Хрестоматия по культурологии

Tема 5 Миф как форма культуры

ЛОСЕВ АЛЕКСЕЙ ФЕДОРОВИЧ

Из ранних произведений.—

М.: Правда, 1990 С. 578-580.

Окончательная диалектическая формула.

1. Наш принципиальный анализ понятия мифа закончен. Дальнейшие рассуждения уже не дадут нам ничего принципиального, хотя полученные результаты можно изложить еще по-иному, и можно подвергнуть их преобразованию, подобно тому как сложную математическую формулу можно путем преобразований выразить короче или иначе, не внося ни одной принципиально новой величины. Что мы имели до введения понятия чуда? Мы имели такое определение: миф есть в словах данная личностная история. Теперь мы можем сказать так: миф есть в словах данная чудесная личностная история. Это и есть все, что я могу сказать о мифе. И, вероятно, многие будут удивлены, что в результате столь долгих изысканий и дистинкций получено столь простое и, можно сказать, банальное и общепризнанное определение. Кто же не думает, что миф есть повествование, т. е. нечто данное в словах, что в этом повествовании фигурируют живые личности и что с ними совершаются тут чудесные истории? Конечно, результат своих изысканий я мог бы выразить гораздо сложнее и труднее, — в особенности терминологически. Однако я предпочел оставить обычные термины и только задался целью дать полное феноменологическое вскрытие этих терминов и зафиксировать некое однозначное их значение. Хотя употреблены мною и обыкновенные слова, но они взяты не в их обычном спутанном значении, а в строго проанализированном смысле. Поэтому пользоваться полученной у меня формулой может только тот, кто хорошо усвоил себе диалектику таких категорий, как “личность”, “история”, “слово” и “чудо”. В путаницу и неразбериху повседневного словоупотребления я внес точный и определенный смысл, и нельзя ограничиться только конечной формулой как такою. Надо иметь в виду и весь предыдущий диалектический анализ.

2. Несмотря, однако, на то, что я исчерпал, по моему мнению, все существенные стороны мифического сознания, и несмотря также на то, что полученная мною последняя формула достаточно проста и точна, я хочу в заключение дать все-таки еще одно преобразование этой формулы, с целью извлечь еще одну диалектическую выгоду, которая в предложенной формуле дана неявно. Именно в нашей формуле, собственно говоря, четыре члена: 1) личность, 2) история, 3) чудо, 4) слово. Нельзя ли найти в языке такую категорию, которая охватила или все четыре величины, или, по крайней мере, некоторые из них в одном единообразном выражении? Я думаю, что это можно сделать, и получаемое нами упрощение даст возможность построить более однотипную и простую диалектику понятия мифа.

Возьмем первую и последнюю категорию — личность и слово. Миф есть слово о личности, слово, принадлежащее личности, выражающее и выявляющее личность. Миф есть такое слово, которое принадлежит именно данной личности, специально для нее, неотъемлемо от нее. Если личность есть действительно личность, она несводима ни на что другое, она — абсолютно самородна, оригинальна. Не было и не будет никогда другой такой же точно личности. Это значит, что и специфическое слово ее также абсолютно оригинально, неповторимо, несравнимо ни с чем и несводимо ни на что. Оно есть собственное слово личности и собственное слово о личности. Оно есть им я (о соотношении слова в целом и и м е н и как особого вида слов см. ФИ, 104.). Имя есть собственное слово личности, то слово, которое только она одна может дать и выявить о себе. В имени — диалектический синтез личности и ее выраженности, ее осмысленности, ее словесности. Имя личности и есть то, что мы, собственно говоря, имеем в мифе. Имя есть то, что выражено в личности, что выявлено в ней, то, чем она является и себе и всему иному. Итак, миф есть имя. Но миф, сказали мы, есть еще чудо. Этот третий момент нашей последней формулы также легко присоединяется к полученному более сложному понятию. Именно, получается чудесное имя, имя, говорящее, свидетельствующее о чудесах, имя, неотделимое от этих самых чудес, имя, творящее чудеса. Мы будем правы, если назовем его магическим именем. Миф, поэтому, есть просто магическое имя. А присоединение, наконец, второго момента, истории, дает последнее преобразование, которое получит такую формулу: миф есть развернутое магическое имя. И тут мы добрались уже до той простейшей и окончательной сердцевины мифа, дальше которой уже нет ничего и которое дальше неразложимо уже никакими способами. Это — окончательное и последнее ядро мифа, и дальше должны уже умолкнуть всякие другие преобразования и упрощения. Это максимально простая и максимально насыщенная формула мифа. Нужно также иметь в виду, что эта формула обладает совершенно универсальным значением...

ТОКАРЕВ СЕРГЕЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ

Ранние формы религии

М.: Политиздат, 1990— С. 579-583.

Мифы часто определяются как повествования, объясняющие явления природы или какие-то другие вещи, окружающие человека. Определение это, хотя и близкое к истине, слишком поверхностно и упрощенно.

Новейшие исследователи (Л. Леви-Брюль, Б. Малиновский, А.Ф. Лосев (Malinowski D. Myth in Primitive Psychology. L., 1926. P. 41-43,79 etc. Levy-Bruhl L., La mythologie primitive. P., 1935. P. 175-176; Лосев А.Ф. Античная мифология. М., 1957. С. 8.) и др.) не раз предостерегали против тенденции приписывать “примитивному человеку” склонность к чисто отвлеченным вопросам, каковым является, например, объяснение различных феноменов природы. Вообще попытка Йенсена (Jensen A. E. Mythos und Kult bei Naturlichkern. Wiesbaden, 1951. S. 90-93 etc.) противопоставлять “этиологические” мифы “истинным” представляется мне искусственной и малоубедительной.

Тем не менее дабы подойти к тому, что составляет сущность мифа, ограничить его от сказки, героической эпопеи и т. д., необходимо исходить из его объяснительной, этиологической функции. Это наиболее очевидный аспект всякого мифа, хотя его и недостаточно для полного понимания сущности и происхождения мифологии. Простейшие мифы, объясняющие , к примеру, происхождение характерных особенностей животных, звезд, гор и т. д. или же различных общественных обычаев и учреждений, хорошо известны не только у “примитивных”народов — австралийских аборигенов, папуасов, бушменов и других, но и среди “цивилизованных”, в том числе у античных греков и современных европейцев.

Однако внимательный анализ содержания этих мифов, даже самых примитивных и носящих чисто этиологический характер, обнаруживает, что приведенное выше толкование не может нас удовлетворить.

Прежде всего, “объяснения” явлений природы, содержащиеся в мифах, никогда не бывают основаны на объективном восприятии причинных связей между указанными феноменами. Напротив, они всегда субъективны и выражены путем персонификации явления, нуждающегося в объяснении. Последнее выступает в мифе в качестве живого существа, чаще всего — антропоморфного; но если даже персонификация зооморфна, в ней явно проступают человеческие черты и мотивации действия. Вот один из простейших примеров, извлеченный из сборника фольклора Квинсленда (Австралия), изданного Уолтером Ротом: “Попугай и опоссум сражались между собой, и оба получили ранения: шея и грудь попугая обагрились кровью (отсюда на них пятна красного цвета ), а опоссум набил себе синяки на морде (отсюда — черные пятна)”.

Другой миф объясняет, почему черепаха живет в море: ее туда загнали другие животные за то, что она прятала под мышкой воду (Roth W. E. North Queensland Ethnography // Superstition. Magic and Medicine (Brisbane). 5 (1903 ).P. 12-14.).

