Культура Италии эпохи Возрождения - Крах гуманистов в XVI в
Глава III Возрождение античности. Якоб Буркхардт
После того как начиная с самых первых лет XIV в несколько поколений блестящих поэтов-филологов заполонили Италию и весь мир культом античности, в значительной степени определили их образование и воспитание, а зачастую вели здесь также государственные дела и в меру своих сил воспроизводили античную литературу, в XVI в. вся эта категория людей оказалась окруженной глубоким и всеобщим недоверием, причем произошло это в то время, когда ни у кого еще не возникало желания полностью отказаться от их наставлений и познаний. Все продолжают говорить, писать и сочинять стихи точно так же, как они, однако никто более не желает принадлежать к ним лично. К двум основным выдвигавшимся против них обвинениям в злобном высокомерии и постыдных беспутствах присоединяется теперь голос зарождающейся Контрреформации, обвиняющей их в неверии.
Здесь прежде всего неизбежно возникает вопрос: почему эти обвинения (не имеет значения, были ли они обоснованны или беспочвенны) не прозвучали раньше? Но нет, они отчетливо раздавались уже и раньше, но не производили особого впечатления, очевидно, по той причине, что слишком велика была тогда зависимость от литераторов в отношении фактического содержания античности, потому что эти люди были его обладателями, носителями и распространителями в наиболее личностном смысле этих слов. И только с началом всеобщего распространения печатных изданий классиков1, больших и толково составленных справочников и пособий, народ в значительной степени освободился от необходимости постоянного личного общения с гуманистами, а как только появилась возможность отказаться от них хотя бы наполовину, произошла эта перемена в настроении. Пострадали при этом без какой-либо дискриминации все, и агнцы и козлища.
А первоисточником этих обвинений были сами гуманисты и только они. Из всех людей, когда-либо принадлежавших к одному сословию, они в наименьшей степени обладали чувством сплоченности или же, когда оно все-таки стремилось прорваться наружу, относились к нему безо всякого уважения. Как только они начинали величаться одни перед другими, все средства для них становились хороши. В мгновение переходили они от научных обоснований к личным выпадам и беспочвеннейшим обвинениям: они желали не просто опровергнуть своего противника, но стереть его в порошок во всех смыслах. До некоторой степени это следует отнести на счет их окружения и их положения в обществе: мы видели, насколько эта эпоха, наиболее яркими орудиями которой являлись эти люди, была подвержена бурным взлетам и падениям от славы к позору и обратно. Также и положение, которое занимали они в реальной жизни, было таково, что они были постоянно вынуждены защищать свое существование. В такой-то обстановке приходилось им писать, произносить речи и изображать друг друга. Одни только сочинения Поджо содержат количество грязи, достаточное для того, чтобы вызвать предубеждение против всей компании, а как раз сочинения Поджо издавались всего чаще как по эту сторону Альп, так и за ними. Не следует слишком поспешно радоваться, отыскав среди этих людей в XV в. лицо, кажущееся на первый взгляд неприкосновенным: неизменно имеется опасность того, что в результате дальнейших изысканий вы наткнетесь на какое-либо обвинение, которое, даже если ему не верить, замутит картину. Множество непристойных латинских стихотворений и высмеивание собственного семейства, как, к примеру, в диалоге Понтано «Антоний», довершат все дело. XVI в. был хорошо осведомлен в отношении всех этих свидетельств, но и без того он был безмерно утомлен этими людьми. Они должны были поплатиться за то, что совершили, как и за бытовавшую до этого времени переоценку их значения. Их злой судьбе было угодно, чтобы величайший поэт нации отозвался о них со спокойным и исполненным величия презрением194.
Что до обвинений, сплетшихся теперь в картину всеобщего отвращения, то слишком многие из них были небезосновательны. Вполне определенная, хорошо различимая жилка нравственной строгости и религиозности была характерна для многих филологов и продолжала в них свое биение, так что вынесение огульного приговора всей этой категории людей будет признаком скудости познаний по данной эпохе, однако многие, и среди них наиболее яркие фигуры, виновны были.
