Глава VI. Средства массовой информации и культура речи
§ 35. Прагматика и риторика дискурса в периодической печати. Сфера субъекта и выражение оценки
Прагматика — в широком смысле этого термина — охватывает весь комплекс явлений и обусловливающих их факторов, связанных со взаимодействием субъекта и адресата в разных ситуациях общения. Под прагматикой в более узком смысле понимают выражение оценки (действительности, содержания, сообщения, адресата). (См.: [1, 8-14]). Риторика — это мастерство убедительной и выразительной речи. В § 36—37 основное внимание уделяется сфере субъекта и происходящим в ней изменениям, выражению оценки, средствам речевой выразительности, используемым в периодической печати.
В рамках обсуждения вопроса об основном предназначении средств массовой информации и в лингвистических работах, и в выступлениях профессиональных журналистов уже давно ведется дискуссия о соотношении в газете (равно как и на радио и телевидении) “объективного” (то есть сугубо фактуальной информации) и “субъективного” (под которым обычно понимается оценка, связанная с намеренным воздействием на читателя, зрителя, слушателя). “Объективизм” полагает основную цель mass media в информировании адресата, отводя субъекту роль едва ли не “вербального фотографа”, беспристрастно фиксирующего события и факты. Еще в конце 20-х гг. Г.-О. Винокур писал: “Если язык вообще есть прежде всего некое сообщение, коммуникация, то язык газеты в идеале есть сообщение по преимуществу, коммуникация, обнаженная и абстрагированная до крайних мыслимых своих пределов. Подобную коммуникацию мы называем “информацией” <...> Газетное слово есть, конечно, также слово риторическое, т. е. слово выразительное, рассчитанное на максимальное воздействие, однако главной и специфической особенностью газетной речи является именно эта преимущественная установка на голое сообщение, на информацию как таковую” [11, 229].
В современных выступлениях журналистов и критиков можно встретить негативные отзывы о “так называемой публицистике”, которая порой весьма нелицеприятно приравнивается к “умению развешивать “сопли” по материалу” (Старков В. Интервью // Изв. 1989 2 сент; Он же. Следовать вкусам читателей // Московские ведомости. 1990. № 1). Со ссылкой на международные авторитеты в области массовой коммуникации провозглашается принцип полной отстраненности журналиста от сообщаемого, так как именно он соответствует задаче прессы — информировать общество, а не реформировать его (Богомолов Ю. Ведущие, уважайте своего зрителя // Изв. 1993 31 июля). Кстати, нарушение этого принципа нередко ставится в вину современной российской журналистике: “А не надо из журналистики делать высокий вид искусства, в связи с чем любая газета в России превращается в толстый журнал. Журналистика — такое же ремесло, как покраска заборов. Есть четкие структуры, на которых можно набить руку и, не будучи халтурщиком, делать все это автоматически. Западные журналисты всегда выдают на-гора чудовищное количество материала по сравнению с советскими журналистами. Правда, пишут кратко и конкретно. В России же журналистика страшно неконкретная. Там репортера спросишь, сколько времени, он же не ответит “без пятнадцати пять”. Он же еще час будет рассуждать о природе времени. Я читаю дайджест Радио “Свобода” с лучшими заметками из всех российских, газет. Все равно с американской прессой трудно сравнивать: Совершенно другой подход к журналистике. Здесь очень четко разделяют редакционный комментарий и репортерское освещение. А в России эта грань смазана. Трудно найти статью во всей газете, которую можно взять и ей поверить. Всегда проскальзывает тенденция” (Козловский В. Интервью // МН. 1993. 7 февр.).