В такого рода мифах интерпретируемое явление подается так, как если бы речь шла о человеке, принадлежащем к определенной этнической среде, и его действиях. Природный феномен ( в данном случае — специфические черты животных) включается, так сказать, в традиционные рамки социальной системы. Совсем нетрудно доказать (что, впрочем, давно и сделано), что большинство гораздо более сложных мифов любого народа строится целиком и полностью на олицетворении природных явлений и социальных сил.

Во-вторых, “объяснение” данного факта часто организуется по наивной формуле прецедента: иначе говоря, дается как бы повторение того, что уже однажды случилось... Эта характерная тенденция подменять каузальное объяснение ссылкой на предшествующий пример уже была отмечена Леви-Брюлем.

В-третьих, в этиологических мифах очень часто встречается объяснение от противного (a contrario): то или иное явление существует потому, что некогда существовало прямо противоположное. Вот два примера, взятых из мифологии племени сулка в Новой Бретани (Меланезия). Один из мифов повествует о происхождении моря: когда-то оно было совсем маленьким и одна престарелая женщина держала его спрятанным в кувшине, прикрытом камнем, чтобы использовать соленую воду для варки пищи; но однажды ее маленькие дети выследили ее и подглядели, что она делает, и тогда море широко растеклось. Второй миф так объясняет различную силу света Солнца и Луны: были времена, когда Луна сияла столь же ярко, как Солнце, но маленькая птичка покрыла ее грязью и с тех пор Луна излучает лишь бледный свет (Parkinson R. Dreissig Jahre in der Sdsee. Stuttgart, 1907. S. 693, 698).

Слабо развитый интеллект человека, пребывая в плену традиционного мышления, удовлетворялся подобным решением проблемы и не задавался другими вопросами.

И даже сложные мифологические системы античного мира часто обнаруживают столь же наивный поворот сознания, когда приходится отвечать на вопрос “откуда?”. Космогонический мир Гесиода выводит “космос”из “хаоса”, т. е. из его противоположности. Библейский миф о Боге, творящем мир из небытия, основан на той же идее.

В-четвертых, чисто экспликативная (разъясняющая — Ред.) функция мифа нередко усложняется вторжением морализующей мысли. В любом мифологическом повествовании всегда присутствует идея кары за какое-либо запретное или предосудительное деяние (мы показали это уже на примере мифа о черепахе и море). Во многих античных мифах и сказаниях современных европейских народов тема наказания обычно связывается с вмешательством божества как карающей силы...

Эти морализующие аспекты мифологии, хотя они и очень существенны, почти не удостаивались внимания в научной литературе. Даже Вундт, подчеркивавший эмоциональный элемент “мифологической апперцепции” обходит их молчанием.

В-пятых, если внимательно сопоставлять содержание мифов различных народов, невозможно не заметить одну характерную закономерность: сюжеты мифа, ровно как и все его темы, неизменно соответствуют, иногда вплоть до мельчайших деталей, материальным условиям жизни каждого из народов и уровню его развития. Вопросы “откуда? ”и “почему?” заложенные в основе любого мифа, никогда не бывают направлены на праздный предмет: их объектами всегда выступают вещи, так или иначе связанные с формами материального существования человека. У первобытных охотников круг их идей обычно ограничивался местным животным и растительным миром, простыми формами родоплеменной жизни; вот почему их мифология изначально занята тем или иным животным и его особенностями, равно как и происхождением огня, матримониальными правилами, тотемистическими группами, обрядами посвящения и т. д. Здесь же встречаются астральные мифы, но все они касаются лишь внешних характеристик явлений — каждодневного движения Солнца, фаз Луны и т. д., тогда как у оседлых земледельческих народов, жизнь которых более стабильна, горизонт — шире, мифология обычно складывается из сложного цикла сказаний, соответствующего не только отдельным феноменам природы или общественной жизни, но всегда содержащего целостную концепцию мироздания. Короче говоря, мифология включает в себя эволюционные стадии, соответствующие главным эпохам развития социальной жизни людей.

Иными словами, первичная функция мифа — это удовлетворение человеческой любознательности путем ответа на вопросы “почему?” и “откуда?”. Но не следует забывать, что любознательность эта ни в коем случае не является неизменным атрибутом человеческого мышления — совсем напротив, она зависит от условий материальной жизни человеческого общества. То, что возбуждает интерес человека одной эпохи, может оставить полностью равнодушными людей другой эпохи, и vice versa (наоборот, (лат.).

Если это обстоит таким образом можно задать себе вопрос: какое же место здесь занимает религия? В самом деле: в мифах, о которых мы до сих пор говорили, религиозные верования не играют никакой роли. Даже там, где Боги карают людей за их преступления, они выступают лишь как механическая сила, восстанавливающая нарушенный нравственный порядок.

Однако существует значительная категория мифов, где религиозные идеи не просто присутствуют, но определяют само содержание, функции и цель мифологического повествования. Таковы по преимуществу религиозные или культовые мифы (ритуальные мифы или обрядовые легенды ван Геннепа).

Представляется очевидным, что функция культовых мифов — толкование или объяснение какого-либо религиозного или магического обряда. Это, так сказать, либретто, по которому развивается ритуальное действо. И если форма обряда рассматривается как священная, а иногда и тайная, то естественно, что связанный с этим обрядом миф также рассматривается как священный и тайный. Примеры здесь не нужны — они общеизвестны.

ПОТЕБНЯ АЛЕКСАНДР АФАНАСЬЕВИЧ

Слово и миф

М.: Правда, 1989. С.249-252, 256-260.

Отношение теории словесности к мифологии сходно с отношением ее к истории словесности.

Мифология есть история мифического миросозерцания, в чем бы оно ни выражалось: в слове и сказании или в вещественном памятнике, обычае и обряде. Теории словесности миф подлежит лишь как словесное произведение, лежащее в основании других, более сложных словесных произведений. Когда мифолог по поводу частных вопросов своей науки высказывает взгляды на ее основания, именно определяет приемы мифического мышления посредством слова; решает, есть ли миф случайный и ложный шаг личного мышления или же шаг, необходимый для дальнейшего развития всего человечества [183, т. 2, с. 338], — то он работает столько же для истории (языка, быта и проч.), сколько для психологии и теории словесности.

Уже в Древней Греции мифы вызывали пытливость ума величайших мыслителей, но никогда мифы, создания древних или отдаленных по месту и низких по степени развития народов, не были предметом столь настойчивого систематического изучения, как в наш век. Не говоря уже о массе собирателей сказок и других подобных произведений у всех народов цивилизованного мира, трудно указать кого-либо из известных психологов, филологов, историков культуры, не посвящавшего значительной доли своих трудов на исследование мифологических вопросов. Это потому, что основной вопрос самопознания: “Что такое я?” — сводится для современного человека на исторический вопрос: “Как я (как один из множества) стал таков?” [Там же, с. 4]. Стремление к самопознанию привело к сознанию связи я с настоящим и прошедшим человечества, зависимости культуры от некультурности, к изучению объективных отложений человеческой мысли, между прочим, в языке и словесных произведениях.

Что такое миф не в древнем значении слова (у Гомера m n u o z — слово как противоположное делу —e r g o n , речь, рассказ, разговор, приказание и содержание, предмет речи (ср. вещь); позднее, например, у Платона, как и l o g o z , — баснословный, вымышленный или дошедший по преданию рассказ [183, т. 2, с. 65]), а в том значении, какое это слово получило в наше время?

При определении мифа в современном значении этого слова едва ли можно миновать М. Мюллера, ученого, более многих других старавшегося уяснить этот вопрос и невольно более других подавшего повод к одностороннему его пониманию.

