленных скорей к созданию некоей русской готики, совершенно независимой от западной, резко от нее отличной, да и ничего не знающей о ней, и все же более близкой к основным устремлениям ее, чем к древним религиозно-эстетическим канонам византийской архитектуры. В искусстве искони выражались всего ясней неосознанные, но глубокие потребности, чаяния, стремления духовной жизни. Допетровское русское искусство, прежде всего орнамент и архитектура, менее чем иконопись связанные церковным послушанием, — неопровержимое свидетельство не только европейскости России (в ее пользу говорит уже сама византийская преемственность), но и ее поворота к Западу, не придуманного, а отгаданного и так свирепо, судорожно, но и бесповоротно завершенного Петром.

П

Древняя Русь, уже в силу византийского воспитания своего, была Европой, т.е. обладала основными предпосылками европейского культурного развития; однако резкая обособленность ее, особенно в московский период, могла привести под конец и к полному отъединению европейского Востока от Запада: Россия могла выпасть из Европы. Этого тем не менее не случилось, даже и за пять веков от татарского нашествия до Петра, потому что препятствовали этому не только сохранившиеся, хотя и слабые, связи с западным миром, но и еще больше те западные сравнительно с Византией черты, что проявились в духовном обиходе и культурном творчестве Московской Руси. Опасность была окончательно устранена Петром: Константин раздробил, Петр восстановил европейское единство. Удача, по крайней мере в плане культуры, совершенного им всемирно-исторического дела засвидетельствована всем, что было создано Россией за два века петербургской ее истории. Судить о нации нужно, как о личности, не столько по корням ее, сколько по ее плодам; у нас слишком часто судили о России не по тому, чем она стала, а по тому, чем якобы обещала стать. Даже если бы древнерусская культура не была частью европейской, а соответствовала во всем славянофильским или евразийским представлениям о ней, новой русской культуры было бы вполне достаточно, чтобы доказать предначертанность для России не какого-нибудь иного, а именно европейского пути. Если бы Петр был японским микадо или императором ацтеков, на его земле завелись бы со временем авиационные парки и сталелитейные заводы, но Пушкина она бы не родила.

Воссоединение с Западом было делом отнюдь не легким и не безопасным. Славянофилы это поняли, и тут их было бы не в чем упрекнуть, если бы их истолкование опасности не было основано на той же ошибке, какую постоянно совершали западники и которая больше всего помешала плодотворному развитию знаменитого идеологического спора. Ошибка заключается в противопоставлении друг другу Запада и России как чужого и своего, как двух величин, ничем органически одна с другой не связанных. Западники предпочитают чужое и хотят его поставить на место своего; славянофилы

предпочитают свое и хотят очистить и отмежевать его от всего чужого. Для западника его любимый Запад — всего лишь носитель некоей безличной цивилизации, которую можно и должно пересадитьв полудикую Россию, точно так же, как после открытия междупланетных сообщений ее можно и должно будет пересадить и на Луну. Для славянофила, более подготовленного к восприятию органических культурных единств, таким единством представляется Россия, или православие, или славянский мир, но на Европу он эту концепцию не распространяет, а в Западе видит или иное, враждебное восточному культурное единство, или чаще, как западник, безличную совокупность “плодов просвещения”, которую он склонен, однако, не благословлять, а проклинать. Ни тот, ни другой не видит той общей укорененности России и Запада в европейском единстве, которое только и делает тесное общение между ними плодотворным и желательным. Оба противника рассуждают недостаточно исторически, слишком отвлеченно, как будто воссоединение с Западом России, христианской и воспитанной Византией страны, а значит страны европейской, не в географическом только, но в культурном смысле, могло и в самом деле быть чем-то подобным европеизации Перу или Китая, т.е. столкновению двух чуждых друг другу культур, могущему кончиться либо полным истреблением одной из них, либо превращением обеих в такую механическую смесь, которую уже нельзя назвать культурой.

В действительности происходило, конечно, совсем другое. Воссоединиться с Западом значило для России найти свое место в Европе и тем самым найти себя. Русской культуре предстояло не потерять свою индивидуальность, а впервые все целостно приобрести, — как часть другой индивидуальности. Европа — многонациональное единство, неполное без России; Россия — европейская нация, неспособная вне Европы достигнуть полноты национального бытия. Европеизация неевропейских культурных миров — дело в известном смысле беспрепятственное, но и бесплодное; сближение

России с Западом было делом трудным, но и плодотворным. Трудность его объясняется долгим отчуждением между ними и зависит от постоянной возможности преувеличений и односторонностей, вроде галломании конца XVIII-го века, гегельянства сороковых годов или пенкоснимательства и западнического чванства, никогда не исчезавших из русской действительности. Опасность денационализации России была реальна, и те, кто с ней боролся, были тем более правы, что лишенная национального своеобразия страна тем самым лишилась бы и своего места в европейской культуре. Опасность эта проявилась с самого начала благодаря излишне резкому и насильственному характеру петровской реформы, но очень рано сказался и тот национальный творческий подъем, который ею же был вызван. Русская речь при Петре была надломлена и засорена, однако из нее очень скоро выработался тот общий литературный язык, которого так не хватало допетровской России. Русский стих еще до Петра принял под западным влиянием несвойственную ему структуру, но усилия Тредиаковского и Ломоносова, отнюдь не возвращая его на старый путь, впервые поставили его на твердую почву и обеспечили его дальнейшее развитие. В судьбе русского стихосложения особенно ясно выразилась судьба русской культуры. Старый путь был узок и к созданию большой национальной (а не народной только) поэзии привести не мог; первый натиск Запада, положивший ему конец, был хаотичен и случаен, как и многое другое в петровской реформе и в заимствованиях, ей предшествовавших; но более серьезное ознакомление не с ближним Западом только, а с совокупностью западноевропейских национальных культур привело одновременно к осознанию национальной особенности русского стихосложения и к занятию им определенного места среди национальных стихосложении Европы. Русский стих оказался близок не к польскому (или французскому), а к немецкому и английскому, хотя и с ними не во всем совпал. Тот, кто в свете этого примера взглянет на русскую историю, уже не согласится ни с славянофилом, готовым в некотором роде довольствоваться народным тоническим стихом, ни с западником, уху которого стих Кантемира должен казаться более радикально-европейским и, значит, “передовым” нежели стих Пушкина.

Утверждаясь в Европе, Россия утверждалась и в себе. Современникам Екатерины это было так ясно, что споры, связанные с этим, касались лишь частностей, а не существа дела и почти столь же ясно это было современникам Александра I. Славянофильство и западничество возникли характерным образом лишь после того, как были осознаны или хотя бы почувствованы некоторые перемены, произошедшие в самой западной культуре: только исходя из них и можно понять настоящий смысл обеих доктрин, то, что внутренне разделяло их, хотя и затушевывалось нередко в узаконенных формулах их полемики. Перемены, о которых идет речь, сводятся к наметившемуся на рубеже нового века медленному превращению старой семьи органически выросших и жизненно сросшихся между собой национальных культур в интернациональную научно-техническую цивилизацию. Западники — последователи того течения европейской мысли, которое этому превращению содействовало и с восторгом принимало его плоды; славянофилы — ученики тех противников его, что и на Западе пытались с ним бороться. Западноевропейское происхождение той и другой идеологии очевидно, но и вполне законно: их борьба только часть той большой борьбы, что велась во всей Европе и противополагала просвещенчество XVIII века романтической защите сверхразумных ценностей. Наличие этой борьбы в России — свидетельство ее принадлежности к Европе, но вместе с тем уже не к старой Европе, а к новой, проблематической Европе XIX столетия. Чаадаев и ранние славянофилы в этом отношении занимают еще не совсем отчетливые идеологические позиции (в частности, Запад Чаадаева — католическая, а не “просвещенная”Европа); тем не менее именно с тридцатых годов Россия принимает участие не просто в европейской духовной жизни, а в том новом, особо потрясенном и критическом фазисе ее, в который Запад вступил на полвека раньше. Пушкин едва ли не целиком еще по ту сторону этого перелома. Его гений сродни Рафаэлю, Ариосто, Расину, Вермееру, Моцарту и двум последним старым европейцам — Гете и Стендалю. Он ведь обращен к старой дореволюционной и доромантической Европе; ему врождены все ее наследие, память, вся любовь; его основная миссия — сделать се духовной родиной будущей России. Миссию эту он выполнил во всю меру отпущенного ему дара, но сращение России с Западом в единой Европе совершилось уже в новой обстановке, Пушкину чужой и с точки зрения которой он сам кажется обращенным не к будущему, а к прошлому. Россия завершилась, досоздалась в грохочущей мастерской девятнадцатого века.

Девятнадцатый век то же для России, что века Возрождения для Италии, что для Испании, Англии и Франции конец XVI и XVII век, он то же, что для Германии время, очерчиваемое приблизительно годами рождения и смерти Гете. Но если в истории России он занимает особое место, то это совсем не значит, что русский девятнадцатый век есть что-то от европейского девятнадцатого века отдельное и ему чуждое. В том-то и дело, что окончательное своеобразие свое в европейском сложном единстве Россия получает в этом веке, когда сама Европа, чем дальше, тем больше перестает быть тем, чем она была: отныне врастая в нее, Россия врастает и в ее распад, в ее трагическую разъятость и бездомность. Отсюда необычайно сложное строение нашего “великого века”как по сравнению с “великими веками” других народов, так и по сравнению с тем же столетием на Западе. Сращение с европейским прошлым привело к расцвету русской национальной культуры, но сращение с европейским настоящим окрасило этот расцвет в такие тревожные тона, какие не были свойственны культурному расцвету других европейских наций. Стихийных жизненных сил, тех, что сказались, например, в первозданно-земном и телесном гении Толстого, в России прошлого века было больше, чем на Западе, но рожденное ими не осталось только достоянием России, а влилось в общий Западу и ей европейский XXI век. Искусство Толстого или Достоевского — русское искусство; Достоевский — русский, как Шекспир — англичанин или как Паскаль — француз, но как они, чем глубже он укоренен в своей стране, тем глубже прорастает он в Европу. Условия, сделавшие возможными появление Шекспира и Паскаля, наступили раньше в Англии и во Франции, чем сходные условия в России, где Достоевский — столько же современник Шекспира, как и Диккенса, и Паскаля, как Бодлера, а Толстой — позднорожденный эпический поэт, зрячий Гомер, соблазненный хитростями отрицающего и доказывающего разума. Трудом поколений от Петра до Пушкина вся Европа принадлежит России, вся Россия Европе; все, что было создано в России после Пушкина, принадлежит европейскому XXI веку.

Русская литература от Лермонтова и Гоголя до наших дней вся результат переворота, произведенного европейским романтизмом, участвовала в нем, его продолжила и ни в чем от него не отреклась. Русская музыка больше получила от музыки западной, чем от музыки народной; и больше всего связана она с западной музыкой после Бетховена. Русская живопись, даже та, что в лице Иванова и Врубеля осталась верна религиозной своей основе, возвратиться к инокописи, минуя европейское искусство, все же не могла, и лишь укоренясь в этом искусстве, подчас находила форму одновременно европейскую и независимую от Запада. Русская философия начинается с Шеллинга и Гегеля, русская наука — с западной науки. Даже русская богословская мысль столько же исходит из собственной восточно-христианской традиции, сколько из традиции западной философской и богословской мысли. Дело тут не в нашей переимчивости и не в западном засильи, а в том, что на Западе и в России девятнадцатый век — един. Пусть не ссылаются на непонятность русской культуры для немцев, французов или англичан; между собой в былые времена им было куда труднее объясниться. Еще и сейчас елизаветинская драма доступна лишь избранным во Франции, а французская трагедия скучна для англичан; на континенте весьма редко читают Мильтона, и французы не без труда принимаются за Данте и Гете. Зато русские писатели XXI века если не усваиваются Европой, то лишь по лени, по незнанию языка, по нерадению переводчиков: все они плоть от ее плоти, все они соприродны ей, да и нет в европейской литературе последних пятидесяти лет более европейских имен, чем имена Толстого, ученика Руссо, и Достоевского, поклонника Корнеля и Расина, Жорж Санд, Диккенса и Бальзака. Запад уже не только дает нам свою культуру, но и принимает нашу от нас. Взаимопроницаемость Запада и России, совместимость их, условность и относительность всякого их противоположения таковы, что уже во многих случаях трудно решить, его ли собственный забытый дар возвращает Западу Россия, или нечто новое, доселе неведомое ему дарит. Вернее, решать этого нельзя и ненужно. В том-то и дело, что Иванов и Мусоргский, Достоевский, Толстой или Соловьев — глубоко русские люди, но в такой же точно мере и люди Европы. Без Европы их бы не было, но не будь их, не будь России, и Европа в XXI веке была бы не тем, чем она была. Русская культура вытекает из европейской и, соединившись с Западом, себя построив, возвращается в нее. Россия — только одна из европейских стран, но уже необходимая для Европы, только один, но уже неотъемлемый голос в хоре европейских голосов.