Однако высказываются и другие, порой прямо противоположные взгляды на роль субъекта в средствах массовой информации, по-видимому, в большей степени учитывающие особенности прессы как общественного института и типа дискурса. В этом случае за субъектом признается право на ментальную и социальную активность; более того, проявление такой активности рассматривается как одна из максим деятельности журналиста: “Нашим журналистам иногда лень углубляться в анализ; они выклевывают по зернышку отдельные факты и не задаются вопросом: а случайны ли эти факты <...> Кто, как не журналист, должен с гражданским чувством рассказывать людям, куда идет Россия, какие впереди трудности. Но для этого нужно изучать жизнь, точно ориентироваться в процессах. И главное — быть частицей многострадальной России <...> Чисто объективистская позиция — это не в традициях русской журналистики. Такая позиция похожа на дождь, который льет, где не нужно, а не там, где земля высыхает. Газеты с такой позицией умирают — это видно по итогам подписки” (Полторании М. Интервью // МК. 1993. 14 авг.)! Нужно сказать, что и в советском лингвистическом газетоведении применительно к печати преобладало утверждение “диалектического единства организующе-воздействующей функции убеждения и информационно-содержательной функции сообщения” [18, 220], хотя персуазивность (воздействующий характер) газетного дискурса нередко понималась в духе господствующих идеологем как проявление основной для советской прессы “агитационно-пропагандистской функции” и связывалась исключительно с идеологическим влиянием на массового читателя. В основе воздействия в сфере массовой коммуникации, несомненно, лежит присвоение адресатом содержащейся в тексте и значимой для него информации. Что же касается формирования убеждений и мировоззрения, о чем говорилось в работах советского периода, посвященных языку газеты, то идеологическая ориентация или переориентация реципиента (индивидуального или группового) возможна только в сложной структуре социальных и психологических воздействий, где средства массовой информации выступают в качестве одного из факторов. По мнению многих зарубежных исследователей массовой коммуникации, чаще всего она является неким “дополняющим” фактором закрепления существующих условий. Реже под воздействием массовой коммуникации происходят незначительные изменения в существующей системе “мнения — ценности — нормы”. И уж совсем редко наблюдаются случаи конверсии, то есть отказа от этой системы и перехода к новой. Последнее возможно, как правило, лишь в моменты серьезных социальных сдвигов, когда привычные ценности и взгляды входят в противоречие с изменяющимися условиями материальной и духовной жизни (подробнее об этом см.: [2, 10—19]). Однако, как показали последние события в новейшей истории Советского Союза и России, пресса (“четвертая власть”) обладает весьма значительным потенциалом воздействия на общественное сознание и в результате этого не только “закрепляет” существующие условия социальной жизни, но и может в определенные исторические моменты способствовать изменению этих условий. Решающую роль играет здесь индивидуально-коллективный субъект “совокупного” газетного дискурса (как и дискурса в других средствах массовой информации): изменяясь под воздействием сдвигов, происходящих в обществе, он оказывает ответное влияние на жизнь социума.
Как известно, субъект в коммуникации обладает сложной структурой. По мнению Е. Гоффмана, говорящий выступает в трех ипостасях: аниматора — того, кто произносит высказывание; автора — того, кто порождает высказывание; принципала — того, чья позиция выражена в высказывании (см. об этом: [4, 26]), При помощи этой триады может быть охарактеризовано не только психологическое и когнитивное “расщепление” субъекта, но и его социальная структура. Тогда (при известной детализации) структура субъекта в массовой коммуникации, скажем, применительно к тоталитарному обществу, может быть представлена следующим образом: автор — редактор — цензор — идеологический демиург. В период перестройки и особенно в постперестроечное время эта структура претерпевает существенные изменения. Постепенно ослабевает, а затем и “нулизуется” влияние государственной идеологии; исчезает, правда, временами напоминая о себе отдельными рецидивами, цензура; редактор утрачивает функции идеологического наставника и становится организатором коллектива журналистов, объединяемых общей позицией (при утрате, общности позиции журналистские коллективы обычно распадаются, как это произошло с “Комсомольской правдой” и “Независимой газетой”). Результатом этого стала глобальная авторизация газетного дискурса, то есть совмещение в субъекте ролей автора и принципала. Субъект в современной массовой коммуникации не просто функционален — он выступает как личность со всеми особенностями ее менталитета, причем в структуре его целей все большую роль начинает играть стремление к самовыражению.
Авторизация газетного дискурса неразрывно связана с тремя видами “свобод”, завоеванных прессой: тематической свободой (возможность избрания в качестве предмета описания или оценки любого фрагмента действительности), прагматической свободой (отсутствие внешней обусловленности оценки), стилевой свободой (преобладание в тексте “слога” над “стандартом”).