Он употребил выражение: “Мифология — болезнь языка” — которое за ним повторяли, признавая или опровергая, многие другие, не всегда обставлявшие это выражение теми ограничениями и оправданиями, какими оно обставлено у Мюллера. Для разъяснения истины нужно обратиться к самому М. Мюллер...

“Как скоро слово, первоначально употребленное в метафорическом значении, начинает употребляться без вполне ясного понимания тех шагов, которые повели его от первоначального значения к метафорическому, появляется опасность, что оно станет употребляться мифологично. Каждый раз, когда шаги эти забыты и на их место поставлены искусственные, мы имеем перед собой мифологию, или, если мне позволено так сказать (wenn ich so sagen darf), eine krankgewordene Sprache (...заболевший язык (Пер. с нем. — Примеч. сост.)” [182,т.2,с.338].

“Под мифологией разумею всякий случай, в котором язык, ставши независимой силой, воздействует на дух вместо того, чтобы согласно с его собственною (настоящею) целью служить только осуществлением и внешним выражением духа”[Там же, с. 482].

“Во всех таких случаях (когда изображение, понятое, так сказать, буквально, порождает миф ) первоначальное значение слова или образа гораздо возвышеннее, достопочтеннее, религиознее, чем то удивительное окаменение, которое возбуждает интерес наклонной к предрассудкам толпы” [Там же, с. 509 ].

“Чтобы известные имена стали мифологичны, нужно, чтобы коренное их значение затемнилось и пришло в забвение в данном языке ” [Там же, с. 69 ].

“Мифология есть только фаза, притом неизбежная, в развитии языка, если принимать язык не за чисто внешний символ, а за единственное возможное воплощение мыслей...” Это состояние языка “можно поистине назвать детскою болезнью, которую рано или поздно должен испытать самый здоровый организм... Это язык в состоянии самозабвения (die Sprache im Zustande des Selbstvergessens). И если представим себе, как велико в древних языках количество имен для одной и той же вещи (P o l u v n o m i a ) и как часто одно и то же слово прилагается к совершенно различным предметам, то это самозабвение языка не покажется нам удивительным”[183, т. 2, с. 146 — 147].

“Я не раз утверждал и пытался доказывать, что многие явления в мифологии и религии, на первый взгляд неразумные и непонятные, объясняются влиянием языка на мысль. Но я никогда не говорил, что все мифологическое может быть объяснено таким образом; что все неразумное основано на словесном недоразумении (auf einer sprachlichen Missverstndnis), что вся мифология есть лишь болезненный процесс языка. Известные мифологические загадки могут быть, как я доказал, разгаданы при помощи средств языкознания; но мифологию как целое я представлял всегда замкнутым периодом, неизбежным в ходе развития человеческого духа, вовлекавшим в свою сферу все, до чего в данное время могло касаться мышление” [Там же, с.200].

“Не все в мифологии объясняется болезненным процессом языка” [Там же, с. 207]. “Мифология неизбежна; она необходимость, заключенная в самом языке, если в языке мы признаем внешнюю форму мысли. Одним словом, мифология есть тень, падающая от языка на мысль, тень, которая не исчезает до тех пор, пока язык не уравняется вполне с мыслью, что никогда не может случиться. Правда, в древнейшее время истории человеческого духа мифология более выступает наружу, но она не исчезает никогда вполне. Мифология есть и теперь, как во времена Гомера, но мы ее не замечаем, потому что живем в ее тени и потому что почти все боятся полдневного света истины”. “Мифология в высшем смысле слова есть власть языка над мыслью во всевозможных областях духовной деятельности; я готов назвать всю историю философии от Фалеса до Гегеля непрерывной борьбой с мифологией, одним продолжительным процессом против языка...

Взгляды Афанасьева на происхождение мифа, на отношение его к слову и позднейшим ступеням развития мысли не могут быть названы сплошь неверными только потому, что они непоследовательны.

Основное положение Афанасьева, то “зерно, из которого вырастает мифическое сказание, кроется в первозданном слове”[9, т. 1, с. 15], отчасти верно.

1) Слово и выражение сначала были “метафорическим уподоблением” имевшим лишь “поэтический смысл” [9, т. 1, с. 9 — 10]. При этом предполагается, что “поэтический смысл” ни в коем случае не есть истинный, что поэтичность есть риторичность. “Стоило только забыться, затеряться первоначальной связи понятий, чтобы метафорическое уподобление получило для народа все значение действительного факта и послужило поводом к созданию целого ряда баснословных сказаний. Светила небесные уже не только в переносном поэтическом смысле именуются “очами неба” но в самом деле представляются народному уму под этим живым образом, и отсюда возникают мифы о тысячеглазом, неусыпном ночном страже — Аргусе...”[9, т. 1, с. 9 —10].

Таким образом, по мысли Афанасьева (и М. Мюллера), человек сначала сознает, что представление светил под образом очей неба имеет лишь субъективное основание; потом по некоторой причине, о которой — после, он забывает это и “находит, что действительно у неба есть очи”Вот еще несколько выражений в ом же роде: “Как скоро утрачено было настоящее значение метафорического языка, старинные мифы стали пониматься буквально” [Там же, с. 13]. “Мифы стали пониматься буквально” ¾ следовательно, и при прежнем не буквальном понимании мифы уже существовали! Стало быть, в чем же, по Афанасьеву, разница между мифом и риторической прикрасою?

“Под влиянием метафорического языка глаза человеческие должны были получить таинственное, сверхъестественное значение. То, что прежде говорилось о небесных очах, впоследствии, понятое буквально, перенесено человеком на самого себя”(каким образом? ведь буквально говорилось о небесных очах?). “Знойный блеск солнечного ока производит засуху, неурожаи и болезни; сверкающие взоры Перуна посылают смерть и пожары; та же страшная сила усвоена и человеческому зрению. Отсюда родилась вера в призор, или сглаз”[9, т. 1, с. 172].

“Предания о кладах составляют обломки древних мифических сказаний о небесных светилах, скрываемых нечистою силою в темных пещерах облаков и туманов; но с течением времени, когда народ утратил живое понимание метафорического языка, когда мысль уже не угадывала под золотом и серебром блестящих светил неба, а под темными пещерами — туч, предания эти были низведены на землю и получили значение действительных фактов. Так было и со множеством других верований: небесная корова заменилась простою буренкою, ведьма-туча—деревенскою бабою и т. д.”[9, т. 1, с. 202—203].

“Впечатлительная фантазия первобытного народа быстро схватывала всякое сходство. Колесо, обращающееся вокруг оси, напоминало ему (только напоминало!) движущееся по небесному своду солнце...”[Там же, с. 207].

“Поэтическое представление солнца огненным колесом вызвало обычай зажигать в известные годовые праздники колеса — обычай, доселе соблюдаемый между немецкими и славянскими племенами” [9, т. 1, с. 210].

Прихотливой игре “творческой фантазии... мы обязаны созданием многих мифов” [Там же, с. 217].

“Руны и чародейные песни ... всесильны: они могут и умертвить, и охранить от смерти, и даже воскресить, делать больными и здоровыми... насылать бури, дождь и град, разрывать цепи... все это не более, как метафорические выражения, издревле служившие для обозначения небесных явлений, но впоследствии понятые буквально и примененные к обыкновенному быту человека. Как вой зимних вьюг мертвит и усыпляет природу и как оживляют (пробуждают) ее звуки весенней грозы, так ту же силу получила и человеческая песня ...”[9, т. 1, с. 424 — 425] и т. д.