“Европа нам мать, как и Россия, вторая мать наша; мы много взяли от нее, и опять возьмем и не захотим быть перед нею неблагодарными”. Это не западник сказал; это по ту сторону западничества, как и славянофильства, на вершине мудрости, на пороге смерти, пишет Достоевский в “Дневнике писателя”. Последнее упование его — мессианизм, но мессианизм в существе своем европейский, вытекающий из ощущения России как некоей лучшей Европы, призванной Европу спасти и обновить. Пусть упование это было неоправданным, но люди, хранившие такую веру, не обращались “лицом к Востоку”, они обращались к Европе, веруя, что в Европе воссияет “восточный”, т.е. русский, т.е. обновленно-европейский свет. Они еще не знали только, что пророчество свое, в меру его исполнимости, исполнили они сами. Русско-европейское единство никогда не было с такой силой утверждено, как в знаменитых словах Ивана Карамазова. Европейское кладбище, о котором он говорит, — колыбель новой России, залог ее культурного существования, “Дорогие покойники” потому так и дороги, что столько же, как Европе, они принадлежат и нам. И то, о чем Иван Карамазов еще не говорит, чего еще не чувствует Достоевский, нам нетрудно теперь почувствовать. Нам нетрудно понять, что он сам, как, в разной мере, все современники его, все русские люди его века, не только унаследовали европейские могилы, но участвовали в европейском будущем, сами были творениями и творцами европейской культуры, сами говорили от имени Европы, того не зная, что делом их времени, что судьбой девятнадцатого века было Россию и Европу слить в одно.

ЛИХАЧЕВ ДМИТРИЙ СЕРГЕЕВИЧ

О национальном характере русских

(Расширенный текст выступления в телевизионной

передаче “Философские беседы”.)

Источник: Вопросы философии.— 1990. —№ 4. —С. 3—6.

На нашей планете издавна существовало несколько типов культур: китайская, японская, буддийская, исламская, европейско-христианская. Я не буду перечислять все культуры и не собираюсь оценивать культуры. Каждая национальная культура и каждый тип культуры бесценны. В мире существует множество бесконечностей, и каждая бесконечность находится в несоизмеримости с другой...

Но можно сказать другое (хотя повторяю — я не собираюсь и не могу оценивать), что европейский тип культуры наиболее универсален, наиболее восприимчив к другим культурам и обладает наибольшей способностью воздействовать на другие культуры. Европейская культура, как определенный тип культуры, открыта для других культур и именно это) обстоятельство делает ее культурой будущего, а в какой-то мере и культурой нашей современности.

В самом деле, в пределах европейской культуры сохраняются многие национальные культуры Европы. Европа внимательнейшим образом изучает все культуры (я бы сказал—всего земного шара); все культуры использует, обогащается сама и обогащает другие народы.

Теперь обратимся к России. Бессмысленно спорить о том, принадлежит ли Россия Европе или Азии. К сожалению, такой вопрос изредка поднимался в Германии, Польше и некоторых других ближайших к вам странах, в которых наблюдалась определенная склонность изобразить себя пограничными стражами Европы. Русская культура распространяется на огромную территорию, в нее включаются и Ленинград-Петербург, и Владивосток. Это культура единая. Семья, переезжающая из Ленинграда в Хабаровск или Иркутск, не попадает в иную культурную среду. Среда остается того же типа. Поэтому нет смысла искать географические границы Европы в Уральском хребте, Кавказских горах или где-нибудь еще. И Армения, и Грузия принадлежат европейскому типу культуры. Спрашивается: почему? Ответ в том, что я сказал вначале: они принадлежат к единому типу культуры. И это в силу своего христианства. Для христианина в принципе “несть еллина и иудея”. Свобода личности, веротерпимость, пройдя через все испытания средневековья, стали основными особенностями европеизма в культуре.

Русская культура уже по одному тому, что она включает в свой состав культуры десятка других народов и издавна была связана с соседними культурами Скандинавии, Византии, южных и западных славян, Германии, Италии, народов Востока и Кавказа,— культура универсальная и терпимая к культурам других народов. Эту последнюю черту четко охарактеризовал Достоевский в своей знаменитой речи на Пушкинских торжествах. Но русская культура еще и потому европейская, что она всегда в своей глубочайшей основе была предана идее свободы личности.

Я понимаю, что эта моя последняя мысль может показаться в высшей степени странной тем, кто привык подменять знание истории исторической мифологией. Большинство людей и на Западе до сих пор убеждены, что русским свойственна не только терпимость, но и терпение, а вместе с тем — покорность, безличность, низкий уровень духовных запросов.

Нет, нет и нет! Вспомните: в союз многих племен — восточнославянских, угро-финских, тюркских—были по летописной легенде призваны князья-варяги. Сейчас ясно, что князья выполняли в Х—XI вв. роль военных специалистов. А кроме того, если легенда верна, то для такого общего призвания нужен был союз, какая-то организация. Но мало этого — кем бы ни управляло вече в русских городах,— оно было большой школой общественного мнения. С мнением киевлян и новгородцев постоянно должны были считаться князья. Новгородских князей даже не пускали жить в пределах города, чтобы избежать диктатуры. Люди свободно переходили из княжества в княжество, как и сами князья. А когда установились границы государства, началось бегство в казачество. Народ с трудом терпел произвол государства. Вече сменили собой земские соборы. Существовало законодательство, “Русская Правда”, “Судебники”, “Уложение”, защищавшие права и достоинство личности. Разве этого мало? Разве мало нам народного движения на Восток в поисках свободы от государства и счастливого Беловодского царства? Ведь и Север, и Сибирь с Аляской были присоединены и освоены не столько государством, сколько народом, крестьянскими семьями, везшими с собой на возах не только хозяйственный скарб, но и ценнейшие рукописные книги. Разве не свидетельствуют о неискоренимом стремлении к свободе личности постоянные бунты и такие вожди этих бунтов, как Разин, Булавин, Пугачев и многие другие? А северные гари, в которых во имя верности своим убеждениям сами себя сжигали сотни и тысячи людей! Какое еще восстание мы можем противопоставить декабристскому, в котором вожди восстания действовали против своих имущественных, сословных и классовых интересов, но зато во имя социальной и политической справедливости? А деревенские сходы, с которыми постоянно вынуждены были считаться власти! А вся русская литература, тысячу лет стремившаяся к социальной справедливости! Сотни произведений, удивительных по своей общественной совестливости: целые семьсот лет, о которых мы знаем лишь понаслышке, а прочли лишь одно — “Слово о полку Игореве” да и то в переводе... И это “рабская покорность народа государству”? И это “отсутствие опыта общественной жизни”? Да хоть бы немного воспользоваться нам опытом нашего земства!

Часто повторяется мысль, что на характере русского народа отрицательно сказалось крепостное право, отмененное сравнительно с другими странами Европы довольно поздно — только в 1861 г. Однако крепостным правом не был затронут русский Север. По сравнению с некоторыми иными европейскими государствами крепостное право в России не носило характера рабства: рабство же в США было отменено позднее, чем крепостное право в России. К тому же русский национальный характер оформился до закрепощения крестьян. Писатели же в XIX в. всегда отмечали чувство собственного достоинства у русских крестьян (Пушкин, Тургенев, Толстой и др.).

Я стремлюсь развеять миф, но я не хочу сказать, что все было прекрасно в характере русской культуры. Следует искать лишь реальные недостатки, а не вымышленные. Не у маркиза де Кюстина, пребывавшего в России чуть больше двух месяцев, учиться нам воспринимать Россию! Будем свободны в наших представлениях о России.

Одна черта, замеченная давно, действительно составляет несчастье русских: это во всем доходить до крайностей, до пределов возможного.

У замечательнейшего представителя европейского Возрождения — Максима Грека, переехавшего в Россию на рубеже XVI в., здесь сильнейшим образом пострадавшего и тем не менее полюбившего Россию из окон своих тюремных келий, где он, несмотря ни на что, писал свои замечательные работы, а затем в чрезвычайно быстрый срок после своей кончины признанного святым (какова длительность нашей традиции!),— есть поразительный по верности образ России. Он пишет о России как о женщине, сидящей при пути в задумчивой позе, в черном платье. Она чувствует себя при конце времен, она думает о своем будущем. Она плачет. Берег реки или моря, край света, пути и дороги — были всегда местами, к которым стремился народ. Даже первые столицы Руси основывались на Великом пути из варяг в греки. На пути был основан Владимир и Смоленск. Ярославль получает свое значение как первый путь за “Камень” — в Сибирь. Иван Грозный мечтает о переносе своей столицы в Вологду на путях в Англию и только случай (вернее “дурная” примета) заставляет его отказаться от своей затеи. Но Петр Великий переносит все же столицу своей империи на самый опасный рубеж — к морю. Столица на самой границе своей огромной страны! — думаю, это единственный в своем роде случай в мировой истории. Но в России он еще связан с идеологическим моментом — решительным преобразованием всей страны.

А что говорить о многочисленных монастырях, которые все время двигались дальше и дальше в леса и на острова к Студеному морю? Эту же черту доведения всего до границ возможного и при этом в кратчайшие сроки можно заметить в России во всем. Не только в пресловутых русских внезапных отказах от всех земных благ, но и в русской философии и искусстве.

Хорошо это или плохо? Не берусь судить; но что Россия, благодаря этой своей черте, всегда находилась на грани чрезвычайной опасности — это вне всякого сомнения, как и то, что в России не было счастливого настоящего, а только заменяющая его мечта о счастливом будущем.

Я кратчайшим образом остановился только на двух чертах русского народа, но и эти две черты смог скорее назвать, чем определить. Самое главное: выйти из тумана мифов о русском народе и русской истории — выйти при свете досконального знания фактов, фактической истории, не затемненной туманом ложных обобщений.

Черт русского национального характера очень много. Существование их непросто доказать. Особенно если каждой черте противостоят как некие противовесы и другие черты: Щедрости — скупость (чаще всего неоправданная), доброте — злость (опять-таки неоправданная), любви к свободе — стремление к деспотизму и т. д. Но, по счастью, реальной национальной черте противостоит по большей части призрачная, которая особенно заметна на фоне первой — настоящей и определяющей историческое бытие.

Что же нам делать в будущем, особенно с теми двумя чертами русского характера, о которых я говорил раньше?

Я думаю, что в будущем их надо во что бы то ни стало развивать в правильном направлении. Стремление русских к воле надо направлять по пути всяческого развития духовной множественности, духовной свободы, предоставления юношеству разнообразных творческих возможностей. Мы слишком стиснуты сейчас в рамках немногих профессий, которые не дают развиваться тем многочисленным потенциалам, к которым склонен народ, юношество нации.

Стремление русских во всем достигать последнего предела надо также развивать по преимуществу в духовной области. Пусть будут у нас герои духа, подвижники, отдающие себя на служение больным, детям, бедным, другим народам, святые, наконец. Пусть снова страна наша будет родиной востоковедения, страной “малых народов” сохранения их в “красной книге человечества”. Пусть безотчетное стремление отдавать всего себя какому-либо святому делу, что так отличало русских во все времена, снова займет свое достойное место и отвлечет русского человека от коверкающих его схем единомыслия, единодействия и единоподчинения. Все эти “едино” не свойственны нам и ведут в сторону, к взрывам и выстрелам, к развитию преступности, которая есть не что иное, как теневой противовес стремлению русских во всем ударяться в крайности, стоять на краю опасности.

Надо понять черты русского характера (хотя бы те две, на которые я указал). Правильно направленные эти черты—бесценное свойство русского человека, не направленные никак или направленные по неправильному пути, они дают в первый момент большой эффект, а потом становятся взрывоопасными.

Эффект “теневого противовеса” русских национальных черт характера опасен, и он должен быть предотвращен.

Я мыслю себе XXI век как век развития гуманитарной культуры, культуры доброй и воспитывающей, закладывающей свободу выбора профессии и применения творческих сил. Образование, подчиненное задачам воспитания, разнообразие средних в высших школ, возрождение чувства собственного достоинства, не позволяющего талантам уходить в преступность, возрождение репутации человека как чего-то высшего, которой должно дорожить каждому, возрождение совестливости и понятия чести — вот в общих чертах то, что нам нужно в XXI веке. Не только русским, конечно, но особенно русским, потому что именно это мы в значительной мере потеряли в нашем злополучном XX веке.