Обратная сторона авторизации — чрезмерны и субъективизм дискурса. Он проявляется, в частности, в том, что некоторые авторы вместо объективного описания ситуации, которое заявляется заголовком текста, предлагают читателю некое самоизображение, выдвигая себя на передний план и используя все остальное лишь в качестве фона. Этот авторский эгоцентризм находит адекватное лингвистическое выражение в гипертрофированном Я-дейксисе. Вот, например, как описывает события грузино-абхазской войны один весьма известный литератор, проведший несколько дней в Абхазии: “Поднимаюсь (здесь и далее выделено нами. — Авт.) в здание администрации, в пресс-центр. Представляюсь. Спрашиваю о диверсионной группе. Делаю заявку на пропуск в зону военных действий. Выхожу <...> С заявкой на пропуск иду в военную комендатуру Абхазии. Сопровождает меня главный редактор газеты “Республика Абхазия” Виталий Чамамагуа — его “прикрепили” ко мне <...> Спрашиваю, какие силы у противника в Шромах <...> Упрямый, я портил кровь командующему не затем, чтобы глупо лезть под снаряды, а чтобы поговорить с солдатами на передовой, и в первую очередь с русскими” (Лимонов Э. Война в Ботаническом саду// Д. 1992. 22—28 нояб.). Ясно, что авторская установка в данном случае заключается в том, чтобы представить не столько ситуацию, сколько “себя в ситуации” — отсюда столь скрупулезное перечисление собственных состояний и действий, в том числе и чисто физических.
Цели субъекта, акты его взаимодействия с адресатом в средствах массовой коммуникации часто реализуются в оценке (ее прагматический смысл заключается в том, что субъект, выражая свое отношение к какому-либо явлению, осознанно или неосознанно пытается вызвать адекватное отношение у адресата).
Не требует особых доказательств утверждение, что оценка, выражаемая в текстах средств массовой информации, во многих случаях определяется социальными и идеологическими факторами — она обусловливается задачами политической борьбы, противостоянием идеологий, потребностями позитивной идейной и моральной самопрезентации, часто связанной со стремлением к компрометации оппонента. Нужно сказать, что в советском лингвистическом газетоведении социальная оценочность нередко рассматривалась как существенный признак “языка газеты”, хотя это утверждение покоилось не столько на лингвистических, сколько на идеологических основаниях: “В публицистике, в средствах массовой информации и пропаганды все языковые средства служат в конечном счете задачам убеждения и агитации. Иначе говоря, использование языковых средств определяется во многом их социально-оценочными качествами и возможностями с точки зрения эффективного и целеустремленного воздействия на массовую аудиторию. Таким образом, социальная оценочность языковых средств, определяемая в конечном счете принципом коммунистической партийности, выступает как главная особенность газетно-публицистического стиля, выделяющая его среди других функциональных стилей и проявляющаяся на всех “уровнях” его языка, но особенно явно и ярко в лексике” [26, 8].
Безусловно, по отношению к общественно-политической ситуации в стране конца 70-х — начала 80-х гг. многое сказанное здесь вполне справедливо: глобальная идеологизированность всей, а не только партийной прессы; ориентация на формирование единого и цельного мировоззрения как на необходимый и наиболее важный результат деятельности органов печати; главенствующее положение особого типа оценочности, при котором оценочные знаки симметрично распределяются по идеологическим объектам (“наше” — “+”, “не наше” — “-” Примерно так же оценивают особенности советской прессы доперестроечного периода и сами журналисты. Ср.: “Один эмигрант, в прошлом советский журналист, открывший на Западе свою газету, рассказывал о панике, которая охватила его, когда газете нужно было высказать мнение о произошедшем где-то политическом перевороте. Дома он не испытывал в таком случае никаких затруднений, сверху всегда сообщалось: хорошо это или плохо, “наш” или “не наш” какой-нибудь очередной политический деятель. Можно было с этим не соглашаться, но была ясность. Здесь же пришлось решать самому. И этот человек, всегда как ему казалось, самостоятельный в суждениях и независимый во мнениях, обнаружил, что еще как зависим! В него въелось ожидание первоначального толчка в жизни <...> Наша информационная жвачка строилась так, чтобы имитировать, пусть примитивно, мыслительный процесс. Вкушающий ее человек был убежден, что он думает. На деле ему вовсе не требовалось включать собственные мозги, извилины сами пошевеливались вслед за указкой” (Чернов В. И мы перестали смеяться // Огонек. 1989. № 37).