Три обстоятельства объясняют и, возможно, уменьшают степень их виновности: непомерная, блестящая избалованность, когда счастье им благоприятствовало; отсутствие каких-либо гарантий внешнего существования, так что блеск и прозябание стремительно сменяли друг друга в зависимости от прихоти господ и злобности противников; и, наконец, вводящее в заблуждение влияние античности. Античность возмутила их нравственность, не передав им своей собственной; и в отношении религиозных предметов античность также оказала на них воздействие со своей скептической и негативной стороны, поскольку не могло быть и речи о том, чтобы перенять положительную веру в ее богов. Именно по той причине, что античность воспринималась ими догматически, т. е. как образец в отношении всякого вообще мышления и поведения, она нанесла им в этом отношении ущерб. Однако тот факт, что было, было столетие, с безоглядной односторонностью обожествлявшее античный мир и его плоды, никак нельзя ставить в вину отдельным людям, но в нем следует усматривать высшее стечение исторических обстоятельств. Все образование как последовавших за этим столетием эпох, так и эпох будущих, покоится на том, что это имело место, причем произошло именно тогда и так однобоко, с задвиганием всех прочих жизненных целей куда-то на задний план.
Сам жизненный путь многих гуманистов был, как правило, таков, что только наиболее сильные в нравственном смысле натуры могли по нему пройти без ущерба для себя. Первая опасность исходила подчас, пожалуй, от родителей, которые делали из зачастую чрезвычайно рано развивавшихся мальчиковвундеркиндов1, имея в виду занятие ими в будущем места в том сословии, которое в те времена означало для человека все. Однако вундеркинды, как правило, так и остаются стоять на определенной ступени; в ином случае они оказываются вынуждены отвоевывать свое дальнейшее развитие и приобретать вес в обществе, проходя тяжелейшие проверки. Величавая поступь и слава гуманистов представляли опасную приманку также и для стремившегося выбиться наверх юноши: ему начинало казаться, что также и он может «вследствие прирожденного возвышенного образа мыслей более не обращать внимания на прозаические и низменные предметы»1. И люди очертя голову бросались в эту полную перемен, изнурительную жизненную гонку, в которой причудливейшим образом друг друга сменяли напряженные занятия, служба в качестве домашнего учителя и секретаря, профессура, угождение государям, смертельная вражда и опасности, восторженное почитание и осыпание насмешками, бьющее через край изобилие и бедность. Самое поверхностное дилетантство могло подчас одержать верх над самой солидной ученостью. Однако корень зла заключался в том, что принадлежность к этому сословию почти невозможно было совместить с какой-либо постоянной родиной, поскольку принадлежность к нему прямо заключала в себе требование перемены мест либо настраивала человека таким образом, что нигде он не мог чувствовать себя хорошо продолжительное время. Местные обитатели вскоре ему надоедали, а ощущение на себе ненавидящих взглядов врагов не доставляло никакого удовольствия; да и в принципе люди эти постоянно требовали новизны (с. 134). Как ни многое напоминает нам здесь греческих софистов императорского времени таких, какими описывает их Филострат3, следует все же сказать, что положение софистов было более благоприятным, поскольку они были по большей части богаты либо легче обходились без богатства и вообще легче жили, являясь не столько учеными, сколько виртуозами слова. Гуманист же эпохи Возрождения должен был обладать как большой эрудицией, так и способностью тащить за собой целый воз различнейших состояний и занятий. За этим следовали беспорядочные наслаждения с целью как-то себя одурманить, а за ними, стоило только окружающим безоговорочно уверовать во все самое отвратительное, что говорится о данном человеке, безразличие ко всей общепринятой морали. Такие характеры вообще немыслимы без высокомерия: они нуждаются в нем уже для того, чтобы остаться на плаву, и сменяющееся ненавистью обожествление укрепляет их на этой позиции. Они представляют собой ярчайшие примеры и жертвы сбросившей оковы субъективности.