БЕРДЯЕВ НИКОЛАЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ

Смысл творчества

Источник: Бердяев Н.А., Философия творчества, культуры

и искусства: В 2-х тт. Т. 1. —С. 298—305.

Культура подошла к глубочайшему внутреннему кризису. Все линии культуры доходят до предельных концов и выходят из дифференцированных ценностей. Основная проблема XIX иXX века — проблема отношения творчества (культуры) к жизни (бытию). На вершинах культуры мучит человека противоположность между тем, чтобы создавать что-то, и тем, чтобы быть чем-то. Гении творили, но недостаточно были; святые были, но мало творили. Творчество рождалось из несовершенства и недостатка. Слишком совершенные перестают творить. Есть трагический антагонизм между человеком совершенным как делом Божьего творчества и человеческим совершенным творчеством как делом активности самого человека. Вступите на путь йоги, или православной святости, или толстовства, на путь собственного совершенствования — и вы перестанете творить. Существует двоякая трагедия творчества, двусторонне раскрывающая ту истину, что в мире не было еще религиозной эпохи творчества. Творчество антагонистично, с одной стороны, совершенству человека, с другой — совершенству культуры. Творчество в тисках, оно задавлено взаимовраждебными устремлениями — устремлением к совершенству души и устремлением к совершенству культурной ценности. Творчество не есть самосозидание и самосовершенствование в смысле йоги, христианской святости или толстовства, не есть и созидание культурных ценностей в “науках и искусствах”. Творчество религиозное переходит через жертву и собственным совершенством, и совершенством культуры во имя создания нового бытия, продолжения дела Божьего творения. И бесконечно важно вскрыть тройной антагонизм: антагонизм домостроительства ценностей культуры и домостроительства личного совершенства, антагонизм творчества и культуры и антагонизм творчества и личного совершенства. Лишь творческая религиозная эпоха преодолевает все три антагонизма. Творчество выйдет из тисков личного совершенства и совершенства ценностей культуры. Творчество перейдет к космическому совершенству, в котором претворится в единое — совершенство человека и совершенство его созиданий. Доныне мир знал по преимуществу два пути: созидание собственной души или созидание совершенной культуры. Мировой кризис культуры выведет из этой противоположности. В творческом опыте человек выйдет из физического плана мира и его законов. Человек во всей полноте своей жизни должен претвориться в творческий акт. Но поскольку природа его во грехе, он все еще должен оставаться под законом и в искуплении.

Культура по глубочайшей своей сущности и по религиозному своему смыслу есть великая неудача. Философия и наука есть неудача в творческом познании истины; искусство и литература — неудача в творчестве красоты; семья и половая жизнь — неудача в творчестве любви; мораль и право — неудача в творчестве человеческих отношений; хозяйство и техника — неудача в творческой власти человека над природой. Культура во всех ее проявлениях есть неудача творчества, есть невозможность достигнуть творческого преображения бытия. Культура кристаллизует человеческие неудачи. Все достижения культуры — символические, а не реалистические. В культуре достигается не познание, а символы познания, не красота, а символы красоты, не любовь, а символы любви, не соединение людей, а символы соединения, не власть над природой, а символы власти. Культура так же символична, как и породивший ее культ. Культ — религиозная неудача, неудача в Богообщении. Культ был лишь символическим выражением последних тайн. Церковь в своих видимых воплощениях имеет культурную природу и разделяет судьбу культуры и все ее трагические неудачи. Культ — религиозный исток культуры и сообщал ей свой символизм. И все великое в культуре было символически-культовым. В культуре есть вечная, мучительная неудовлетворенность. Кризис культуры и есть последняя воля человека к переходу от символически-условных достижений к достижениям реально-абсолютным. Человек возжелал не символов истины, а самой истины, не символов красоты, а самой красоты, не символов любви, а самой любви, не символов силы, а самой силы, не символов Богообщения, а самого Богообщения. Неудача и неудовлетворительность культуры связана с тем, что культура во всем закрепляет плохую бесконечность, никогда не достигает вечности. Культура есть лишь творчество плохой бесконечности, бесконечной серединности. Поэтому культура метафизически буржуазна.

Творчество вечности есть приведение всякой культуры к концу, к пределу, т. е. преодоление плохой бесконечности. А ведь в самой природе науки, философии, морали, искусства, государства, хозяйства и даже внешней церкви скрыта плохая бесконечность, дурная множественность. Кризис культуры и означает невозможность дальнейшего существования культуры плохой бесконечности, буржуазной серединности. Творчество нашей эпохи преодолеет культуру изнутри, не извне. Творческая мировая эпоха может быть лишь сверхкультурной, а не докультурной и не внекультурной, — она принимает положительный религиозный смысл культуры, признаёт великую правду всякой культуры против всякого нигилизма. Культура всегда права против нигилизма и анархии, против дикости и варварства. Сама неудача культуры — священная неудача, и через неудачу эту лежит путь к высшему бытию. Но до претворения культуры в высшее бытие она должна пройти через секуляризацию. Государство, семья, наука, искусство должны стать внецерковны, их нельзя насильственно удерживать в церковной ограде. Да и подлинная церковь не имеет ограды. Обмирщение есть уничтожение лжи и насилия. Мирская культура должна свободно, имманентно прийти к новой религиозной жизни. Нельзя не допускать до Ницше, — нужно пережить и преодолеть Ницше изнутри. Выход из религиозной опеки есть наступление религиозного совершеннолетия, выявление свободной религиозной жизни. В творчестве культуры было прохождение через богооставленность, через расщепление субъекта и объекта. Сама религия была разделением, разрывом с Богом, пафосом дистанции.

Трагедия творчества и кризис культуры с особенной остротой переживаются русским гением. В строе русской души есть противление тому творчеству, которое создает дурно-бесконечную, буржуазно-серединную культуру, есть жажда творчества, которое создает новую жизнь и иной мир. Душа России как бы не хочет создавать культуру через распадение субъекта и объекта. В целостном акте хочет русская душа сохранить целостное тождество субъекта и объекта. На почве дифференцированной культуры Россия может быть лишь второстепенной, малокультурной и малоспособной к культуре страной. Всякий творческий свой порыв привыкла русская душа соподчинять чему-то жизненно-существенному, — то религиозной, то моральной, то общественной правде. Русским не свойствен культ чистых ценностей. У русского художника трудно встретить культ чистой красоты, как у русского философа трудно встретить культ чистой истины. И это во всех направлениях. Русский правдолюбец хочет не меньшего, чем полного преображения жизни, спасения мира. Это черта расовая. С чертой этой связано самое великое и истинно оригинальное в русской культуре, но она же рождает что-то тяжелое и мрачное в русской жизни. Русская душа берет на себя бремя мировой ответственности, и поэтому не может она творить ценности культуры так, как творит душа латинская или германская. Трагедия творчества и кризис культуры достигли последнего заострения у великих русских писателей: у Гоголя, у Достоевского, у Толстого. Эта трагедия и этот кризис ведомы всякой подлинной русской душе и не позволяют нам жить радостной культурной жизнью. В Западной Европе многие предчувствуют, что будущее принадлежит славянской расе, что она призывает ныне сказать миру свое новое слово, в то время как старые расы Европы уже сказали свое слово. Русский мессианизм может быть признан и западным человеком, чтящим свою великую и священную культуру, и даже признается иными пророчественно настроенными западными людьми. Официальный русский мессианизм, связанный с господствующей церковью и господствующим государством, прогнил и разложился. Но жив иной мессианизм, связанный с русскими странниками и искателями Града Божьего и правды Божьей. Россия во всем и всегда — страна великих контрастов и полярных противоположностей. Низость и холопство духа и головокружительные высоты! Россия — менее всего страна средних состояний, средней культурности. У нас всегда и во всем средний уровень очень низок. В строгом европейском смысле слова в России почти что и нет культуры, нет культурной среды и культурной традиции. В низах своих Россия полна дикости и варварства, она в состоянии докультурном, в ней первобытный хаос шевелится. Эта восточная, татарская некультурность и дикая хаотичность — великая опасность для России и ее будущего. Но на вершинах своих Россия сверхкультурна: там заостряется мировой кризис культуры. Великая и утонченная культура Запада не знает того, что знает Россия. Наше национальное самосознание все еще смутно и хаотично, и поэтому не всегда оно отличает сверхкультурную правду России от докультурного хаоса России. Историческая задача русского самосознания — различить и разделить русскую сверхкультурность и русскую докультурность, логос кризиса культуры на русских вершинах и дикий хаос в русских низах Славянофильское сознание еще смешивало логос с хаосом, сверхкультурность с докультурностью, и реставрация славянофильского сознания невозможна и нежеланна. В славянофильской философии есть прекраснодушие, возможное лишь до кризиса культуры: славянофильское сознание не дошло еще до острого сознания трагедии познания. Исторически в России неизбежен не только мировой кризис культуры, но неизбежно и послушание мировой культуре. Ибо в России легче всего восстание против буржуазной культуры принимает форму нигилизма и анархии. Но на почве буржуазной культуры Россия никогда не будет талантлива. Ее гениальность в ином. Россия не может остаться только Востоком и не должна сделаться только Западом. Миссия России быть Востоко-Западом, соединительницей двух миров. И Россия призвана с последней остротой поставить конечную проблему отношения религиозного сознания к творчеству и культуре. На Западе огромность и утонченность его культуры затемняет постановку этой проблемы. Но на Западе совершается кризис творчества и кризис культуры. Запад подавлен величием своей старинной культуры. Труден для западного человека свободный полет. Западный человек вечно обращается к Богатствам и ценностям своего великого прошлого, и новые его искания легко принимают форму реставрации и воскрешения прошлого. В католических течениях во Франции, во французском символизме было новое, творческое искание. Но французские католики и французские символисты были задавлены великой и огромной старой культурой и романтически обращены были к ее реставрации и воскрешению. Благородство старой культуры они справедливо противопоставляли духу современной буржуазной культуры. Они хотели вернуться от мещанства к рыцарству. Но последнее утончение великой и старой культуры сделало их творчески бессильными. Вечно возвращающаяся романтика Запада несет на себе печать творческого бессилия. А судорожный отрыв рождает уродство футуризма. Русский человек даже высокой культуры безмерно свободнее в своих исканиях и сильнее в своих творческих порывах.