Идеологический примитивизм, навязываемый политическим истеблишментом, находил адекватное выражение в языке: “В командировку за классовой, ненавистью ездили не только великие, ездили и прочие, помельче, которые знали, что писать об Америке еще до того, как туда приехать. Идеологическая бдительность проявлялась в том, чтобы не проговориться <…> Этот беглый экскурс в прошлое, мы считаем, уместен в преддверий рассказа о беседах в Центре русских исследований. Будут колкости и выпады с их стороны, но и мы не станем забывать про свою совсем недавнюю привычку говорить с оппонентами на языке политического мата. Ведь всего 6—7 лет назад мы, очутившись там, где очутились сегодня, писали бы про “логово заокеанских ястребов” или про “цитадель продажных писак и наймитов” (Васинский А., Шальнев А. Советологи у себя дома // Изв. 1989, 14 июля).
Нужно отметить, что в известном смысле биполярность оценочного поля в печати сохранялась и в дальнейшем, так как газеты, равно как и другие средства массовой информации, не могли не отражать расстановки политических сил в стране, где в разное время противоборствовали “демократы” (или “дерьмократы” в номинационной трансформации оппонентов) и “коммунисты” (“коммуняки”), “реформаторы” и “консерваторы”, “левые” и “правые” (а затем “правые” и “левые” в традиционном значении этих политических терминов), “демократы” (“демофашисты”) и “национал-коммунисты” (“национал-патриоты”, “коммунофашисты”, “красно-коричневые”), “правительство” (ВОР — временный оккупационный режим) и “парламент” (“нардепы”) и т. д. Что же касается традиции “политического мата”, то она, пожалуй, даже укрепилась в перестроечное и постперестроечное время, поскольку освобождение от идеологических уз сопровождалось процессом “вербального раскрепощения”, и это могло иметь не только позитивные следствия. В результате в газетах появлялись и продолжают появляться такие тексты, в которых оценка политического оппонента находится либо на грани оскорбления, либо уже за этой гранью: “Хам — библейский персонаж. Он надсмеялся над своим отцом, и слово “хам” стало нарицательным для всех, кому свойственно то, о чем идет речь, — хамство, т. е. крайнее пренебрежение нормами устоявшейся морали, отсутствие стыда и совести. К/стыду нашему, другим словом нынешних правителей России назвать трудно <...> Бедный Хам! За что тебя тысячелетиями презирают живущие на земле? Ты же невинное дитя по сравнению с нынешними властителями России” (Белоглинец В. Хамы у власти // М., 1993. Июль. № 60.); “Навоевавшись на американском фронте, Волкогонов и его шатия-братия сейчас брошены спасать фронт внутренний — российский <...> Слабо волкогонам разогнать Московский гарнизон и весь неблагонадежный Московский военный округ <...> Безмозглым полторанинцам надо бы уразуметь: партизанские отряды, подпольщики, сопротивление появляются не потому, что об этом пишет “День” и говорит Невзоров, а потому, что есть оккупация” (Филатов В. Поход на Москву / Д. 1993. 18—24 апр.). А вот инвективы с другой стороны: “Оппозиция, как красивая женщина: хороша, пока молчит. Стоит только ей раскрыть свой прелестный ротик, сразу портится все впечатление: дура дурой. Хоть и ноги длинные. Зачем объединенная оппозиция накануне референдума напечатала свою экономическую программу, я не знаю <...> Если бы не корявые формулировки, я бы вообще перепечатал эту программу целиком без всяких комментариев. И дело с концом. Прочитал, плюнул и пошел голосовать за президента. Не за этих же полудурков” (Лапик А. Пусти козла в экономику — пятилетка и начнется // МК. 1993. 17 апр.).