Как обвинения, так и сатирические изображения появляются, как отмечалось, уже весьма рано, поскольку всякому развитому индивидуализму, всякому роду выдающихся качеств соответствует определенный сарказм как своеобразная розга. К тому же сами эти люди как раз и давали о себе ужаснейшие сведения, которыми надо было лишь воспользоваться. Еще в XV в. Баттиста Мантовано при перечислении семи чудовищ197помещает гуманистов, вместе со многими другими, в рубрику Superbia3. Он изображает их во всем их высокомерии Аполлоновых сыновей: то, как они выступают с мрачным, озлобленным видом, исполненным напускного величия, похожие на поклевывающих зерно журавлей, то оглядывающихся на собственную тень, а то предающихся грызущей тоске по фимиаму. Но лишь XVI в. устроил им форменное судебное разбирательство. Помимо Ариосто это главным образом засвидетельствовано их историком литературы Гиральдом, чей трактат197 был написан еще при Льве X, но, видимо, около 1540 г. переработан. Античные и современные примеры предостережения насчет нравственной распущенности и самой жалкой жизни литераторов обрушиваются на нас с этих страниц мощным потоком, а в промежутках выдвигаются тяжкие обвинения общего характера. Они касаются главным образом неуравновешенности, тщеславности, упрямства, самообожествления, неупорядоченной личной жизни, всякого рода распутства, еретичества, атеизма. Вслед за этим перечисляется красноречие при отсутствии убеждений, губительное влияние на власти, педантизм в отношении языка, неблагодарность к учителям, подобострастная лесть государям, которые сначала ловят литераторов на приманку, а затем морят их голодом, и многое другое. Заключается все размышлением о той золотой эпохе, когда не было еще никаких наук. Вскоре самым страшным из всех обвинений стало обвинение в еретичестве, и сам Гиральд был вынужден при повторном издании совершенно невинного сочинения для юношества198цепляться за плащ герцога Эрколе II Феррарского, потому что слово было уже за теми людьми, которые находили, что предпочтительнее посвящать свои силы христианским материям, а не мифологическим исследованиям. Он же, напротив, предлагает задуматься, а не является ли в такие времена это занятие, напротив, единственным невинным делом, поскольку имеет своим предметом научное изложение вполне нейтрального предмета.
Однако если история культуры обязана отыскивать такие высказывания, в которых наряду с обвинениями все-таки преобладает человеческое сострадание, то никакой другой источник не может быть поставлен рядом с часто упоминаемым сочинением Пиерио Валериане «О несчастье ученых»1. Оно написано под воздействием гнетущего впечатления разграбления Рима, которое, вместе с бедствиями, доставленными им также и ученым, представляется автору как бы логическим концом уже давно свирепствующего против них злого рока. Пиерио следует в этом простому, в общем и целом верному ощущению: он не особенно-то носится с каким-то особым надменного нрава демоном, который преследует живущих духовной жизнью людей по причине их гениальности, но констатирует реальное положение дел, когда зачастую все определяется просто несчастным стечением обстоятельств. Он не желает писать трагедию или все сводить к столкновению высших сил, и описывает поэтому также повседневную жизнь. Мы знакомимся здесь с людьми, которые теряют в неспокойные времена вначале свой доход, а затем и место, с людьми, которые гонятся за двумя местами, а не получают ни одного, с угрюмыми скрягами, которые постоянно носят свои деньги на себе, зашитыми в одежду, а после приключившегося ограбления сходят с ума, и с другими, которые, заняв приход, чахнут от меланхолической тоски по прежней свободе. Затем оплакивается смерть многих ученых от лихорадки или чумы, когда их кропотливо разработанные труды сжигались вместе с постелью и одеждой; другие же вынуждены жить и мучиться от угроз убийства со стороны коллег; то одного, то другого убивает алчный слуга или его захватывают в поездке злодеи и предоставляют ему томиться в темнице, потому что он не в состоянии заплатить выкуп. Многих уносит тайное сердечное горе, пересенная обида или оскорбление.