Западная культура по истокам своим прежде всего культура католическая и латинская (Вяч. Иванов хорошо говорит: “Нет в Европе другой культуры, кроме эллинской, подчинившей себе латинство и доныне живой в латинстве, — пускающей все новые побеги из ветвей трехтысячелетнего, дряхлеющего, но живучего ствола. Коренится она в крови и языке латинских племен: чужими ей по крови и языку германством и славянством никогда не могла она овладеть до полного уподобления, до перерождения органических тканей души народной” (“По звездам”. — С. 233). “В лоне латинства все кажется непрерывным возрождением древности, ибо органически живет там сама древность, и постоянный приток варварских влияний непрестанно уравновешивается силами, бьющими из родных неоскудевающих недр”. (С.234). В латинско-католической культуре, самой старой и самой утонченной, сохранилась преемственная связь с античностью — вечным истоком всякой человеческой культуры. На этой культуре видны знаки священного ее происхождения из культа. Латинская раса, романские народы — культурны по крови. Ибо то лишь есть культура, что кровно связано с миром греко-римским, с античными истоками и с церковью западной или восточной, получившей преемство от античной культуры. В строгом смысле слова никакой другой культуры, кроме греко-римской, и быть не может. Культура православно-католическая получает преемство от греко-римской. Выступление германской расы на арену европейской истории было вторжением потока северной варварской крови в культурную латинскую кровь Запада. Германская раса — варварская, не имеющая кровной преемственной культурной связи с античным миром. Индивидуализм германской реформации был варварским индивидуализмом, в отличие от культурного индивидуализма итальянского Возрождения. Лютер и Кант — великие варвары. Критицизм германской мысли — продукт варварства, не желающего знать кровной, органической, сверхличной преемственности всякой культуры и всякой мысли. В самих истинах германской культуры протестантизм отверг не только священное предание церкви, но и священное предание культуры. Германский индивидуализм и германский критицизм порывает со всяким преданием, начинает с варварского бунта против предания, а всякая культура покоится на предании. Варварское, честное и гениальное дерзновение германского духа было освобождающим и углубляющим для европейской культуры с ее застоявшейся латинской кровью. Внесение большей духовности в культуру по преимуществу душевно-телесную было миссией германизма. Не связанная путами, варварская германская мысль создает глубокие формы религиозного и философского критицизма, в которых объективный мир воссозидается из погружения в субъект, в глубины духа. Но естественная солнечность и ясность латинской мысли совершенно чужда туманной мысли германской. Германизм — метафизический север, германская культура созидается в бессолнечной тьме. Сама гениальная философичность германцев родилась от разрыва с солнечностью, а не от соединения с естественным источником света. Великая и чистая, но варварская германская культура остается по преимуществу культурой отвлеченной духовности, чуждой всему пластическому, воплощенному, конкретному. Германская раса и христианство приняла лишь как религию чистой духовности, без религиозной пластики и религиозного предания. Религиозной миссией германизма было бороться против неправды вырождения христианства в душевно-телесном плане, против гниения католичества, односторонне выдвигая начало чистой духовности в религиозной жизни. Понять величие и своеобразие германизма можно через бездонно глубокую мистику Экхарта. Германский дух чужд духу античности и странным образом родствен духу Индии: тот же идеализм, та же духовность, та же отчужденность от конкретной плоти бытия, то же признание индивидуальности греховным отпадением. Германизм хочет быть чистым арийством и не приемлет семитической религиозной прививки. (Германское национальное сознание и германский мессианизм можно встретить сейчас у Древса, который хочет раскрыть германскую религию, и у Чемберлена.) Германский дух пытается из собственных глубин воссоздать бытие, в исходе не принятое как реальность. В германской культуре есть варварская глубина и своеобразная чистота (честность и верность), но нет утонченности и изящества. Даже у величайшего из великих немцев — у Гете — есть безвкусие и грубоватость. Утонченность и изящество есть исключительное достояние культуры французской. Но ведь утонченность и изящество и есть культурность по преимуществу. Германский дух создает что-то великое, но не культурное в строгом смысле слова. И недаром Ницше говорил, что культуры в Германии нет, а есть лишь во Франции. Германский дух лишь критически мыслит о культуре, остро ставит в сознании проблему культуры, но культуры не имеет. Культура не может быть критической и индивидуалистической, — она всегда органическая и соборная. Германская раса, конечно, имеет великую и провиденциальную миссию в западном мире. Велика и провиденциальна миссия германской мистики, германской музыки, германской философии. Но миссия эта не заключается в создании наиболее <...> общеобязательных норм всякой культуры, как хотят уверить германские культуртрегеры. Можно и должно многому учиться у германской философии и мистики, но подражать германской культуре невозможно. Последнего утончения достигла всемирная латинская культура, культура по преимуществу, — она подошла к бездне. В германской культуре еще слишком много варварского и бюргерского здоровья, и она хочет задержать на середине пути, на гете-кантовской серединности. Культура отвлеченной духовности лишена чувства конца, предела. Германский дух — наименее апокалиптический дух. Ницше не от германского духа, в нем много славянского, и воспитан он на французской культуре. Германская философия делает великое мировое дело, она служит разрешению мирового кризиса культуры, но косвенно и от противного. И великая германская мистика, которая была новым словом, сказанным миру германской расой, будет, конечно, последним вкладом германцев в дело разрешения мировой истории. В мистике германцев есть вечная истина, но она не может быть единственным и всеобщим источником как нормальной культуры, так и выхода в сверхкультуру (значение Экхарта и особенно Беме — всемирное). Существуют еще истоки древнееврейский и древнегреческий, их дух конкретности и воплощенности. Мистика славянская — по преимуществу апокалиптическая, связанная с временами и сроками всемирной истории, с конкретным воплощением, с эсхатологией. Славянская культура в обыденном смысле этого слова гораздо ниже культуры германской. Но славянская раса приняла в свою плоть и кровь преемственность культуры греческой и византийской. Славянская раса по историческому своему положению антагонистична расе германской. Она может у нее учиться, но не может ей подражать и с ней сливаться. Нам роднее раса латинская, столь непохожая на нас, столь мало поучающая нас, но не грозящая поглотить нас. Подчинение культуре германской расы задерживает славянскую расу в осуществлении ее сверхкультурных, апокалиптических задач...

ИЛЬИН ИВАН АЛЕКСАНДРОВИЧ

Путь к очевидности

Источник: Ильин И. А. Путь к очевидности. —

М.: Республика, 1993. — С. 290—306.

...прежде всего нам надо сосредоточиться на том, что мы утратили. Человечество попыталось за последние два века создать культуру без веры, без сердца, без созерцания и без совести; и ныне эта культура являет свое бессилие и переживает свое крушение.

Люди не захотели больше веровать, потому что они уверили себя, будто вера есть противоразумное, научно несостоятельное и "реакционное" состояние души. Люди отреклись от сердца, потому что им стало казаться, что сердце мешает инстинкту, что оно есть разновидность “глупости”и сентиментальности, что оно подрывает человеческую деловитость и ставит человека в смешное положение; а “умный” человек больше всего боится показаться смешным; он желает “делать делали утверждаться в земной жизни. Люди отвергли созерцание, потому что их трезвый, прозаический “ум” презирает человеческую “фантазию” и считает, что самое важное в жизни есть “эмпирическое” и “прозаическое”. Они вытеснили из жизни начало совести, потому что ее живоносные призывы и укоры совершенно не укладываются в контекст хладнокровных расчетов и деловых планов. И за всем этим, наряду с черствым себялюбием и самомнением, скрывался ложный стыд и ложный страх: люди боятся остаться в бедности и неизвестности, они боятся прослыть ребячливыми, несерьезными и смешными... Голодное самочувствие, тщеславие и честолюбие соединяются здесь с робостью перед “общественным мнением”...

Этот ложный стыд будет преодолен и устранен великими лишениями и страданиями нашей эпохи. Ибо страдание есть подлинная и могучая реальность, оно приобщает человека бытию настолько, что люди научаются быть, а не казаться и их тщеславное желание “прослыть” и “прославиться” отходит на задний план...

...Философы нашей эпохи поступят правильно, если они забудут свои субъективно-произвольные “конструкцией всякие “гносеологические” и “диалектические” комбинации и отдадут свои силы предметному созерцанию.

Тогда они прежде всего увидят и укажут духовные раны современной культуры, начиная с утраты священного во всей человеческой жизни и кончая исследованием тех бездн, в коих гнездится зло мира.

Вслед за тем им придется установить диагноз нашего культурного кризиса и показать, как современное человечество переоценивает чувственную жизнь и чувственные наслаждения, как оно создает бессердечную культуру и погружается в хаос духовного затмения.

Обращаясь к путям духовного обновления, они должны будут заняться прежде всего вопросами воспитания, чтобы указать его важнейшие, забытые и запущенные в нашу эпоху задания: надо будить духовное начало в детском инстинкте, приучать его к чувству ответственности, укреплять в людях предметную силу суждения и волю к духовной цельности в жизни.

Надо верно оценить то бремя земного существования, которое мы несем через всю жизнь, и найти естественные и справедливые способы для социального облегчения его.

Особенно важно понять и объяснить людям сущность творческой жизни. Это величайшая задача для поколений, идущих нам на смену. Строение творческого акта, созидающего культуру, должно быть постигнуто до глубины и обновлено из самой глубины, и притом — во всех областях и духовных призваниях.

И для того, чтобы разрешить все эти задания, людям надо обеспечить себе доступ к первоначальным основам духа и жизни человек будущей культуры должен снова возлюбить духовную свободу, предаться живой сердечной доброте, взрастить в себе драгоценное смирение как источник подлинной силы, преклониться перед тайной Божьего мироздания, укрепить в себе силу сердечного созерцания, научиться радости благодарения и восстановить в себе подлинную религиозность.

И то, что он тогда будет излучать в мир, освятит его личную жизнь и поведет его культуру по путям истинного христианства.

ГОРЬКИЙ МАКСИМ

“С кем вы, мастера культуры?”

Ответ американским корреспондентам

Вы пишите:

“Вас, наверное, очень удивит это послание незнакомых вам людей из-за океана”. Нет, ваше письмо не удивило меня, такие письма приходят не редко, и вы ошибаетесь, называя ваше послание “оригинальным” за последние два-три года тревожные крики интеллигентов стали обычными. Это естественно: работа интеллигенции всегда сводилась — главным образом — к делу украшения бытия буржуазии, к делу утешения богатых в пошлых горестях их жизни. Нянька капиталистов — интеллигенция, — в большинстве своем, занималась тем, что усердно штопала белыми нитками давно изношенное, грязноватое, обильно испачканное кровью трудового народа философское и церковное облачение буржуазии. Она продолжает заниматься этим трудным, но не очень похвальным и совершенно бесплодным делом и в наши дни, обнаруживая почти пророческое предвидение событий. Так, например, раньше чем империалисты Японии приступили к разделу Китая, немец Шпенглер в книге “Человек и техника” заговорил о том, что европейцы совершили в XIX веке крупнейшую ошибку, передав свои знания, свой технический опыт “цветным расам” Шпенглера поддерживает в этом ваш — американский — историк Генрик Ван-Лон, он тоже признает вооружение черно- и желтокожего человечества опытом европейской культуры одной из “семи роковых исторических ошибок”, совершенных европейской буржуазией.

И вот мы видим, что ошибку эту хотят исправить: капиталисты Европы и Америки снабжают японцев и китайцев деньгами и оружием, помогать им истреблять друг друга, и в то же время посылают на Восток свои флоты для того, чтобы в момент, наиболее удобный для них, показав японскому империализму свой мощно бронированный кулак, приступить, вместе с храбрым зайцем, к дележу шкуры убитого медведя. Лично мне думается, что медведь не будет убит, потому что Шпенглеры, Ван-Лоны и подобные им утешители буржуазии, очень много рассуждая об опасностях, грозящих европейско-американской “культуре” кое о чем забывают упомянуть. Забывают они о том, что индусы, китайцы, японцы, негры не являются чем-то социально монолитным, однообразным, но расслоено на классы. Забывают и о том, что против яда своекорыстной мысли мещан Европы и Америки выработано и оздоравливающе действует противоядие учения Маркса—Ленина. Впрочем, возможно, что они об этом и не забывают, но только тактически умалчивают и что их тревожные крики о гибели европейской культуры объясняются их сознанием бессилия яда и силою противоядия.

Вопиющих о гибели цивилизации становится все больше, крики их звучат все более громко. Месяца три тому назад во Франции публично кричал о непрочности цивилизации бывший министр Кайо.

Он кричал:

“Мир переживает трагедию изобилия и недоверия. Разве не трагедия, что приходится жечь пшеницу и топить мешки с кофе, когда миллионам людей не хватает пищи. Что касается недоверия — оно причинило уже достаточно зла. Оно вызвало войну и продиктовало мирные договоры, которые могут быть исправлены только тогда, когда исчезнет это недоверие. Если не удастся восстановить доверие, вся цивилизация будет поставлена под угрозу, так как у народов может появиться искушение опровергнуть экономический строй, которому они приписывают все бедствия”.

Для того, чтоб говорить о возможности доверия среди хищников, которые в наши дни так откровенно показывают друг другу свои когти и зубы, — для этого нужно быть или отчаянным лицемером, или же человеком крайне наивным. А если под “народом” разумеется рабочий народ, то всякий честный человек должен бы признать, что рабочие совершенно справедливо “приписывают”идиотизму капиталистического строя бедствия, которыми строй этот награждает их за труд создания ценностей. Пролетарии все более отчетливо видят, что современная буржуазная действительность с ужасающей точностью оправдывает слова Маркса — Энгельса, сказанные ими в “Манифесте Коммунистической партии”:

“Буржуазия не способна к господству, потому что она не может обеспечить своему рабу даже рабское существование, потому что она вынуждена довести его до такого состояния, в котором она должна кормить его, вместо того, чтобы существовать на его счет. Общество не может более жить под ее властью: другими словами, жизнь буржуазии несовместима с жизнью общества ” (Горький цитирует “Манифест Коммунистической партии” с небольшими отклонениями от текста. См.: Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 4. — С. 435.).

Кайо— один из сотни тех старичков, которые продолжают доказывать, что из буржуазный идиотизм — это мудрость, данная человечеству навсегда, что лучше ее человечество никогда ничего не выдумает, дальше ее — не пойдет, выше — не поднимется. И еще не так давно утешители буржуазии, доказывая хозяйственную мудрость свою и прочность ее, опирались на свою науку.