Из этих и тому подобных мест видно, что, по мнению Афанасьева, источником мифов служит, в конце концов, неспособность человека удержаться на той высоте мысли, на которой он без всяких усилий со своей стороны очутился вначале. История мифов выходит историей падения человеческой мысли...

Миф ( Под мифом в общем смысле мы понимаем как простейшую мифическую формулу (mythische Anschauung [206, с. 7]), мифическое представление [63, с. 53] так и дальнейшее ее развитие (мифическое сказание [63, с. 53]). Здесь речь о первом, которое относится ко второму, как слово — к развитому поэтическому произведению) принадлежит к области поэзии в обширном смысле этого слова. Как всякое поэтическое произведение, он: а) есть ответ на известный вопрос мысли, есть прибавление к массе прежде познанного; б) есть ответ на известный вопрос мысли, есть прибавление к массе прежде познанного; в) состоит из образа и значения, связь между коими не доказывается, как в науке, а является непосредственно убедительной, принимается на веру; г) рассматриваемый как результат, как продукт, заключающий собой акт сознания, отличаясь тем от него, что происходит в человеке без его ведома, миф есть первоначальна словесное произведение, то есть по времени всегда предшествует живописному или пластическому изображению мифического образа.

Миф отличен лишь от поэзии, понимаемой в тесном значении, позднейшем по времени появления. Вся разница между мифом и такою позднейшею поэзией состоит в отношении сознания к элементам того и другого. Не приняв во внимание этого смотрящего ока, то есть рассматривая отвлеченно лишь словесное выражение, различить этих явлений нельзя.

Для нас миф, приписываемый нами первобытному человеку, есть лишь поэтический образ. Мы называем его мифом лишь по отношению к мысли тех, которыми и для которых он создан. В позднейшем поэтическом произведении образ есть не более как средство создания (сознания) значения, средство, которое разлагается на свои стихии, то есть как цельность разрушается каждый раз, когда оно достигло своей цели, то есть в целом имеющее только иносказательный смысл. Напротив, в мифе образ и знамение, различны, иносказательность образа. существует, но самим субъектом не сознается, образ целиком (не разлагается) переносится в значение. Иначе: миф есть словесное выражение такого объяснения (апперцепции), при котором объясняющему образу, имеющему только субъективное значение, приписывается объективность, действительное бытие а объясняемом.

Таким образом, две половины суждения (именно, образ и значение) при мифическом мышлении более сходны между собою, чем при поэтическом. Их различие ведет от мифа к поэзии — к прозе и науке.

Множество примеров мифического мышления можно найти и не у дикарей, а у людей, близко стоящих к нам по степени развития. Например, когда говорится, что средство от “обжога”, “вытягивает жар”( то есть оно тянет жар, как вещь); “стена потеет”, то есть осаждение воды из воздуха, охладевшего от соприкосновения с гладкой и холодной поверхностью, представляется потом, выходящим из кожи [110, т. I. с. 113].

Большая или меньшая человекообразность образов при суждении об общем характере такого рода мышления несущественна В этом отношении нет разницы между “стена потеет” и “Z e u z b r o n t a Z e u z u e i ”.

Мифическое мышление на известной степени развития — единственно возможное, необходимое, разумное; оно свойственно не одному какому-либо времени, а людям всех времен, стоящим на известной степени развития мысли; оно формально, то есть не исключает никакого содержания: ни религиозного, ни философского и научного.

Результаты этого мышления становятся известны человеку (= это мышление сознательное в своих результатах) вследствие того, что они выражаются внешними знаками (пластическими, живописными, мимическими) и преимущественно словом. Таким образом, миф есть преимущественно словесное произведение и, как такое, из двух родов словесных произведений — поэзии и прозы — относится к первому. Тройственное деление словесных произведений на мифические, поэтические и прозаические невозможно (Есть ли мифология — поэзия? Афанасьев, назвавши свое сочинение, посвященное мифологии, "Поэтическое воззрение славян на природу" решает этот вопрос утвердительно. М. Мюллер говорит, что мифология — не поэзия: “Известные части мифологии — религиозного, другие — исторического свойства (Natur); то проявляются в ней метафизические, то поэтические воззрения ( как будто метафизика не может быть содержанием поэзии); но мифология как целое не есть ни религия, ни история, ни философия, ми поэзия; все эти факторы выражаются в ней в своеобразных проявлениях, которые на известных ступенях развития мышления и речи естественны и понятны, но часто становятся неестественны и непонятны, оцепеневая в предание” [183, т. 2, с. 200].

Что мифология не есть поэзия, справедливо в том смысле, что мифология обнимает в себе не только словесные выражения мифического мышления, скульптурные, мимические и проч. Но за этим исключением все словесное в мифологии в то же время поэтично. Поэтичность есть образность в слове, стало быть, форма, не исключающая никакого: ни религиозного, ни исторического, ни философского содержания.)

МИД МАРГАРЕТ

Источник: М. Мид. Культура и мир детства.

М.: Наука, 1988. С. 322-325.

Разграничение, которое я делаю между тремя типами культур — постфигуративной, где дети прежде всего учатся у своих предшественников, кофигуративной, где и дети и взрослые учатся у сверстников, и префигуративной, где взрослые учатся также у своих детей, — отражает время, в котором мы живем. Примитивные общества, маленькие религиозные или идеологические анклавы главным образом постфигуративны, основывая свою власть на прошлом. Великие цивилизации, по необходимости разработавшие процедуры внедрения новшеств, обращаются к каким-то формам кофигуративного обучения у сверстников, товарищей по играм, у своих коллег по учебе и труду. Теперь же мы вступаем в период, новый для истории, когда молодежь с ее префигуративным схватыванием еще неизвестного будущего наделяется новыми правами.

Постфигуративная культура — это такая культура, где каждое изменение протекает настолько медленно и незаметно, что деды, держа в руках новорожденных внуков, не могут представить себе для них никакого иного будущего, отличного от их собственного прошлого. Прошлое взрослых оказывается будущим каждого нового поколения; прожитое ими — это схема будущего для их детей. Будущее у детей формируется таким образом, что все пережитое их предшественниками во взрослые годы становится также и тем, что испытают дети, когда они вырастут.

Постфигуративные культуры, культуры, в которых взрослые не могут вообразить себе никаких перемен и потому передают своим потомкам лишь чувство неизменной преемственности жизни, по современным данным, были характерны для человеческих сообществ в течение тысячелетий или же до начала цивилизации.

Без письменных или других средств фиксации прошлого люди вынуждены были включать каждое изменение в свое сознание, хранить его в памяти и отработанных формах действий каждого поколения взрослых. Основные навыки и знания передавались ребенку так рано, так беспрекословно и так надежно — ибо взрослые выражали здесь свое чувство уверенности, что именно таков должен быть мир для него, раз он дитя их тела и души, их земли, их особой традиции, — что у ребенка не могло быть и тени сомнения в понимании своей собственной личности, своей судьбы. Только воздействие какого-нибудь внешнего потрясения (природной катастрофы или иноземного вторжения) могло изменить все это. Общение с другими народами могло и не менять этого ощущения вневременности. Даже экстремальные условия вынужденных миграций, длительных плаваний к неизвестному либо же определенному месту по неизведанным морям, прибытия на необычный остров только подчеркивали это чувство преемственности.