Один венецианец умирает от горя, потому что умер его сыноквундеркинд, а мать и ее брат вскоре следуют за ним, словно ребенок утянул всех их следом за собой. Довольно многие, особенно среди флорентийцев, кончают жизнь самоубийством2, других же лишает жизни тайное судопроизводство тирана. Так кто же тем не менее счастлив? И каким образом это счастье проявляется? Не через полное ли притупление всех чувств в отношении таких несчастий? Один из собеседников в этом диалоге, в форму которого Пиерио заключил свое изложение, дает совет; это великолепный Гаспаро Контарини, и уже услышав это имя, мы должны ожидать, что нам будет сообщено по крайней мере кое-что чрезвычайно глубокое и верное из того, что думали тогда на эту тему. В качестве примера счастливого ученого ему видится фра Урбано Валериане3 из Беллуно, на протяжении длительного времени преподаватель греческого языка в Венеции: он побывал в Греции и на Востоке, уже в преклонном возрасте путешествовал то по одной, то по другой стране, никогда не садясь на лошадь, никогда не имел ни гроша, отказывался от всех почестей и званий и после безмятежной старости умер в возрасте 84х лет, не проболев, за исключением падения с лестницы, ни одного часа. Что отличает его от гуманистов? Они обладают большей свободой воли, большей раскованной субъективностью, нежели способны использовать для достижения счастья. В то же время нищенствующий монах, с детских лет находившийся в монастыре, даже никогда не ел и не спал вволю и поэтому воспринимает принуждение не как принуждение. Вследствие этой привычки среди всех лишений он сохраняет внутреннее жизненное спокойствие и оказывает благодаря такому впечатлению большее воздействие на слушателей, чем произвел бы своим греческим языком: в них возникла теперь полная убежденность в том, что от нас самих зависит то ли мы причитаем в случае неудачи, то ли находим для себя утешение. «Посреди трудов и лишений был он счастлив, потому что желал быть таким, потому что не был избалован, суетен, непостоянен и ненасытен, но довольствовался всегда немногим или же вообще ничем». Если бы нам довелось послушать самого Контарини, возможно, сюда добавился бы еще и религиозный мотив; впрочем, вполне красноречиво и убедительно выглядит сам этот обутый в сандалии философ практического направления. В иных обстоятельствах мы встречаем родственный ему характер в образе Фабио Кальви3 из Равенны2, толкователя Гиппократа. Глубоким стариком жил он в Риме на одних овощах, «как некогда пифагорейцы» и обитал в развалине, не имевшей больших преимуществ перед бочкой Диогена. Из пенсиона, выплачивавшегося ему папой Львом, он брал только самое необходимое, а прочее отдавал другим. Он не отличался здоровьем, как фра Урбано, а конец его был таков, что навряд ли он мог рассмеяться перед смертью, поскольку при разграблении Рима испанцы утащили его, почти девяностолетнего старика, с собой, надеясь получить выкуп, и он умер в больнице от последствий голода. Однако его имя удостоилось быть занесенным в царство бессмертия, поскольку Рафаэль любил старика как родного отца и почитал его как мастера, и всегда спрашивал у него совета. Может быть, советы касались преимущественно антикварной реставрации древнего Рима (с. 120), но, возможно, распространялись и на куда более возвышенные вещи. Кто может сказать, насколько велика роль Фабио в замысле «Афинской школы» и других важнейших композиций Рафаэля?