Теперь они исключают науку из своей подловатой игры. 23 февраля в Париже тот же Кайо, следуя за Шпенглером, говорил пред лицом бывших министров, вроде Павла Милюкова, и вообще бывших людей:

“Техника создает безработицу во многих случаях, превращает заработок увольняемых рабочих в излишки дивиденда акционеров. Наука “без совести”, не согретая “совестью” идет в ущерб людям. Люди должны взнуздать науку. Современный кризис — поражение человеческого разума. Для науки нет иногда большего несчастья, как великий человек. Он выставляет теоретические положения, имеющие смысл и значение для данного времени, когда эти положения выдвигаются. Они справедливы, как, положим, у Карла Маркса, для 1848 или 1870 годов и совершенно неверны в 1932 году. Если бы Маркс был теперь жив — он писал бы иначе”.

Этими словами буржуа признает, что разум его класса обессилен, обанкротился. Он советует “взнуздать науку” забыв о том, сколько она дала силы его классу для укрепления власти над миром трудящихся. “Взнуздать науку” что это значит? Запретить ей свободу исследования? Когда-то буржуазия весьма храбро и успешно боролась против посягательств церкви на свободу науки. В наши дни буржуазная философия постепенно становится тем, чем была она в наиболее мрачные годы средневековья — служанкой теологии. Кайо прав, говоря, что Европе угрожает возвращение к варварству, предсказанное Марксом, учение которого ему неизвестно. Да, совершенно неоспоримо, что буржуазия Европы и Америки, хозяйка мира, становится с каждым годом все более невежественной, интеллектуально слабосильной, варварской и уже сама — в лице вашем — понимает это.

Мысль о возможности возвращения к эпохе варварства — самая “модная”мысль современной буржуазии. Шпенглеры, Кайо и подобные им “мыслители”отражают настроение тысяч мещан. Это тревожное настроение вызвано предчувствием классовой гибели — фактом роста во всем мире революционного правосознания рабочих масс. Буржуазия не хотела бы верить в процесс культурно-революционного развития трудового народа, но — она его видит, чувствует. Процесс этот всесторонне и прекрасно оправдан. Он является логически неизбежным развитием всего трудового опыта человечества, опыта, о котором поучительно рассказывают историки буржуазии. Но так как история — тоже наука, ее тоже нужно “взнуздать” или — того проще — забыть, что она существует. Забыть историю советует французский поэт академик Поль Валери в книге “Обозрение современности”. Он совершенно серьезно обвиняет в бедствиях народов именно историю, он говорит, что, напоминая о прошлом, история вызывает бесплодные мечты и лишает людей покоя. Люди — это, конечно, буржуазия. П. Валери, вероятно, не способен заметить на земле иных людей. Вот что говорит он об истории, которой буржуазия еще так недавно гордилась и которую весьма искусно писала:

“История — самый опасный из всех продуктов, вырабатываемых в химической лаборатории нашего ума. Она побуждает к мечтаниям, она опьяняет народы, она порождает у них ложные воспоминания, преувеличивает их рефлексы, растравляет старые их раны, лишает их покоя и ввергаетих в мании — величия или преследования”.

В своей должности утешителя он, как видите, весьма радикален. Он знает: буржуазия хочет жить спокойно, ради спокойной жизни она считает себя вправе уничтожать десятки миллионов людей. Она, разумеется, легко может уничтожить несколько десятков тысяч книг, — как все на свете, библиотеки тоже в ее руках. История мешает спокойной жизни? Долой историю! Изъять из обращения все труды по истории. Не преподавать ее в школах. Объявить изучение прошлого делом социально опасным и даже преступным. Людей, склонных к занятиям историей, признать ненормальными и сослать на необитаемые острова.

Главное — покой! Именно об этом заботятся все утешители буржуазии. Но для осуществления покоя необходимо, как говорит Кайо, взаимное доверие в среде национально-капиталистических хищников, а для того, чтоб установить доверие, нужно, чтоб двери в чужой дом— например, в Китай— были широко открыты для грабежа пред всеми хищниками и лавочниками Европы, а лавочники и хищники Японии хотят закрыть двери чужого дома для всех, кроме себя; они делают это на том основании, что Китай — ближе к ним, чем к Европе, и для них грабить китайцев — удобнее, чем индусов, которых привыкли грабить “джентльмены” Англии. На почве соревнования в грабеже возникают противоречия, угрожающие тревогами новой всемирной бойни. А кроме того, по словам парижского журналиста Гренгуара, “для Европы потеряна Российская империя как нормальный и здоровый рынок”. Гренгуар видит в этом “источник зла” и вместе со многими другими журналистами, политиками, епископами, лордами, авантюристами и мошенниками настаивает на необходимости общеевропейской интервенции в Союз Советов. Затем — в Европе все растет безработица, растет и революционное правосознание пролетариата. В конце концов, для установления “покоя” очень мало возможностей и даже — как будто — совсем нет места. Но я — не оптимист и, зная, что цинизм буржуазии безграничен, допускаю одну возможность, посредством которой буржуазия может попробовать очистить себе место для спокойной жизни. На эту возможность намекнул 19 февраля расистский депутат Бергер в Кельне, он сказал в своей речи:

“Если после прихода Гитлера к власти, французы попытаются оккупировать германскую территорию, мы перережем всех евреев”.

Осведомившись о сделанном Бергером заявлении, прусское правительство запретило ему дальнейшие публичные выступления. Запрещение вызвало возмущение в гитлеровском лагере. Одна расистская газета пишет:

“Бергер не может быть обвинен в призыве к незаконным действиям: мы перережем евреев на основании закона, который будет проведен после нашего прихода к власти”.

Эти заявления не следует рассматривать как шутку, как немецкий “виц”: европейская буржуазия, в ее современном настроении, вполне способна “провести закон” не только о поголовном истреблении евреев, а об истреблении всех, мыслящих несогласно с нею, и прежде всего об уничтожении всех, несогласно с ее бесчеловечными интересами действующих.

Заключенные в этот “порочный круг” интеллигенты-утешители постепенно теряют свое мастерство утешать и уже сами нуждаются в утешении. Они обращаются за ним даже к людям, которые принципиально не подают милостыни, ибо — милостыня утверждает право нищенства. Талант “красивой лжи” основной их талант, уже не может, не в силах прикрывать грязный цинизм буржуазной действительности. Некоторые из них начинают чувствовать, что развлекать и утешать людей, утомленных грабежом мира, обеспокоенных все более резким сопротивлением пролетариата их подлым целям, — людей, у которых безумная жажда наживы приняла характер буйного помешательства и формы социально-разрушительные, — утешать и развлекать этих людей становится делом не только бесплодным, но уже и опасным для самих утешителей.

Можно бы указать и на преступность утешения огорченных разбойников и убийц, но я знаю, что это никого не тронет, ибо это — “мораль” то есть нечто исключенное из жизни за ненадобностью. Гораздо существенней указать на тот факт, что в современной действительности интеллигент-утешитель становится тем “третьим”, бытие которого отвергается логикой.

Когда он, выходец из буржуазии, — пролетарий по своему социальному положению, он как будто понимает унизительный драматизм своей службы классу, осужденному на гибель и вполне заслужившему гибель, как заслуживает ее профессиональный бандит и убийца. Начинает понимать, потому что буржуазия перестает нуждаться в его услугах. Он все более часто слышит, как люди его группы, угождая буржуазии, кричат о перепроизводстве интеллигенции. Он видит, что буржуазия охотней обращается за “утешением” не к философам и “мыслителям”, а к шарлатанам, предсказывающим будущее. Газеты Европы испещрены объявлениями хиромантов, астрологов, сочиняющих гороскопы, факиров, ясновидящих, графологов, спиритов и прочих фокусников, еще более невежественных, чем сама буржуазия. Фотография и кино убивают искусство живописи, художники чтоб не умереть с голода, меняют свои картины на картофель, на хлеб, на поношенную одежду мещанства. В одной из газет Парижа напечатана такая веселая заметка:

“Нужда среди берлинских художников велика, и просвета не видно. Идут речи об организации самопомощи художников, но какую самопомощь могут организовать друг для друга люди, лишенные заработков и каких бы то ни было перспектив на заработки? Поэтому в художественных кругах Берлина с восторгом встречена оригинальная идея художницы Аннот-Якоби, она предлагает товарообмен. Пусть торговцы углем снабжают художников топливом в обмен на статуи и картины. Времена переменятся, и углеторговцы не пожалеют о произведенных ими в порядке товарообмена сделках. Пусть зубные врачи лечат художников. Хорошая картина никогда не будет лишней в приемной зубного врача. Мясники, молочники должны воспользоваться случаем и сделать доброе дело и в то же время без затраты наличности приобрести настоящие художественные вещи. Для развития и применения на практике идеи Аннот-Якоби образовалось в Берлине особое бюро”.

Сообщая об этом товарообмене, газета не говорит, что он существует и в Париже.

Кинематограф постепенно уничтожает высокое искусство театра. О разлагающем влиянии буржуазного кино не стоит говорить, это совершенно ясно. Использовав все темы сентиментализма, он начинает демонстрировать физические уродства:

“В Голливудской студии Метро-Гольдвин-Майер собралась оригинальная труппа для работы над фильмом “Причуды”. В ее составе — Ку-Ку, девушка-птица, имеющая большое сходство с аистом; П. Робинзон, человеческий скелет; Марта, родившаяся с одной рукой, искусная мастерица вязать кружева ногами. Доставлены в студию Шильце, прозванная “голова-шпилька” женщина с нормальным телом, но с необыкновенно маленькой головой, похожей на шпильку; Ольга — женщина с мужской окладистой бородой; Жозефина-Жозеф— наполовину женщина, наполовину мужчина; сиамские сестры-близнецы Гильтон, карлики, лилипуты”.

Барнай, Поссарт, Монэ-Сюлли и другие артисты этого рода — не нужны, их заменяют Фэрбенксы, Гарольд-Ллойды и прочие фокусники во главе с однообразно сентиментальным и унылым Чарли Чаплином, как же как музыку классиков заменяет джаз, а Стендаля, Бальзака, Диккенса, Флобера — различные Уоллесы, люди, которые умеют рассказывать о том, как полицейский сыщик, охраняя собственность крупных грабителей и организаторов массовых убийств, ловит маленьких воров и убийц. В области искусства буржуазию вполне удовлетворяет коллекционирование почтовых марок и трамвайных билетов, а в лучшем случае коллекционируют подделки картин старинных мастеров. В области науки буржуазию интересуют приемы и методы наиболее удобной, дешевой эксплуатации физических сил рабочего класса; наука для буржуазии существует настолько, насколько она способна служить целям его обогащения, регулировать деятельность его желудочно-кишечной сферы и поднимать его половую энергию развратника. Пониманию буржуазии недоступны основные задачи науки: интеллектуальное развитие, физическое оздоровление человечества, истощенного гнетом капитализма, превращение инертной материи в энергию, разгадка техники строения л роста человеческого организма — все это для современного буржуа так же мало интересно, как для дикаря Центральной Африки.

Видя все это, некоторые интеллигенты начинают понимать, что “творчество культуры” — которое они считали своим делом, результатом своей “свободной мысли” и “независимой воли” — уже не их дело и что культура не является внутренней необходимостью капиталистического мира. События в Китае напомнили им о гибели университета и библиотеки Лувена в 1914 году, вчерашний день рассказал о разрушении японскими пушками в Шанхае университета Тунцзи, морского колледжа, школы по рыболовству, национального университета, медицинского колледжа, сельскохозяйственного и инженерного колледжа, рабочего университета. Этот акт варварства не возмущает никого, так же как никого не возмущает сокращение ассигновок на культурные учреждения и вместе с этим непрерывный рост вооружений.

Но, разумеется, лишь некоторая и незначительная часть европейско-американской интеллигенции чувствует неизбежность своего подчинения “закону исключенного третьего” и задумывается о том — куда идти? По привычке — с буржуазией, против пролетариата, или же по чести — с пролетариатом, против буржуазии? Большинство же интеллигентов продолжает довольствоваться службой капитализму — хозяину, который, хорошо видя моральную гибкость своего слуги и утешителя, видя бессилие и бесплодность его примиренческой работы, начинает откровенно презирать слугу и утешителя своего и уже сомневается в необходимости бытия такого слуги.

Мне часто приходилось получать письма специалистов по утешению мещанства, приведу здесь одно из них, полученное от гр. Свена Элъверстада:

“Многоуважаемый г. Горький.