Правда, преемственность в каждой культуре зависит от одновременного проживания в ней по крайней мере представителей трех поколений. Существенная черта постфигуральных культур — это постулат, находящий свое выражение в каждом деянии представителей старшего поколения, постулат, гласящий, что их образ жизни, сколь много бы изменений в нем в действительности ни содержалось, неизменен и остается вечно одним и тем же. В прошлом, до современного увеличения продолжительности жизни, живые прадеды встречались крайне редко, а дедов было немного. Тех, кто дольше всех был живым свидетелем событий в данной культуре, кто служил образцом для более молодых, тех, от малейшего звука или жеста которых зависело одобрение всего образа жизни, было мало, и они были крепки. Их острые глаза, крепкие члены, неустанный труд были свидетельством не только выживания их, но и выживания культуры, как таковой. Для того чтобы сохранить такую культуру, старики были нужны, и нужны не только для того, чтобы иногда вести группы людей на новые места в периоды голода, но и для того, чтобы служить законченным образцом жизни, как она есть. Когда конец жизни известен человеку наперед, когда заранее известны молитвы, которые будут прочитаны после смерти, жертвоприношения, которые будут сделаны, тот кусок земли, где будут покоиться его кости, тогда каждый соответственно своему возрасту, полу, интеллекту и темпераменту воплощает в себе всю культуру.

В культурах такого рода каждый объект по своей форме, по тому, как с ним обращаются, как его принимают или отвергают, как им злоупотребляют, как ломают или же воздают ему незаслуженные почести, закрепляет формы производства и потребления всех других объектов. Каждый жест закрепляет, вызывает в памяти, отражает или же оказывается зеркальным образом, эхом любого другого жеста, более или менее полной версией которого он является. Каждое высказывание включает в себя формы, обнаруживаемые в других высказываниях. Любой сегмент поведения в данной культуре, если его проанализировать, оказывается подчиняющимся одному и тому же основополагающему образцу либо же закономерно связан с другими моделями поведения в данной культуре. В очень простых культурах народов, существующих в изоляции от других, это явление взаимосвязи всего со всем выступает самым рельефным образом. Но и очень сложные культуры по своему стилю могут быть постфигуративны и тем самым обнаруживать все свойства других постфигуративных культур: неосознанность изменений, успешную передачу из поколения в поколение каждому ребенку неистребимых штампов определенных культурных форм.

Конечно, условия, ведущие к переменам, всегда существуют в скрытой форме, даже в простом повторении традиционных действий, так как никто не может вступить в один и тот же поток дважды, всегда существует возможность, что какой-нибудь прием, какой-нибудь обычай, какое-нибудь верование, повторенное в тысячный раз, будет осознано. Эта возможность возрастает, когда представители одной постфигуративной культуры вступают в контакт с представителями другой. Тогда их восприятие того, чем, собственно, является их культура, обостряется.

В 1925 году, после столетия контактов с современными культурами, самоанцы непрерывно говорили о Самоа, самоанских обычаях, напоминали свои маленьким детям, что они самоанцы, вкладывая в эти определения унаследованное ими представление о своей полинезийской природе и чувство противоположности между ними и иностранцами-колонизаторами. В 1940-х годах в Венесуэле, в нескольких милях от города Маракайбо, индейцы все еще охотились с помощью луков, но варили пищу в алюминиевых кастрюлях, украденных у европейцев. И в 1960-х, живя анклавами в чужих странах, европейские и американские оккупационные войска и их семьи смотрели теми же непонимающими и неприемлющими глазами на “туземцев”— немцев, малайцев или вьетнамцев, живших за стенами из поселений. Ощущение контраста может только усилить сознание неизменности элементов, составляющих специфическую особенность группы, к которой принадлежит данный человек.

Хотя для постфигуративных культур и характерна тесная связь с местом своего распространения, эти местом необязательно должна быть одна область, где двадцать поколений вспахивали одну и ту же почву. Культуры такого же рода можно встретить и среди кочевых народов, снимающихся с места дважды в год, среди групп в диаспорах, таких, как армянская или еврейская, среди индийских каст, представленных небольшим числом членов, разбросанных по деревням, заселенным представителями многих других каст. Их можно найти среди маленьких групп аристократов или же отщепенцев общества, как эта (Эта — низшая каста японского феодального общества, еще в 1922 г. насчитывавшая до 1 300 000 человек. Это одна из групп так называемых сенминов, “неприкасаемых”Членам касты запрещались браки со всеми другими сословиями, все виды деятельности, кроме забоя скота и разделки туш и обработки кожи.) в Японии. Люди, которые принадлежали когда-то к сложным обществам, могут забыть в чужих странах те динамичные реакции на осознанную перемену, которые вынудили их к эмиграции, и сплотиться на новом месте, вновь утверждая неизменность своего торжества со своими предками.

Принятие в такие группы, обращение в их веру, обряды инициации, обрезания, посвящения — все возможно; но все акты такого рода — это принятие абсолютных и необратимых обязательств в отношении традиций, переданных дедами внукам. Членство в них, обычно приобретаемое по праву рождения, иногда избранием, определяется верностью этому безоговорочному и абсолютному обязательству.

ФРЭЗЕР ДЖЕЙМС ДЖОРДЖ

Миф об Адонисе

Источник: Дж. Фрэзер, “Золотая ветвь”.—

М.: Политиздат, 1980. — С. 362 —366.

Зрелище ежегодного изменения лица земли во все времена производило на людей огромное впечатление и заставляло их размышлять над причинами столь грандиозных и чудесных превращений. Их любопытство было не лишено корысти, ибо даже дикарь не может не осознавать, насколько тесно его собственная жизнь связана с жизнью природы: ведь те же самые процессы, которые заставляют реку замерзать, а землю лишаться растительного покрова, могут угрожать смертью и ему. На определенной ступени развития люди, вероятно, стали воображать, что средства предотвращения угрожающей им опасности находятся в их собственных руках и что с помощью искусства магии они могут ускорять или же замедлять смену времен года. Поэтому они совершали церемонии и произносили заклинания, чтобы заставить падать на землю дождь, светить солнце, размножаться зверей и произрастать плоды земли. Со временем постепенный прогресс науки, рассеявший так много близких сердцу человека иллюзий, убедил наиболее мыслящую часть человечества, что смена лета и зимы, весны и осени является не просто результатом магических обрядов, что в ее основе лежит более глубокая причина, ею управляет более могущественная сила и что это — результат работы, идущей за кулисами изменчивой природы. Тогда люди стали рисовать себе рост и увядание растительности как результат возрастания и убывания силы существ божественного порядка, Богов и Богинь, которые на манер людей рождались и умирали, вступали между собой в брак и производили на свет потомство.

Таким образом, древняя магическая теория времен года была вытеснена, вернее она была дополнена теорией религиозной. Ибо, хотя теперь люди стали относить изменения годичного природного цикла главным образом за счет изменений, происходящих с божествами, они тем не менее продолжали думать, что, совершая магические ритуалы, могут помочь Богу, который является источником жизни, в его борьбе с противостоящим принципом смерти. Они воображали, что могут укрепить его убывающие силы и даже возродить его к жизни. Церемонии, которые они с этой целью соблюдали, были по существу своему инсценировками природных процессов, которым они хотели содействовать в соответствии с известным принципом магии, состоящим в том, что любого желаемого эффекта можно достичь путем простого подражания ему. И так как теперь они объясняли колебания роста и увядания, размножения и распада бракосочетанием, смертью и воскресением Богов, их религиозные или, скорее, магические мистерии вращались в основном вокруг этих тем.