Оценки нередко заменяют в прессе логическую аргументацию, точнее, будучи рассчитанными на эмоциональное восприятие читателем, сами приобретают характер аргументов (или псевдоаргументов). Известной уловкой, позволяющей побеждать противника в споре, является “готтентотская мораль”: одни и те же поступки “своих” и “чужих” меряются разными мерками. Этот принцип узаконен в прессе. Достаточно взглянуть на то, как характеризуется предвыборная кампания “своего” и “чужого” кандидата: для “своего это “попытка покорения политического Олимпа”, “чужой” же “стремится взять банк уже в первом туре” (МК. 1996). Все, что делает “свой”, хорошо и благородно или, по крайней мере, достойно оправдания, а поступки “чужого” фальшивы и неблаговидны. В то же время искренность политического деятеля оказывается одной из главных черт, подвергаемых оценке в прессе и используемых в качестве аргумента. Так, в статье О. Богдановой “Президент в ватнике” описывается возвращение Леха Валенсы на судоверфь: “В 7.30 Валенса переодевается в ватник и на “Мерсе” же отбывает в ремонтный цех (500 метров от правления)” (МК. 1996). Неискренность передается самыми разными языковыми средствами: морфемами (“псевдомиротворческая инициатива” — З. 1996); лексемами (“наше лживое телевидение” — З. 1996; “обольстительные посулы” — СР. 1996); фразеологическими оборотами (“пудрить мозги” — МК. 1996; “выдавать черное за белое” - СР. 1996); даже графикой. Так, в оппозиционной прессе слова “перестройка”, “реформаторы”, “демократический” и им подобные употребляются в кавычках, чтобы, по приведенному в “Советской России” разъяснению, отличить подлинный смысл этих понятий от того смысла, которой вложили в них демократы.
Поскольку в круг оцениваемых явлений попадают оппоненты (“активисты-ельцинисты, бесчисленная президентская рать” — СР. 1996; “коммуно-патриоты” — МК. 1996), те стороны политической деятельности “своих” и “чужих”, которые заслуживают критики, (“торопятся посадить своего человека” “на пост уполномоченного по правам человека” — Изв. 1996; “бодрое заявление об уничтожении неплатежей” — МК. 1996), лишенные доверия слои населения (“бойкие коммерсанты”, “новорусское сопротивление” — СР. 1996), недостатки в обществе (“вседозволенность”, “беспредел”, “коррупция”, “терроризм”), отрицательная оценка в прессе преобладает над положительной.
Кардинальные политические изменения в обществе могут приводить к изменению оценок, связанных с отдельными понятиями. Так, изменилась модальная рамка слов “социализм”, “патриоты”, “национализация” и им подобных. Одновременно переместились очертания ассоциативного потенциала этих слов, например, “социализм” связывавшийся в сознании многих носителей языка с ударными стройками, оптимистическими песнями и счастливым детством, стал ассоциироваться со сталинскими лагерями, очередями за товарами первой необходимости и принудительными отсидками на, партсобраниях. Субъективное ограничение объема понятий, их оценочная переориентация издревле является важным приемом аргументации.
Оценка может выражаться как открыто — словами “плохо”, “хорошо” и их синонимами, например: “никчемный кандидат, он не симпатичен” (МК. 1996), “горе-реформаторы” (П. 1996), — так и завуалированно, через модальную рамку слова (“бюджетное подаяние” — СР. 1996; “гильотина для “Радио-Аре”, “чеченская бойня” — МК. 1996), оценочные суффиксы (“скромненькие свидетели” — П. 1996), прагматическую рамку высказывания (“Газета предназначена в помощь самому всенародно любимому президенту” — СР. 1996). Для выражения оценки часто используются метафора (“Зюганова ведут к трону пенсионеры <...> Накануне выборов коммунисты решили приласкать избирателя помоложе” — МК. 1996; “Александр Лебедь, безусловно, превратился в примадонну мировых средств массовой информации, которые уже чуть ли не сделали его будущим “президентом” — М. 1996) и ирония (“Бедный президент!” — П. 1996; “Недавно Главная военная прокуратура отличилась” — МК. 1996), поскольку экспрессивное воздействие первой гарантировано содержащимся в метафоре образом, а второй — контрастом между сказанным и подразумеваемым.