Ужасная растерянность, граничащая с отчаянием, царит теперь во всем свете, вызванная страшным экономическим кризисом, который потрясает все страны мира. Эта мировая трагедия толкнула меня начать на столбцах самой распространенной норвежской газеты “Tidens Tagn” pяд статей, которые имеют своей целью поднять дух и разжечь надежды миллионов жертв ужасной катастрофы. Преследуя эту цель, я нашел нужным обратиться к представителям литературы, искусства, науки и политики с просьбой сообщить их мнение по поводу трагического положения народов в последние два года. Перед каждым гражданином любого государства встает задача: умереть под тяжестью ударов жестокой судьбы или продолжать бороться, надеясь на счастливое разрешение кризиса. Эта надежда на благополучный выход их создавшегося мрачного положения необходима каждому, и в каждом она блеснет ярким пламенем при чтении оптимистического мнения, высказанного человеком, к слову которого все привыкли прислушиваться. Поэтому я разрешаю себе просить вас прислать мне ваше суждение о теперешнем положении, это суждение может быть не длиннее трех, четырех строчек, но оно, несомненно, спасет многих и многих от отчаяния и даст им силу смело глядеть навстречу будущему.

С почтением Свен Эльверстад”

Людей, подобных автору этого письма, людей, которые еще не утратили наивной веры в целебную силу “двух, трех строчек” в силу фразу, — таких людей еще немало. Вера их так наивна, что едва ли искренна.

Две, три фразы или двести, триста фраз не оживят дряхлый мир буржуазии. Во всех парламентах мира и в Лиге Наций ежедневно произносятся тысячи фраз, никого не утешая, не успокаивая, не внушая никому надежд на возможность удержать стихийный рост кризиса буржуазной цивилизации. По городам разъезжают бывшие министры и другие бездельники, уговаривая мещанство “взнуздать”, “дисциплинировать” науку. Болтовню этих людей немедленно подхватывают журналисты — люди, для которых “все равно, все наскучило давно” — и один из таких, Эмиль Людвиг, в серьезной газете “Дейли экспресс” советует “прогнать специалистов в шею”. Всю эту пошлую чепуху мелкое мещанство слушает, читает и делает из чепухи свои выводы. И если европейское мещанство признает необходимым закрыть университеты, — в этом не будет ничего удивительного. Кстати; оно может сослаться на такой факт — в Германии ежегодно освобождается 6000 служебных вакансий, требующих университетского диплома, а вузы Германии выпускают до 40 тысяч универсантов.

Вы, граждане Д. Смитс и Т. Моррисон, ошибочно приписываете буржуазной литературе и журналистике значение организатора культурных мнений, — этот “организатор” — паразитное растение, которое пытается прикрыть грязный хаос действительности, но прикрывает его менее удачно, чем, например, плющ и сорные травы прикрывают грязь и мусор развалин. Вы, граждане, плохо знаете, каково культурное значение вашей прессы, которая единогласно утверждает, что “американец прежде всего — американец” и только после этого человек. В свою очередь пресса расистов Германии учит, что расист прежде всего — ариец, а затем уже — врач, геолог, философ; журналисты Франции доказывают, что француз прежде всего — победитель и поэтому должен быть вооружен сильнее всех других, — речь идет, конечно, не о вооружении мозга, а только о кулаке.

Не будет преувеличением, если сказать, что пресса Европы и Америки усердно и почти исключительно занимается делом понижения культурного уровня своих читателей, — уровня и без ее помощи низкого. Обслуживая интересы капиталистов, своих работодателей, искусно умея раздуть муху до размеров слона, журналисты не ставят своей целью укрощение свиньи, хотя, конечно, видят, что свинья обезумела и бесится.

Вы пишите: “В Европе мы с глубокой горечью почувствовали, что европейцы ненавидят нас”. Это очень “субъективное субъективизм, позволив вам заметить некую частность, скрыл от вас общее: вы не заметили, что вся буржуазия Европы живет в атмосфере взаимной ненависти. Ограбленные немцы ненавидят Францию, которая, задыхаясь от золотого ожирения, ненавидит англичан, так же как итальянцы — французов, а вся буржуазия единодушно ненавидит Союз Советов. 300 миллионов индусов живут ненавистью к английским лордам и лавочникам, 450 миллионов китайцев ненавидят японцев и всех европейцев, которые, привыкнув грабить Китай, тоже готовы возненавидеть Японию за то, что она право грабить китайцев считает своим исключительным правом. Эта ненависть всех ко всем, разрастаясь, становится все гуще, острее, она вспухает среди буржуазии, как гнойный нарыв, и, конечно, прорвется, и, возможно, снова потекут реки лучшей, самой здоровой крови народов всей земли. Кроме миллионов наиболее здоровых людей, война уничтожит огромное количество ценностей и сырья, из коего они создаются, а все это поведет к обнищанию человечества здоровьем, металлами, топливом. Само собой разумеется, что война не уничтожит ненависти между национальными группами буржуазии.

Вы считаете себя “в силах служить общечеловеческой культуре” и “обязанными защищать ее от снижения к варварству”. Это — очень хорошо. Но поставьте пред собою простой вопрос: что вы можете сделать сегодня и завтра для защиты этой культуры, которая — кстати сказать — еще никогда не была “общечеловеческой” и не может быть таковой при наличии национально-капиталистических государственных организаций, совершенно безответственных пред трудовым народом, натравливающих народы друг на друга?

Так вот: спросите себя, что вы можете противопоставить разрушающим культуру фактам безработицы, истощению рабочего класса голодом, росту детской проституции? Понятно ли вам, что истощение масс значит — истощение почвы, из которой возрастает культура? Вам, наверное, известно, что так называемый “культурный слой” всегда был производным от массы. Это вы должны бы хорошо знать, ибо у американцев есть привычка хвастаться тем, что в США мальчики — торговцы газетами — возвышаются до карьеры президентов.

Напоминая об этом, я хочу отметить только ловкость мальчиков, но не таланты президентов, — о талантах последних мне ничего не известно.

Есть и еще вопрос, над которым вам следовало бы подумать: полагаете ли вы, что 450 миллионов китайцев можно превратить в рабов европейско-американского капитала, в то время как 300 миллионов индусов уже начинают понимать, что для них роль рабов Англии вовсе не предопределена Богами? Сообразите: несколько десятков тысяч хищников и авантюристов желают вечно и спокойно жить за счет силы миллиарда трудящихся. Это — нормально? Это — было, это — есть, но хватит ли у вас храбрости утверждать, что это и должно быть так, как оно есть? Чума тоже была почти нормальным явлением средних веков, но чума почти исчезла, и теперь роль ее на земле исполняет буржуазия, она отравляет весь цветной мир, прививая ему глубочайшую ненависть и презрение ко всей белой расе. Не думается ли вам, защитники культуры, что капитализм провоцирует расовые войны?

Упрекая меня в том, что я “проповедую ненависть”, вы советуете мне “пропагандировать любовь”. Вы, должно быть, считаете меня способным внушать рабочим: возлюбите капиталистов, ибо они пожирают силы ваши, возлюбите их, ибо они бесплодно уничтожают сокровища земли вашей, возлюбите людей, которые тратят ваше железо на постройку орудий, уничтожающих вас, возлюбите негодяев, по воле которых дети ваши издыхают от голода, возлюбите уничтожающих вас ради покоя и сытости своей, возлюбите капиталиста, ибо церковь его держит вас во тьме невежества.

Нечто подобное проповедуется Евангелием, и, вспомнив об этом, вы говорите о “христианстве” как “рычаге культуры”. Вы очень опоздали — о культурном влиянии “учения о любви и кротости” честные люди давно уже не говорят. Неловко и невозможно говорить об этом влиянии в наши дни, когда христианская буржуазия у себя дома и в колониях внушает кротость и заставляет рабов любить ее посредством применения “огня и меча” с большей энергией, чем она всегда применяла огонь и меч. В наши дни меч заменен, как вам известно, пулеметами, бомбами и даже “гласом божиим с небес”. Одна из парижских газет сообщает:

“В войне с афридиями англичане додумались до приема, приносящего им огромную пользу. Группа повстанцев укрылась на какой-нибудь площадке среди недоступных гор. Вдруг над ними на большой высоте появляется аэроплан. Афридии хватаются за ружья. Но аэроплан не сбрасывает бомб. Вместо бомб с него сыплются слова. Голос с неба уговаривает повстанцев на родном их языке сложить оружие, прекратить бессмысленное состязание с английской империей. Было немало случаев, когда, потрясенные голосом с неба, повстанцы действительно прекращали борьбу.

Опыты с голосом Бога были повторены и в Милане, где, в день годовщины основания фашистской милиции, весь город услышал глас божий, произнесший краткое похвальное слово фашизму. Миланцы, имевшие случай слышать генерала Бальбо, узнали в голосе с неба его бархатный баритон”.

Итак — найден простой способ доказать бытие Бога и утилизировать глас его для порабощения дикарей. Можно ожидать, что Бог заговорит над Сан-Франциско или Вашингтоном на английском языке с японским акцентом.

Вы ставите в пример мне “великих людей, учителей церкви”. Очень смешно, что вы говорите об этом серьезно. Не будем говорить о том, как, из чего и зачем сделаны великие люди церкви. Но раньше чем опираться на этих людей, вам следовало испытать их прочность. В суждении о “деле церкви” вы обнаружите тот “американский идеализм”, который может произрастать лишь на почве глубокого невежества. В данном случае, по отношению к истории христианской церкви, невежество ваше может быть объяснено тем, что жители США не испытали на своей шкуре, что такое церковь как организация насилия над разумом и совестью людей, не испытали с той силой, с какой это испытано населением Европы. Вам следовало бы познакомиться с кровавыми драками на вселенских соборах, с изуверством, честолюбием и своекорыстием “великих учителей церкви”. Вам особенно много дала бы мошенническая история собора в Эфесе. Вам следовало бы прочитать что-нибудь по истории ересей, ознакомиться с истреблением “еретиков” в первые века христианства, еврейскими погромами, истреблением альбигойцев, таборитов и вообще с кровавой политикой церкви Христовой. Интересна для малограмотных история инквизиции, но, конечно, не в изложении вашего земляка Вашингтона Ли, — изложении, одобренном цензурой Ватикана, организатора инквизиции. Вполне допустимо, что, ознакомясь со всем этим, вы убедились бы, что отцы церкви ревностно работали по укреплению власти меньшинства над большинством и если они боролись с ересями, так это потому, что ереси зарождались в массе трудового народа, который инстинктивно чувствовал ложь церковников, — они проповедовали религию для рабов, — религию, которая господами никогда не принималась иначе, как по недоразумению или из страха пред рабами. Ваш историк Ван-Лон в статье о “великих исторических ошибках” утверждает, что церковь должна была бороться не за учение Евангелия, а против него; он говорит:

“Величайшую ошибку в свое время сделал Тит, разрушив Иерусалим. Изгнанные из Палестины, евреи рассеялись по всему миру. В основанных ими общинах созревало и крепло христианство, бывшее для Римской империи не менее пагубным, чем идеи Марка и Ленина для капиталистических государств”.

Так оно и было, и есть: христианская церковь боролась против наивного коммунизма евангелия, к этому и сводится ее “история”.

Что делает церковь в наши дни? Она, конечно, прежде всего — молится. Епископы Йоркский и Кентерберийский — тот самый, который проповедовал нечто вроде “крестового похода” против Союза Советов, — эти два епископа сочинили новую молитву, в которой английское лицемерие прекрасно соединяется с английским юмором. Это очень длинное сочинение построено по форме молитвы “Отче наш” Епископы так взывают к Богу:

“Что касается политики нашего правительства по восстановлению кредита и благополучия — да будет воля твоя. Что касается всего того, что предпринимается для устроения будущего управления Индией, — да будет воля твоя. Что касается предстоящей конференции по разоружению и всего того, что предпринимается к утверждению мира всего мира, — да будет воля твоя. Что касается восстановления торговли, доверия к кредиту и взаимного благожелательства — хлеб наш насущный даждь нам днесь. О сотрудничестве всех классов по работе на общее благо — хлеб наш насущный даждь нам днесь. Если мы оказались повинными в национальной гордыне и находили более удовлетворения в господстве над другими, нежели в оказании им помощи по мере сил наших, — остави нам долги наши. Если мы проявили себялюбие в ведении наших дел и ставили наши интересы и интересы нашего класса выше интересов других — остави нам долги наши”.

Вот типичная молитва испуганных лавочников! На протяжении ее они раз десять просят Бога “оставить” им “долги” их, но ни одного раза не говорят о том, что готовы и могут перестать делать долги. И только в одном случае просят у Бога “прощения”:

“За то, что мы предались национальному высокомерию, находя удовлетворение во власти над другими, а не в умении служить им, — прости нас, господи”.

Прости нам этот грех, но — мы не можем отказаться грешить, — вот что говорят они. Но большинством английских попов это прошение о прощении было отвергнуто — вероятно, они нашли его неудобным и унизительным для себя.