Мистерии эти инсценировали плодотворный союз сил плодородия, печальную смерть, как минимум, одного из божественных супругов и его радостное воскресение. Так религиозная теория сочеталась с магической практикой. Такое сочетание встречается в истории не так уж редко. Действительно, немногие религии сумели полностью выпутаться из сетей древней магии. Несовместимость двух противоположных принципов, на которых основывались такого рода мистерии, — как бы глубоко она ни беспокоила философа — редко занимает ум рядового человека, который едва ли даже отдает себе отчет в ее существовании. Для такого человека важно действовать, а не анализировать мотивы своих действий. Если человечество всегда было бы последовательным и мудрым, история не являлась бы длинной хроникой глупостей и преступлений.

Из изменений, которые приносят с собой времена года, в умеренной полосе наиболее впечатляющими являются изменения, связанные с жизнью растительности. Влияние смены времен года на животных не столь очевидно. Естественно, что в магических мистериях, призванных изгнать зиму и возвратить лето, основной упор делается на растительный мир и что деревья и растения играют в них более важную роль, чем животные и птицы, хотя обе формы жизни — растительная и животная — еще не отделились одна от другой в умах тех, кто эти церемонии соблюдал. Их участники и в самом деле, как правило, верили, что животный и растительный мир связаны между собой даже теснее, чем это есть на самом деле; соответственно они часто объединяли инсценировку возрождения растительного мира с реальным или символическим половым актом для того, чтобы одновременно содействовать размножению плодов, животных и людей. В их глазах закон жизни и размножения как растений, так и животных был един и неделим. Жить и порождать жизнь, питаться и производить на свет потомство — вот первичные потребности людей прошлого, и до тех пор, пока существует мир, они останутся первичными потребностями людей. Можно прибавить многое другое, для того чтобы обогатить и украсить человеческую жизнь, однако без удовлетворения этих первичных потребностей человечество прекратит свое существование. Поэтому обеспечение пищи и потомства было главной целью, которую преследовал человек, совершая магические ритуалы, для того чтобы с их помощью регулировать смену времен года.

По-видимому, наиболее широко и торжественно эти ритуалы совершались в странах восточной части Средиземноморского бассейна. Народы Египта и Западной Азии представляли ежегодное увядание и возрождение жизни, особенно растительной жизни, которую они отождествляли с каким-то Богом — Осирисом, Таммузом,. Адонисом и Аттисом, — ежегодно умирающим и вновь возрождающимся.

Названия и детали этих ритуалов в разных местах менялись, но сущность их оставалась той же. Теперь нам предстоит рассмотреть обычаи предания смерти и Воскресения этого многоименного, но неизменного по своей природе восточного божества. Начнем с Таммуза, или Адониса.

Культ Адониса существовал у семитских народностей Вавилона и Сирии, и греки позаимствовали его у них еще в VII веке до нашей эры. Настоящее имя божества было Таммуз; имя Адонис происходит от семитского слова adon (“господин”, “господь”) — уважительная форма обращения к нему верующих. Греки, однако, плохо поняв его смысл, превратили эту форму обращения в имя собственное. В вавилонской религиозной литературе Таммуз фигурирует в качестве юного супруга или любовника Иштар, Великой Богини-Матери, олицетворяющей воспроизводящие силы природы. Хотя намеки на их связь как в мифе, так и в ритуале туманны и фрагментарны, из них мы узнаем, что каждый год Таммуз покидал светлую землю и спускался в мрачный подземный мир, и каждый год его божественная возлюбленная отправлялась на поиски Бога “в землю, откуда нет возврата, в жилище темноты, где дверь и засов покрыты пылью”. На время ее отсутствия прекращалось действие любовной страсти: люди и животные словно забывали о необходимости воспроизводства своего вида, и все живое находилось под угрозой вымирания. Спаривание во всем животном мире было так тесно связано с Иштар, что оно возможно было исключительно при ее содействии. Поэтому посланник великого Бога Эа отправлялся с поручением освободить эту Богиню, носительницу столь важной функции. Суровая царица дьявольского края, Аллату, или Ереси-Кигал, неохотно разрешала окропить Иштар живой водой и отпускала ее в верхний мир, вероятно, вместе с ее возлюбленным Таммузом. С возвращением этих божеств связывалось возрождение природы.

Некоторые вавилонские гимны содержат заупокойные песнопения по Таммузу, этот Бог сравнивается с быстро увядающими растениями:

Тамариск, что умирает от жажды в саду,

Чья крона в поле не принесла ни одного цветка;

Ива, что не насытилась вдосталь водой;

Ива с вырванными корнями;

Растение, которое умирает от жажды в саду.

Смерть Таммуза под пронзительную музыку флейт ежегодно оплакивалась мужчинами и женщинами приблизительно в середине лета, в месяце названном по имени Бога Таммузом. По-видимому, над изображением мертвого Бога эти люди распевали погребальные песнопения, само же изображение они омывали чистой водой, смазывали маслом и облачали в красную мантию. В воздух в это время поднимались пары фимиама, чтобы острый аромат взбодрил спящие чувства Бога и пробудил его от смертельного сна. В одной из этих траурных песен, носящих название “Стенание флейт по Таммузу”мы, кажется, еще улавливаем голоса певцов, затягивающих грустный припев, и как бы издалека до нас доходят рыдающие звуки флейт:

Когда он исчезает, она поднимает плач:

“О мое дитя!“

Когда он исчезает, она поднимает плач:

“Мой Даму!”

Когда он исчезает, она поднимает плач:

“Мой чародей и жрец!“

Когда он исчезает, она поднимает плач

у великолепного кедра, пустившего корни на просторе.

В Эанне сверху и снизу она поднимает плач.

Она поднимает плач, подобный плачу семьи по хозяину,

Она поднимает плач, подобный плачу города по владыке.

Ее стенание — это стенание о растении,

которое не растет на грядке.

Ее стенание — это стенание о силе,

которой наливается колос.

Ее спальня — это владение, которому не дать прироста.

Утомленная женщина, утомленный и чахлый ребенок.

Она стенает о большой реке,

у которой не растет ни одной ивы.

Она стенает о поле,

в котором не растет ни хлеба, ни растений.

Она стенает о водоеме, в котором не плодится рыба.

Она стенает о зарослях, в которых не растет камыш.

Она стенает о лесах, в которых не растут тамариски.

Она стенает о диких местах, где не растут кипарисы.

Она стенает о чаще древесного сада,

что не дает ни меда, ни вина.

Она стенает о лугах, на которых не растут растения.

Она стенает о дворце, из которого ушло долголетие.

Трагическая история и грустные обряды в честь Адониса известны нам больше из описаний греческих авторов, нежели из фрагментов вавилонской литературы или краткого упоминания пророка Иезекииля о том, что он видел жительниц Иерусалима оплакивающими Таммуза у северных ворот храма. Отразившись в зеркале греческой мифологии, это восточное божество предстает перед нами в виде прекрасного юноши, которого полюбила Богиня Афродита. Когда Адонис был младенцем, Богиня спрятала его в ларец, который она передала на хранение царице подземного мира Персефоне. Но когда

Персефона открыла ларец и увидела красоту ребенка, она отказалась вернуть его Афродите, хотя Богиня любви самолично спустилась в ад, чтобы выкупить свое сокровище из царства смерти. Спор между Богинями любви и смерти был разрешен Зевсом, который постановил, чтобы Адонис одну часть года проводил с Персефоной в подземном царстве, а другую — с Афродитой на земле. В конце концов прекрасный юноша во время охоты был убит вепрем, или ревнивым Аресом, который превратился в вепря для того, чтобы устранить своего соперника. Горько оплакивала Афродита смерть своего возлюбленного. В этом варианте мифа спор между Афродитой и Персефоной за обладание Адонисом подобен борьбе между Иштар и Аллату в царстве мертвых, в то время как решение Зевса о том, что одну часть года Адонис должен проводить под землей, а другую — на земле, является просто-напросто греческой версией ежегодного исчезновения и появления Таммуза.