Прямые, резко аффективные оценки, которые во многих случаях представляют собой оскорбительные выпады, чаще всего выражаются пейоративной (отрицательно-оценочной) лексикой и фразеологией, используемой в качестве названий, определений и предикатов. Но возможны и иные способы выражения:
1. Навешивание ярлыков, т. е. сведение политической позиции адресата к тому или иному политическому направлению, вызывающему активное неприятие со. стороны общества или каких-либо социальных групп: “Сталинист 3юганов является антикоммунистом национал-социалистической ориентации” (МК. 1996).
Действенность таких выпадов подкрепляется использованием имен собственных, которые, как известно, обладают сильным ассоциативным потенциалом: “Но Зюганов восхваляет именно ту сторону учения того же Шпенглера, которую активно использовали в своих пропагандистских целях кадры Геббельса” (там же).
2. Употребление метафоры, несущей в себе отрицательную оценку, а также близких к ней сравнения и фразеологического оборота (в том числе и трасформированного) в качестве номинации адресата — “ряженые” (Изв. 1996); “раковая опухоль”; “исчадие, возникшее из “черной дыры” истории” (3. 1996).
Благодаря своей образности метафора обладает высокой эмотивностью: она ранит больнее, чем прямая номинация, и лучше запоминается.
3. Упоминание табуированных частей тела в сочетании с именами собственными.
4. Упоминание физических недостатков оппонента или его идейных учителей: “Ходят слухи, что Борис Николаевич сам пытался подсчитать результаты референдума, да пальцев на руке не хватило — поручил Черномырдину” (М. 1993); “Беспалый у меченого отобрал жилплощадь”; “А то был, если помните, один коммунистический вождь, который непростительно не выговаривал “р” в слове “расстреливать” (Изв. 1996).
Ясно, что многие из таких оценок, особенно наподобие тех, что приведены в последних двух пунктах, будучи прямыми оскорблениями, находятся за пределами рамок культурного общения, нарушают нормы не только речевого этикета, но и нравственности.
В прессе встречаются и особые оценочные конструкции. Так, автор одной из публикаций, резко критикуя главного редактора другого печатного издания, заканчивает свою статью следующим образом: “Так что все. О В. Т. (в тексте имя и фамилия указаны полностью. — Авт.) больше не пишу <...> Но все же я В. Т. несказанно благодарен. Он поставил передо мной исключительно сложную творческую задачу: написать о главном редакторе, не употребляя слова “гнида”. Полечилось” (Минкин А. “Из носков Ельцина в портянки Руцкого” // МК. 1993. 19 окт.). Хотя оценка и не выражена здесь в форме прямой предикации, ее оскорбительный характер сохраняется, поскольку из общего контекста совершенно ясно, к кому именно она относится.
Как уже отмечалось выше, многие “прямые” оценки могут быть восприняты как оскорбления (и по существу являются ими). Поэтому часто авторы стремятся к косвенному, как бы “смягченному” выражению оценки, совершенно отчетливо при этом, однако, заявляя свое отношение к ее объекту. Одним из наиболее распространенных и эффективных способов непрямого выражения оценки является ирония, на основе которой нередко создаются целые тексты или, по крайней мере, их значительные фрагменты, ср.: “Едва ли не все беды нашей страны проистекают от того, что мы не умеем электронными средствами показывать свой парламент. Показывать доброжелательно, взволнованно, проникновенно, подчеркивая его интеллектуальную мощь, демократическую наступательность и чисто душевное, человеческое великолепие. Сделать это чрезвычайно сложно, потому что, как известно, наши средства массовой информации оккупированы откровенными врагами народовластия, жалкими марионетками в лапищах г-на Полторанина и других прихвостней президентской команды. И все-таки... Все-таки правда по золотым крупицам, по родниковым капелькам прорывается в радиоэфир и на телеэкран. То выступит в рубрике “Герой недели” несгибаемая Сажи Умалатова, объявившая себя пожизненным депутатом Верховного Совета СССР. То сам Руслан Имранович или товарищ Зорькин из телеящика задушевно побеседуют с народом о текущем моменте в жизни страны и о продвижении демократии. Тикают героические “600 секунд” <...> Маловато, конечно. Но может быть, мы скромничаем, приуменьшаем? <...> Ведь гигантские телеполотна, запечатлевшие сессии и съезды — “чрезвычайки”, по своей протяженности и эмоциональному воздействию уступают разве что всенародно любимому сериалу “Богатые тоже плачут” (Зоркий А. Прелестные картинки / Кур. 1993. 8 июня). Очевидно, эффект заключается в том, что, проигрывая в резкости и прямоте, эта оценка выигрывает в остроумии и культуре.