Молитву эту должны были “вознести” к престолу английского Бога 2 января в Лондоне, в соборе Павла. Священникам, которым молитва не нравится, епископ Кентерберийский разрешил не читать ее.

Итак, вот до каких пошлых и глупых комедий доросла христианская церковь и вот как забавно попы снизили Бога своего до положения старшего лавочника и участника во всех коммерческих делах лучших лавочников Европы. Но было бы несправедливо говорить только об английских попах, забывая, что итальянскими организован Банк святого духа, а во Франции, в городе Мюллюезе, 15 февраля, как сообщает парижская газета русских эмигрантов, “по распоряжению судебных властей арестованы заведующий и приказчик книжного магазина католического издательства “Юнион” во главе которого стоит аббат Эжи. В книжном магазине продавались порнографические фотографии и книги, ввозимые из Германии. “Товар” конфискован. По содержанию некоторые книги не только порнографические, но обливали грязью и религию”.

Фактов такого рода — сотни, и все они утверждают одно и то же: церковь, служанка воспитателя и хозяина своего — капитализма, заражена всеми болезнями, которые разрушают его. И если допустить, что когда-то буржуазия “считалась с моральным авторитетом церкви” так нужно признать, что это был авторитет “полиции духа” авторитет одной из организаций, служивших для угнетения трудового народа. Церковь “утешала”? Не отрицаю. Но утешение это — один из приемов угашения разума.

Нет, проповедь любви бедного к богатому, рабочего к хозяину — не мое ремесло. Я не способен утешать. Я слишком давно и хорошо знаю, что весь мир живет в атмосфере ненависти, я вижу, что она становится все гуще, активней, благотворней.

Вам, “гуманистам, которые хотят быть практиками” пора понять, что в мире действуют две ненависти: одна возникла среди хищников на почве их конкуренции между собой, а также из чувства страха пред будущим, которое грозит хищникам неизбежной гибелью; другая — ненависть пролетариата — возникает из его отвращения к действительности и все более ярко освещается его сознанием права на власть. В той силе, до которой обе эти ненависти доразвились, ничто и никто не может примирить их, и ничто, кроме неизбежного, боевого столкновения их физических, классовых носителей, ничто, кроме победы пролетариев, не освободит мир от ненависти.

Вы пишите: “Как многие, мы тоже думаем, что в стране вашей диктатура рабочих приводит к насилию над крестьянством”. Я советую вам: попробуйте думать как не многие, как те, — пока еще не многие, — интеллигенты, которые уже начинают понимать, что учение Маркса и Ленина — это вершина, которой достигла честно исследующая социальные явления научная мысль, и что только с высоты этого учения ясно виден прямой путь к социальной справедливости, к новым формам культуры. Сделайте некоторое усилие над собой и забудьте — хотя бы на время — ваше родство с классом, вся история которого была и есть история непрерывного физического и духовного насилия над массами трудового человечества, — над рабочими и крестьянами. Сделайте это усилие, и вы поймете, что ваш класс — ваш враг. Карл Маркс — очень мудрый человек, и не следует думать, что он явился в мир, как Минерва — из головы Юпитера, нет, его учение является таким же гениальным завершением научного опыта, каким явились в свое время теории Ньютона и Дарвина. Ленин — проще Маркса и как учитель не менее мудр. Класс, которому вы служите, они покажут вам сначала в его силе и славе, покажут, как приемами бесчеловечного насилия он создавал и создал удобную для него “культуру” на крови, на лицемерии и на лжи, затем покажут процесс загнивания этой культуры, а дальнейшее, современное гниение ее — вы сами видите: ведь именно этот процесс и внушает вам тревоги, выраженные вами в письме ко мне.

Поговорим о “насилии”. Диктатура пролетариата — явление временное, она необходима для того, чтоб перевоспитать, превратить десятки миллионов бывших рабов природы и буржуазного государства — в одного и единственного хозяина их страны и всех ее сокровищ. Диктатура пролетариата перестанет быть необходимостью после того, как весь трудовой народ, все крестьянство будет поставлено в одинаковые социально-экономические условия и пред каждой единицей явится возможность работать по способностям, получать по потребностям. “Насилие” как вы и “многие” понимают его, — недоразумение, но чаще этого оно — ложь и клевета на рабочий класс Союза Советов и на его партию. Понятие “насилия” прилагается к социальному процессу, происходящему в Союзе Советов, врагами рабочего класса в целях опорочить его культурную работу — работу по возрождению его страны и организации в ней новых форм хозяйства.

На мой взгляд, можно говорить о принуждении, которое вовсе не есть насилие, ибо, обучая детей грамоте, вы ведь не насилуете их? Рабочий класс Союза Советов и его партия преподают крестьянству социально-политическую грамоту. Вы, интеллигенты, точно так же принуждены чем-то или кем-то почувствовать драматизм вашей жизни “между молотом и наковальней”, вам тоже кто-то внушает начала социально-политической грамоты, и этот кто-то, разумеется, — не я.

Во всех странах крестьянство — миллионы мелких собственников — служит почвой для роста хищников и паразитов; капитализм, во всем его безобразии, вырос на этой почве. Все силы, все способности и таланты крестьянина поглощаются его заботами о своем нищенском хозяйстве. Культурный идиотизм мелкого собственника совершенно равен таковому же идиотизму миллионера; вы, интеллигенты, должны бы хорошо видеть и чувствовать это. В России до Октябрьской революции крестьянство жило в бытовых условиях XVII века, это — факт, который не осмелятся отрицать даже русские эмигранты, озлобление которых на Советскую власть приняло уже комически чудовищный характер.

Крестьянство не должно существовать в качестве полудиких людей четвертого сорта, в качестве пищи для ловкого мужика, для помещика, для капиталиста, не должно существовать в условиях каторжного труда на мелкораздробленной, истощенной земле, не способной прокормить ее нищего собственника, безграмотного, лишенного возможности удобрить землю, работать машинами, развивать агрикультуру. Крестьянство не должно оправдывать мрачную теорию Мальтуса, в основе которой, на мой взгляд, скрыто изуверство церковной мысли. Если крестьянство, в массе, еще не способно понять действительность и унизительность своего положения — рабочий класс обязан внушить ему это сознание даже и путем принуждения. Но в этом, однако, нет надобности, ибо крестьянин Союза Советов, отстрадавший мучения бойни 1914 — 1918 годов, разбуженный Октябрьской революцией, уже не слеп и умеет практически мыслить. Его снабжают машинами, удобрением, пред ним открыты пути во все школы, ежегодно тысячи крестьянских детей выходят в жизнь инженерами, агрономами, врачами. Крестьянство понимает, что рабочий класс в лице его партии стремится к тому, чтоб создать в Союзе Советов одного хозяина, у которого 160 миллионов голов и 320 миллионов рук, а это — главное, что надобно понять. Крестьянство видит, что все, что делается в его стране, — делается для всех, а не для небольшой группы богатых людей; крестьянство видит, что в Союзе Советов делается только полезное для него и что двадцать шесть "научно-исследовательских институтов" страны работают для обогащения плодоносности его земли, для облегчения его труда. Крестьянин хочет жить не в грязных деревнях, как он жил века, а в агрогородах, где есть хорошие школы и ясли для его детей, театры, клубы, библиотеки, кинематографы для него. В крестьянстве растет жажда знаний и вкус к жизни культурной. Если б крестьянин не понимал всего этого — работа в Союзе Советов не достигла бы в пятнадцать лет грандиозных результатов, которые достигнуты соединенной энергией рабочих и крестьян.

В буржуазных государствах рабочий народ — механическая сила, в массе своей лишенная сознания культурного значения своего труда. У вас хозяйствуют тресты, организации хищников национальных сил, паразиты трудового народа. Враждуя между собою, играя деньгами, стремясь разорить друг друга, они устраивают мошеннические биржевые драмы, — и вот, наконец, их анархизм привел страну к небывалому кризису. Миллионы рабочих пухнут с голода, бесплодно растрачивается здоровье народа, катастрофически растет детская смертность, растут самоубийства — истощается основная почва культуры, ее живая человеческая энергия. И, несмотря на это, ваш сенат отклонил законопроект Лафоллет-Костигана об ассигновании 375 миллионов долларов на непосредственную помощь безработным, а “Нью-Йорк америкен” публикует следующие данные о произведенных в Нью-Йорке выселениях безработных и их семей из квартир за невзнос платы: в течение 1930 года — 153731 случай выселения, а в 1931 году — 198738. В течение января с. г. в Нью-Йорке ежедневно выселяются из квартир сотни семей безработных.

В Союзе Советов хозяйствуют и законодательствуют рабочие и та часть крестьянства, которая доросла до сознания необходимости уничтожения частной собственности на землю, социализации и машинизации труда на полях, доросла до сознания необходимости психологически переродиться в таких же работников, какими являются работники фабрик и заводов, то есть быть подлинными и единственными хозяевами страны. Количество крестьян-коллективистов и коммунистов непрерывно растет. Оно будет расти все быстрее, по мере того, как новое поколение будет изживать наследие крепостного права и суеверия векового рабского быта.

Законы в Союзе Советов создаются внизу, в недрах трудовой массы, они вытекают из условий ее жизнедеятельности. Советская власть и партия формулируют и утверждают как закон только то, что созревает в процессах труда рабочих и крестьян, — труда, основная цель которого — создать общество равных. Партия — диктатор, насколько она является организующим центром, нервно-мозговой системой рабочей массы; цель партии — превратить в кратчайший срок наибольшее количество физической энергии в энергию интеллектуальную, чтобы дать простор и свободу развитию талантов и способностей каждой единицы и всей массы населения.

Буржуазное государство, ставя ставку на индивидуализм, усердно воспитывает молодежь в духе своих интересов и традиций. Это, разумеется, естественно. Однако мы видим, что в среде молодежи именно буржуазного общества чаще всего возникали и возникают идеи и теории анархизма, а это уже неестественно и указывает на ненормальное, нездоровое состояние среды, в которой люди, задыхаясь, начинают мечтать о полном разрушении общества в интересах неограниченной свободы личности. Вы знаете, что наша молодежь не только мечтает, но и соответственно действует, — пресса Европы все чаще сообщает о “шалостях” буржуазной молодежи вашей и своей, — о шалостях, которые имеют характер преступлений. Преступления эти вызываются не материальной нуждой, а “скукой жизни” любопытством, поисками “сильных” ощущений, и в основе всех таких преступлений лежит крайне низкая оценка личности и ее жизни. Вовлекая в свою среду наиболее талантливых выходцев из рабочих и крестьян, заставляя их служить своим интересам, буржуазия хвастается “свободой” с которой человек может достичь “некоторого личного благосостояния” — удобного логовища, уютной норы. Но вы, конечно, не станете отрицать, что в вашем обществе тысячи талантливых людей погибают на путях к пошлому благополучию, будучи не в силах преодолеть препятствия, которые ставят перед ними бытовые условия буржуазной жизни. Литература Европы и Америки полна описаниями бесплодной гибели даровитых людей. История буржуазии — это история ее духовного обнищания. Какими талантами может гордиться она в наше время? Нечем ей гордиться, кроме различных Гитлеров, кроме пигмеев, больных манией величия.

Народы Союза Советов вступают в эпоху Возрождения. Октябрьская революция вызвала к жизнедеятельности десятки тысяч талантливых людей, но их все еще мало для осуществления целей, которые поставил перед собой рабочий класс. В Союзе Советов нет безработных и всюду, во всех областях приложения человеческой энергии не хватает сил, хотя они растут быстро, как никогда и нигде не росли.

Вы, интеллигенты, “мастера культуры” должны бы понять, что рабочий класс, взяв в свои руки политическую власть, откроет перед вами широчайшие возможности культурного творчества.

Посмотрите, какой суровый урок дала история русским интеллигентам: они не пошли со своим рабочим народом и вот — разлагаются в бессильной злобе, гниют в эмиграции. Скоро они все поголовно вымрут, оставив память о себе как о предателях.

Буржуазия враждебна культуре и уже не может не быть враждебной ей, — вот правда, которую утверждает буржуазная действительность, практика капиталистических государств. Буржуазия отвергла проект Союза Советов о всеобщем разоружении, и одного этого вполне достаточно, чтобы сказать: капиталисты — люди социально опасные, они подготовляют новую всемирную бойню. Они держат Союз Советов в напряженном состоянии обороны, заставляя рабочий класс тратить огромное количество драгоценного времени и материалов на выработку орудий защиты против капиталистов, которые организуются, чтобы напасть на Союз Советов, сделать огромную страну своей колонией, своим рынком. На самозащиту против капиталистов Европы народы Союза Советов тратят огромное количество сил и средств, которые можно бы употребить с бесспорной пользой на дело культурного возрождения человечества, ибо процесс строительства в Союзе Советов имеет общечеловеческое значение.