КАССИРЕР ЭРНСТ

Определение человека в терминах человеческой культуры

Источник: Мир философии. Ч. 2. Человек. Общество. Культура.— М.: Политиздат, 1931. С. 300 — 307.

Поворотным пунктом в греческой культуре и мышлении стал момент, когда Платон совершенно по-новому истолковал смысл афоризма “Познай самого себя”. Это истолкование поставило проблему, которая не только была чужда мысли досократиков, но и выходила за рамки сократовского метода. Чтобы выполнить требование дельфийского оракула, Сократ должен был подойти к человеку как индивидуальности. Платон признал ограниченность сократовского пути познания. Чтобы решить проблему, — заявляет он, — мы должны перевести ее в более широкий план. Явления, с которыми мы сталкиваемся в нашем индивидуальном опыте, настолько разнообразны, сложны и противоречивы, что мы вряд ли в состоянии в них разобраться. Человека должно изучать не в его индивидуальной, а в политической и социальной жизни. Человеческая природа, согласно Платону, подобна трудному тексту, значение которого должно быть расшифровано философией. В нашем индивидуальном опыте этот текст написан столь мелкими буквами, что прочесть его невозможно. Первое дело философии — сделать эти буквы заметнее. Философия не может дать нам приемлемую теорию человека, покуда не будет построена теория государства. Природа человека заглавными буквами вписана в природу государства. И тогда неожиданно выявляется скрытое значение текста, и то, что казалось темным и запутанным, становится ясным и понятным.

Однако политическая жизнь — не единственная форма общественного существования человека. В истории человечества государство в его нынешней форме — довольно поздний продукт цивилизации. Задолго до того, как человек открыл эту форму социальной организации, он предпринимал другие попытки организовать свои чувства, желания и мысли. Язык, миф, религия и искусство и есть способы такой организации и систематизации. Лишь на этой более широкой основе можно построить теорию человека. Государство, конечно, очень важно, но это еще не все: оно не может выразить или впитать все другие виды человеческой деятельности. В своей исторической эволюции эти виды деятельности были тесно связаны с развитием государства, да и поныне они во многих отношениях зависят от форм политической жизни. Не обладая самостоятельным историческим существованием, они, тем не менее, имеют свои собственные значения и ценность.

Одним из первых, кто подошел к этой проблеме в современной философии и поставил ее ясно и последовательно, был Конт. Парадоксально, конечно, что нам в этой связи приходится рассматривать позитивизм Конта как современную параллель платоновской теории человека: ведь Конт, конечно, никогда не был платоником. Он никогда не мог бы принять те логические и метафизические предпосылки, на которых основывалась платоновская теория идей. С другой стороны, однако, он был решительным противником взглядов французских “идеологов”. В его иерархии человеческих познаний на высшей ступени находятся две новые науки: социальная этика и социальная динамика. Психологизм мыслителей своего поколения Конт оспаривает с социологических позиций. Одна из фундаментальных максим его философии состоит в том, что наш метод изучения человека, действительно, должен быть субъективным, но он не может быть индивидуальным, ибо субъект, которого мы хотим познать, — не индивидуальное сознание, а универсальный субъект. Соотнося этот субъект с термином “человечество”, мы убеждаемся в том, что не человечество должно быть объяснено через человека, а человек через человечество. Проблема должна быть переформулирована и пересмотрена — она должна быть поставлена на более широкую и прочную основу. Такую основу мы усматриваем в социологической и исторической мысли. “Познай себя, — говорил Конт, — значит познать историю”. Историческая психология отныне дополняет и вытесняет все предшествовавшие формы индивидуальной психологии. “Эти так называемые наблюдения над разумом, если рассматривать их в себе и априорно, — чистейшие иллюзии. Все то, что мы называем логикой, метафизикой, идеологией, — пустая фантазия и мечта, если не абсурд”.

В “Курсе позитивной философии” Конта можно шаг за шагом проследить изменений методологических идеалов XIX века. Конт начинал как чистый ученый, его интересы были целиком направлены на математические, физические и химические проблемы. Ступени в построенной им иерархии человеческого знания вели от астрономии через математику, физику и химию к биологии. Затем произошло нечто вроде внезапного переворота. Подходя к человеческому миру, мы обнаруживаем, что принципы математики или естествознания становятся недостаточными, хотя и не теряют своего значения. Социальные явления подчинены тем же самым правилам, что и физические явления, однако они имеют свою специфику и отличаются гораздо большей сложностью. Они не могут быть описаны в терминах физики, химии или биологии. “Во всех социальных явлениях, — писал Конт, — мы отмечаем действие физиологических законов применительно к индивиду, а кроме того фиксируем нечто такое, что изменяет их действие и принадлежит сфере влияния индивидов друг на друга. В человеческой расе это влияние чрезвычайно усложнено воздействием одного поколения на другое. Ясно, таким образом, что наша социальная наука должна исходить из того, что относится к жизни индивида. С другой стороны, нет оснований полагать, как это делают некоторые психологи, что социальная физика — это только прикладная физиология. Явления этих двух областей не тождественны, хотя и однородны, но именно потому и важно не смешивать одну науку с другой. Поскольку социальные условия изменяют действие физиологических законов, социальная физика должна иметь собственный предмет наблюдений”.

Ученики и последователи Конта не были, однако, склонны принимать это различение. Они отрицали различие между физиологией и социологией, опасаясь возврата к метафизическому дуализму. Сами они надеялись построить чисто натуралистическую теорию социального и культурного мира. Для достижения этой цели они требовали низвергнуть и уничтожить все барьеры, разделявшие человеческий и животный мир. Теория эволюции, очевидно, должна была стереть все эти различия. Еще до Дарвина прогресс естественной истории разрушил все попытки провести такую дифференциацию. На самых ранних стадиях эмпирических наблюдений еще можно было надеяться отыскать в конце концов анатомические черты, отличающие человека. Даже и позднее, в XVIII веке, господствовала теория, согласно которой между анатомическим строением человека и других животных заметное отличие, а в некоторых отношениях и резкий контраст. Одной из огромных заслуг Гете в области сравнительной анатомии как раз и была решительная борьба с этой теорией. Требовалось доказать такую однородность строения не только применительно к анатомии и физиологии, но также и к ментальной структуре человека. С этой целью все атаки на старый способ мышления должны были сосредоточиться на одном пункте: нужно было доказать, что то, что мы называем умом человека, не есть некая самообусловливаемая, изначальная способность. Сторонники натуралистических теорий должны были в поисках доказательства обращаться к принципам психологии, установленным старыми школами сенсуализма. Тэн в своей работе об уме и познании человека строил общую теорию человеческой культуры на психологической основе. Согласно Тэну, то, что мы называем “разумным поведением” — это не особый принцип или привилегия человеческой природы: это лишь усовершенствованное и усложненное использование того же самого ассоциативного механизма и автоматизма, которые характеризуют любую реакцию животных. Если принять такое объяснение, различие между мышлением и инстинктом окажется несущественным: это всего лишь различие в степени, а не в качестве. Сам термин “мышление”становится тогда бесполезным и бессмысленным для науки.