Один из распространенных приемов косвенной оценки — создание контекстов самодискредитации “фигурантов” описываемой ситуации. Обычно они создаются путем цитирования высказываний какого-либо человека, которые отрицательно характеризуют его личность или деятельность, например свидетельствуют о его непрофессионализме, грубости, малообразованности, низком уровне коммуникативной компетенции и речевой культуры. Так, в одной из газет было опубликовано следующее сообщение: “В конце февраля представители шахтеров сами приехали в Москву и добились встречи с вице-президентом СССР Геннадием Янаевым. Второй человек в государстве, по рассказу председателя воркутинского стачкома Виктора Колесникова, сказал следующее: “Если я до 2 6 февраля (с. г.) не дам ответа о готовности правительства СССР подписать генеральное типовое соглашение, то назовите меня козлом”. Ответа в срок он не дал. Шахтеры решили бастовать” (Беловецкий Д. Как вас теперь называть? // ЛГ. 1991. 20 марта). Через несколько дней другая газета опубликовала (разумеется, не без умысла) заметку под заголовком “Гнусная инсинуация”, содержащую некое псевдоопровержение, способное лишь усилить компрометирующий эффект: в ней было полностью перепечатано приведенное выше сообщение, и, хотя со ссылками на самого бывшего вице-президента и одного из участников встречи информация о злополучной фразе, казалось бы, опровергалась, был создан такой контекст, который лишь, напротив привлекал к ней внимание: “Понятное дело, в разговоре с.разгоряченными шахтерами всякое могло быть... Но чтобы сам вице-президент... Не иначе как газета досрочно встретила первое апреля этого года, носящего, как известно, имя овцы” (КП. 1991. 22 марта). Создание контекста самокомпрометации — достаточно эффективный прием воздействия на читателя, так как он как бы устраняет посредника между объектом и адресатом оценки. Однако именно в подобных случаях приходится сталкиваться с достаточно большим числом журналистских мистификаций и неточностей, когда высказывания либо искажаются, либо приписываются лицам, никогда их не произносившим.
Говоря о приемах “смягчения” или “маскировки” оценки, следует принимать во внимание, что российскую печать сегодняшнего дня все же отличает стремление не столько к вуализации оценочного отношения, сколько к предельной открытости его выражения. Отсутствие цензуры и идеологического воздействия на печать позволяют авторам газетных материалов выбирать в качестве объекта оценки любой доступный их вниманию факт (или лицо), формировать оценку в соответствии с собственными взглядами, облекать ее в приемлемую для самих журналистов форму, ср.: “К тому времени, когда я ушел в “Коммерсантъ”, цензура поослабла в принципе. Мы как-то с моим другом писали статью для “Ъ”, и нам надо было сказать, что Рыжков не очень умно себя повел. Я говорю: “Хорошо бы сейчас написать, что Рыжков как-то по-дурацки себя повел”. А потом вдруг мы поймали себя на мысли: а что, собственно, мешает нам это написать?” (Рогожников М. Интервью // МК. 1993. 13 окт.).
Однако свобода слова, оказалось, имеет и свою обратную сторону: выход из идеологии порой оборачивается выходом из культуры, разрушение окостеневших стереотипов понимается как отказ от следования любым, и в том числе нравственно-этическим, нормам.
Содержание | Дальше |