В гнилой, обезумевшей от ненависти и от страха пред будущим среде буржуазии все более рождается идиотов, которые совершенно не понимают смысла того, что они кричат. Один из них обращается к “господам правителям и дипломатам Европы” с таким воззванием: “В настоящий момент силы желтой расы должны быть использованы Европой как средство для сокрушения III Интернационала”. Весьма допустимо, что этот идиот выболтал мечты и намерения некоторых подобных ему “господ дипломатов и правителей”. Весьма возможно, что уже есть “господа”, которые серьезно думают о том, о чем заорал идиот. Европой и Америкой правят безответственные “господа”. События в Индии, Китае, Индокитае вполне могут способствовать росту расовой ненависти к европейцам и вообще к “белым”. Это будет третья ненависть, и вам, гуманисты, следует подумать: нужна ли она для вас, для детей ваших. И насколько полезна для вас проповедь “расовой чистоты”, то есть проповедь опять-таки расовой ненависти в Германии? Вот, например:

“Вождь гитлеровцев в Тюрингии Заукель предписал национал-социалистической группе Веймара протестовать против присутствия в Веймаре на предстоящем торжественном праздновании столетия со дня смерти Гете — Гергарда Гауптмана, Томаса Манна, Вальтера фон Моло и профессора Сорбонны Генри Лихтенберже. Заукель ставит в вину указанным лицам их неарийское происхождение”.

А также пора вам решить вопрос: с кем вы, “мастера культуры”? С чернорабочей силой культуры за создание новых форм жизни или вы против этой силы, за сохранение касты безответственных хищников, — касты, которая загнила с головы и продолжает действовать уже только по инерции?

ЛЕНИН ВЛАДИМИР ИЛЬИЧ

Партийная организация и партийная литература

Источник: ПСС. Т. 12. — С. 99105

Новые условия социал-демократической работы, создавшиеся в России после Октябрьской революции, выдвинули на очередь вопрос о партийной литературе. Различие между нелегальной и легальной печатью, — это печальное наследие эпохи крепостнической, самодержавной России, — начинает исчезать. Оно еще не померло, далеко нет. Лицемерное правительство нашего министра-премьера еще бесчинствует до того, что “Известия Совета Рабочих Депутатов” печатаются “нелегально”, но, кроме позора для правительства, кроме новых моральных ударов ему, ничего не получается из глупых попыток “запретить” то, чему помешать правительство не в силах.

При существовании различия между нелегальной и легальной печатью вопрос о партийной и непартийной печати решался крайне просто и крайне фальшиво, уродливо. Вся нелегальная печать была партийная, издавалась организациями, велась группами, связанными так или иначе с группами практических работников партии. Вся легальная печать была не партийная, — потому что партийность была под запретом, — но “тяготела” к той или другой партии. Неизбежны были уродливые союзы, ненормальные “сожительства” фальшивые прикрытия; с вынужденными недомолвками людей, желавших выразить партийные взгляды, смешивалось недомыслие или трусость мысли тех, кто не дорос до этих взглядов, кто не был, в сущности, членом партии.

Проклятая пора эзоповских речей, литературного холопства, рабьего языка, идейного крепостничества! Пролетариат положил конец этой гнусности, от которой задыхалось все живое и свежее на Руси. Но пролетариат завоевал пока лишь половину свободы для России.

Революция еще не закончена. Если царизм уже не в силах победить революции, то революция еще не с вилах победить царизм. И мы живем в такое время, когда всюду и на всем сказывается это противоестественное сочетание открытой, честной, прямой, последовательной партийности с подпольной, прикрытой, “дипломатичной” увертливой “легальностью”. Это противоестественное сочетание сказывается и на нашей газете: сколько бы ни острил г. Гучков насчет социал-демократической тирании, запрещающей печатать либерально-буржуазные, умеренные газеты, а факт все же остается фактом, — Центральный орган Российской социал-демократической рабочей партии, “Пролетарий” все же остается за дверью самодержавно-полицейской России.

Как-никак, а половина революции заставляет всех нас приняться немедленно за новое налаживание дела. Литература может теперь, даже “легально” быть на 9/10 партийной. Литература должна стать партийной. В противовес буржуазным нравам, в противовес буржуазной предпринимательской, торгашеской печати, в противовес буржуазному литературному карьеризму и индивидуализму, “барскому анархизму” и погоне за наживой, — социалистический пролетариат должен выдвинуть принцип партийной литературы, развить этот принцип и провести его в жизнь в возможно более полной и цельной форме.

В чем же состоит этот принцип партийной литературы? Не только в том, что для социалистического пролетариата литературное дело не может быть орудием наживы лиц или групп, оно не может быть вообще индивидуальным делом, не зависимым от общего пролетарского дела. Долой литераторов беспартийных! Долой литераторов сверхчеловеков! Литературное дело должно стать частью общепролетарского дела, “колесиком и винтиком” одного единого, великого социал-демократического механизма, приводимого в движение всем сознательным авангардом всего рабочего класса. Литературное дело должно стать составной частью организованной, планомерной, объединенной социал-демократической партийной работы.

“Всякое сравнение хромает”, — говорит немецкая пословица. Хромает и мое сравнение литературы с винтиком, живого движения с механизмом. Найдутся даже, пожалуй, истеричные интеллигенты, которые поднимут вопль по поводу такого сравнения, принижающего, омертвляющего, “бюрократизирующего” свободную идейную борьбу, свободу критики, свободу литературного творчества и т. д., и т. д. По существу дела, подобные вопли были бы только выражением буржуазно-интеллигентского индивидуализма. Спору нет, литературное дело всего менее поддается механическому равнению, нивелированию, господству большинства над меньшинством. Спору нет, в этом деле безусловно необходимо обеспечение большего простора личной инициативе, индивидуальным склонностям, простора мысли и фантазии, форме и содержанию. Все это бесспорно, но все это доказывает лишь то, что литературная часть партийного дела пролетариата не может быть шаблонно отождествляема с другими частями партийного дела пролетариата. Все это отнюдь не опровергает того чуждого и странного для буржуазии и буржуазной демократии положения, что литературное дело должно непременно и обязательно стать неразрывно связанной с остальными частями частью социал-демократической партийной работы. Газеты должны стать органами разных партийных организаций. Литераторы должны войти непременно в партийные организации. Издательства и склады, магазины и читальни, библиотеки и разные торговли книгами — все это должно стать партийным, подотчетным. За всей этой работой должен следить организованный социалистический пролетариат, всю ее контролировать, во всю эту работу без единого исключения, вносить живую струю живого пролетарского дела, отнимая, таким образом, всякую почву у старинного, полуобломовского, полуторгашеского российского принципа: писатель пописывает, читатель почитывает.

Мы не скажем, разумеется, о том, чтобы это преобразование литературного дела, испакощенного азиатской цензурой и европейской буржуазией, могло произойти сразу. Мы далеки от мысли проповедовать какую-нибудь единообразную систему или решение задачи несколькими постановлениями. Нет, о схематизме в этой области всего менее может идти речь. Дело в том, чтобы вся наша партия, чтобы весь сознательный социал-демократический пролетариат во всей России осознал эту новую задачу, ясно поставил ее и взялся везде и повсюду за ее решение. Выйдя из плена крепостной цензуры, мы не хотим идти и не пойдем в плен буржуазно-торгашеских литературных отношений. Мы хотим создать и мы создадим свободную печать не в полицейском только смысле, но также и в смысле свободы от капитала, свободы от карьеризма; мало того: также и в смысле свободы от буржуазно-анархического индивидуализма.

Эти последние слова покажутся парадоксом или насмешкой над читателем. Как! Закричит, пожалуй, какой-нибудь интеллигент, пылкий сторонник свободы. Как! Вы хотите подчинения коллективности такого тонкого, индивидуального дела, как литературное творчество! Вы хотите, чтобы рабочие по большинству голосов решали вопросы науки, философии, эстетики! Вы отрицаете абсолютную свободу абсолютно-индивидуального идейного творчества!

Успокойтесь, господа! Во-первых, речь идет о партийной литературе и ее подчинению партийному контролю. Каждый волен писать и говорить все, что ему угодно, без малейших ограничений. Но каждый вольный союз (в том числе партия) волен также прогнать таких членов, которые пользуются фирмой партии для проповеди антипартийных взглядов. Свобода слова и печати должна быть полная. Но ведь и свобода союзов должна быть полная. Я обязан тебе предоставить, во имя свободы слова, полное право кричать, врать и писать что угодно. Но ты обязан мне, во имя свободы союзов, предоставить право заключать или расторгать союз с людьми, говорящими то-то и то-то. Партия есть добровольный союз, который неминуемо бы распался, сначала идейно, а потом и материально, если бы он не очищал себя от членов, которые проповедуют антипартийные взгляды. Для определения же грани между партийным и антипартийным служит партийная программа, служат тактические резолюции партии и ее устав, служит, наконец, весь опыт международной социал-демократии, международных добровольных союзов пролетариата, постоянно включавшего в свои партии отдельные элементы или течения, не совсем последовательные, не совсем чисто марксистские, не совсем правильные, но также постоянно предпринимавшего периодические “очищения” своей партии. Так будет и у нас, господа сторонники буржуазной “свободы критики внутри партии: теперь партия у нас сразу становится массовой, теперь мы переживаем крутой переход к открытой организации, теперь к нам войдут неминуемо многие непоследовательные (с марксистской точки зрения) люди, может быть, даже некоторые христиане, может быть, даже некоторые мистики.

У нас крепкие желудки, мы твердокаменные марксисты. Мы переварим этих непоследовательных людей. Свобода мысли и свобода критики внутри партии никогда не заставят нас забыть о свободе группировки людей в вольные союзы, называемые партиями.

Во-вторых, господа буржуазные индивидуалисты, мы должны сказать вам, что ваши речи об абсолютной свободе одно лицемерие. В обществе, основанном на власти денег, в обществе, где нищенствуют массы трудящихся и тунеядствуют горстки богачей, не может быть “свободы” реальной и действительной. Свободны ли вы от вашего буржуазного издателя, господин писатель? от вашей буржуазной публики, которая требует от вас порнографии в рамках (в источнике, во-видимому, опечатка; по смыслу следовало бы “в романах”. — Ред.) и картинах, проституции в виде “дополнения” к “святому” сценическому искусству? Ведь эта абсолютная свобода есть буржуазная или анархическая фраза (ибо, как миросозерцание, анархизм есть вывернутая наизнанку буржуазность). Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя. Свобода буржуазного писателя, художника, актрисы лишь замаскированная (или лицемерно маскируемая) зависимость от денежного мешка, от подкупа, от содержания.

И мы, социалисты, разоблачаем это лицемерие, срываем фальшивые вывески, — не для того, чтобы получить неклассовую литературу и искусство (это будет возможно лишь в социалистическом внеклассовом обществе), а для того, чтобы лицемерно-свободной, а на деле связанной с буржуазией, литературе противопоставлять действительно свободную, открыто связанную с пролетариатом литературу.

Это будет свободная литература, потому что не корысть и не карьера, а идея социализма и сочувствие трудящимся будут вербовать новые и новые силы в ее ряды. Это будет свободная литература, потому что она будет служить не пресыщенной героине, не скучающим и страдающим от ожирения “верхним десяти тысячам”, а миллионам и десяткам миллионов трудящихся, которые составляют цвет страны, ее силу, ее будущность. Это будет свободная литература, оплодотворяющая последнее слово революционной мысли человечества опытом и живой работой социалистического пролетариата, создающая постоянное взаимодействие между опытом прошлого (научный социализм, завершивший развитие социализма от его примитивных, утопических форм) и опытом настоящего (настоящая борьба товарищей рабочих).

За работу же, товарищи! Перед нами трудная и новая, но великая и благородная задача — организовать обширное, разностороннее, разнообразное литературное дело в тесной и неразрывной связи с социал-демократическим рабочим движением. Вся социал-демократическая литература должна стать партийной. Все газеты, журналы, издательства и т. д. должны приняться немедленно за реорганизационную работу, за подготовку такого положения, чтобы они входили целиком на тех или иных началах в те или иные партийные организации. Только тогда “социал-демократическая” литература станет таковой на самом деле, только тогда она сумеет выполнить свой долг, только тогда она сумеет и в рамках буржуазного общества вырваться из рабства у буржуазии и слиться с движением действительно передового и до конца революционного класса.

СодержаниеДальше