Напоследок мы с удовольствием набросали бы привлекательную и умиротворяющую картину жизни, а именно жизни Помпония Лета, будь в нашем распоряжении на эту тему нечто более значительное, нежели письмо его ученика Сабеллика, в котором Лету намеренно придаются некоторые античные черты. И все же отдельные моменты отсюда мы приведем. Он был(с. 160) незаконным сыном из дома неаполитанских Сансеверино, правителей Салерно, однако не желал их признавать и написал им в ответ на приглашение жить вместе с ними знаменитую записку: Pomponius Laetus cognatis et propinquis suis salutem. Quod petitis fieri non potest. Valete.3 Заурядной внешности человечек с небольшими живыми глазами, в диковинном одеянии, он обитал в последние десятилетия XV в., будучи преподавателем в Римском университете, то в своем домике с садом на Эсквилине, то в своем vigne3 на Квиринале. Там он разводил уток и других птиц, здесь же обрабатывал участок в полном соответствии с предписаниями Катона, Варрона3 и Колумеллы. В праздничные дни он совершал вылазки на ловлю рыбы или птиц, или просто лежал в тени у источника или над Тибром. Он презирал богатство и благополучие. Зависть и злословие были ему совершенно несвойственны, и он их не переносил также и в своем окружении; только в отношении иерархов он позволял себе весьма свободные замечания, да и вообще, за исключением последнего периода своей жизни, он почитался за ненавистника религии. Бежавший из Рима в связи с преследованиями гуманистов папой Павлом II, Лет был выдан ему Венецией, однако никакими средствами его не удалось заставить сделать недостойные признания. После этого папы и прелаты приглашали его к себе и его поддерживали, а когда однажды во время волнений при Сиксте IV его дом был разграблен, люди устроили складчину и вернули ему больше того, что он потерял. Как преподаватель он был очень добросовестен: еще до света можно было видеть, как он спускается с Эсквилина с фонарем, и всегда он входил в уже набитую битком аудиторию. Поскольку в разговоре Лет заикался, он говорил с кафедры с большой осмотрительностью, и тем не менее красиво и размеренно. Даже небольшие его работы составлены аккуратно. Никто не обращался с древними текстами с такими тщанием и робостью, да и вообще он доказывал свое неподдельное благоговение также и перед иными останками античности когда останавливался перед ними как зачарованный или разражался слезами. По той причине, что Лет бросал собственные исследования, когда был в состоянии помочь другим, его очень и очень донимали, а когда он умер, Александр VI даженаправил своих придворных сопровождать тело, которое несли самые выдающиеся его слушатели. На похоронах в Арачели присутствовали 40 епископов и все иностранные послы.
Лет ввел в обычай представления в Риме античных, главным образом плавтовских пьес, постановкой которых он руководил (с. 164). Также и день основания города он ежегодно отмечал праздником, на котором его друзья и ученики выступали с речами и чтением стихов. В связи с двумя этими поводами оформилось и продолжило свое существование в дальнейшем то, что было названо Римской академией. Она была исключительно свободным объединением и не связана ни с каким определенным учреждением. Помимо указанных поводов она собиралась тогда2, когда поступало приглашение покровителя либо для того, чтобы помянуть умершего члена, например Платину. В этом случае день начинался с того, что прелат, бывший среди них, читал мессу, после чего, например, тот же Помпоний поднимался на возвышение и произносил соответствующую речь; за ним выходил другой и читал двустишия. Диспуты и декламации как по случаю скорбных, так и радостных событий завершались пиршеством, и академики, к примеру Платина, уже с очень давних пор слыли гурманами2. В других случаях гости ставили также фарсы наподобие ателланы. Как свободное объединение с весьма переменчивым составом академия эта просуществовала до самого разграбления Рима, пользуясь гостеприимством Анджело Колоччи3, Ио. Кориция (с. 174) и других. Оценка того, насколько большую роль играла она в духовной жизни нации, представляется столь же затруднительной, как и в случае всякого общественного объединения такого рода. Как бы то ни было, Садолето204 причисляет ее к числу наиболее ярких воспоминаний своей молодости. Довольно в значительном числе другие академии возникали и распадались в различных городах, всякий раз как такое образование делалось возможным в зависимости от числа и значения обитавших там гуманистов или покровительства богачей и правителей. Такой была Неаполитанская академия, собравшаяся вокруг Джовиано Понтано, часть которой переселилась в Лечче2, академия Порденоне, которую составлял двор полководца Альвиано3 и пр. Об академии Лодовико Моро и ее особом значении для окружения этого государя речь уже была (с. 34).
Около середины XVI в. эти объединения претерпевают, как надо думать, почти полную трансформацию. Гуманисты, повсюду утратившие высокое положение в жизни и представлявшие собой объект подозрений для начинающейся Контрреформации, теряют руководство академиями, и итальянская поэзия занимает место латинской также и здесь. Вскоре любой сколько-нибудь значительный город имеет свою академию с возможно более вычурным названием206 и собственным, образованным взносами и отказами по завещаниям, имуществом. Помимо декламации стихов от предыдущей, латинской эпохи был перенят устраиваемый время от времени пир и постановка драм молодыми людьми, а вскоре и нанятыми актерами. Судьбы итальянского театра, а позднее также и оперы, долгое время оставались в руках этих объединений.