Однако еще более удивительной и парадоксальной чертой теорий подобного типа оказывается резкий контраст между тем, что эти теории сулят, и тем, что они действительно дают. Мыслители, создавшие эти теории, были очень строги в отношении своих методологических принципов. Они не допускали возможности говорить о человеческой природе в терминах нашего обыденного опыта, ибо они стремились к гораздо более высокому идеалу — идеалу абсолютной научной точности. Однако сравнение этих стандартов с результатами не может не породить большого разочарования. “Инстинкт”— термин очень расплывчатый. Он мог иметь кое-какую описательную, но уж никак не объяснительную ценность. Сводя некоторые классы явлений органической или человеческой жизни к неким основным инстинктам, мы еще не отыскали новую причину, но лишь ввели новое слово. Сам вопрос остался без ответа. Термин “инстинкт”дает нам в лучшем случае idem per idem (то же через то же.), и по большей части это obscurum per obscurius (объяснять неясное еще более неясным.). Даже в описании поведения животных многие современные биологи относятся к этому термину с настороженностью. Они предостерегают нас от заблуждений, нерасторжимо с ним связанных. Они пытались избежать или отказаться от “плодящего ошибки понятия инстинкта и упрощенного понятия интеллекта”. В одной из своих недавних публикаций Роберт М. Йеркс заявил, что термины “инстинкт” и “интеллект” старомодны и что понятия, для которых они установлены, к сожалению, и сами нуждаются в переопределении. Но в области антропологической философии мы явно еще очень далеки от такого переопределения. Здесь эти термины нередко используются весьма наивно и без какого-либо критического анализа. Подобное употребление понятия “инстинкт” становится примером той типичной методологической ошибки, которая была описана Уильямом Джемсом как “заблуждение психолога”. Слово “инстинкт”, которое может быть использовано для описания поведения человека или животного, гипостазируется, превращаясь в нечто вроде естественной силы. Любопытно, что эту ошибку часто совершали мыслители, во всех других отношениях надежно защищенные от рецидивов схоластического реализма или “психологии способностей”Ясная и выразительная критика такого образа мыслей содержится в работе Джона Дьюи “Природа и поведение человека” “Ненаучно пытаться, — писал Дьюи, — ограничить виды первоначальной деятельности определенным числом точно обозначенных классов инстинктов. Вредны и практические результаты подобных попыток. Классификация, действительно, полезна в той мере, в какой она естественна. Неопределенное множество частных и изменчивых событий наш ум соединяет с помощью актов определения, инвентаризации, исчисления, сведения к общим рубрикам и объединения в группы... Однако утверждая, что наши перечни и группы представляют неизменные подразделения и объединения в самой природе (in rerum natura), мы скорее препятствуем, нежели помогаем нашему взаимодействию с вещами. Мы грешим самонадеянностью, и природа наказывает нас очень быстро. Мы не можем действовать эффективно с тонкостью и новизной, присущими природе и жизни... Тенденция забыть, что такое подразделение и классификация, и считать их признаками вещей в себе — это наиболее распространенное заблуждение, связанное со специализацией в науке. ...Такая установка, получившая распространение сначала в физике, определяет ныне и теоретические размышления о человеческой природе. Человек был растворен в определенном наборе первичных инстинктов, которые можно было исчислить, каталогизировать и исчерпывающе описать один за другим. Теоретики отличались друг от друга исключительно или главным образом ответом на вопрос, сколько этих инстинктов и как именно они соотносятся друг с другом. Некоторые говорят об одном — себялюбии, другие о двух — эгоизме и альтруизме, третьи о трех — алчности, страхе и стремлении к славе, тогда как исследователи эмпирической ориентации насчитывают ныне до пятидесяти — шестидесяти таких инстинктов. В действительности, однако, существует очень много специфических реакций на различные условия-стимулы, равно как и самих этих условий, так что наш перечень — это всего лишь удобная классификация”.

После этого короткого обзора различных методов, которые до сих пор использовались для ответа на вопрос, что такое человек; мы переходим к нашей главной проблеме. Достаточны ли эти методы? Можно ли считать их исчерпывающими? Или все же существуют и иные подходы к антропологической философии? Есть ли, помимо психологической интроспекции, другой возможный способ биологического наблюдения и эксперимента, а также исторического исследования? Открытием такого альтернативного подхода была, как я думаю, моя “Философия символических форм”. Метод в этой работе, конечно, не отличается радикальной новизной. Он знаменует не отмену, а лишь дополнение предшествующих точек зрения. Философия символический форм исходит из предпосылки, согласно которой если существует какое-то определение природы или “сущности” человека, то это определение может быть принято только как функциональное, а не субстанциональное. Мы не можем определить человека с помощью какого бы то ни было внутреннего принципа, который устанавливал бы метафизическую сущность человека; не можем мы и определять его, обращаясь к его врожденным способностям или инстинктам, удостоверяемым эмпирическим наблюдением. Самая главная характеристика человека, его отличительный признак — это не метафизическая или физическая природа, а его деятельность. Именно труд, система видов деятельности, и определяет область “человечности”. Язык, миф, религия, искусство, наука, история суть составные части, различные секторы этого круга. “Философия человека” — это, следовательно, такая философия, которая должна прояснить для нас фундаментальные структуры каждого из этих видов человеческой деятельности и в то же время дать возможность понять ее как органическое целое. Язык, искусство, миф, религия это не случайные, изолированные творения — они связаны общими узами. Но это узы не vinculum substantiate, как они были поняты и описаны схоластической мыслью; это скорее vinculum functionale. Именно эту основную функцию речи, мифа, искусства, религии мы как раз и должны искать за их бесчисленными формами и выражениями; именно такой анализ в конечном счете должен обнаружить их общий источник.

Очевидно, что при осуществлении этой задачи мы не должны пренебрегать никакими из возможных источников информации. Мы должны исследовать все наличные опытные данные, использовать все методы интроспекции, биологического наблюдения и исторического исследования. Не следует устранять эти привычные методы: их нужно соотнести с новым интеллектуальным центром и, следовательно, рассмотреть под новым углом зрения. Описывая структуру языка, мифа, религии, искусства и науки, мы ощущаем постоянную потребность в психологической терминологии. Мы говорим о религиозных “чувствах” художественном или мифологическом “воображении” логическом или рациональном мышлении. И мы не можем войти во все эти миры без надежного психологического метода. Ценный ключ к изучению общего развития человеческой речи дает нам детская психология. И даже еще большей ценностью обладает изучение общей социологии. Не сможем мы понять формы первобытного мышления без рассмотрения форм первобытного общества. Еще более насущным оказывается использование исторических методов. Вопросы о том, что такое язык, миф и религия, не могут быть разрешены без глубокого изучения их исторического развития.

Однако даже если можно было бы дать ответ на все эти психологические, социологические и исторические вопросы, мы должны были бы при этом остаться на территории собственно “человеческого” мира, не переступая его порог. Все творения человека порождаются при особых исторических и социологических условиях. Однако мы вовсе не были бы в состоянии понять эти особые условия, если бы не были способны схватить общие структурные принципы, которым подчинены эти произведения. При изучении языка, искусства, мифа проблема значения имеет преимущество перед проблемой исторического развития. Вот здесь-то как раз и можем воочию увидеть процесс медленных и непрерывных изменений методологических понятий и идеалов эмпирической науки. Например, в лингвистике в течение долгого времени господствовала догма, согласно которой история языка охватывает собой все поле лингвистических исследований. Эта догма наложила свой отпечаток на все развитие лингвистики XIX века. В наши дни, однако, этот односторонний подход был окончательно преодолен.

Необходимость независимых методов описательного анализа общепризнана. Нельзя надеяться оценить глубину какой-либо отдельной области человеческой культуры, не прибегая при такой оценке к описательному анализу. Такой структурный взгляд на культуру должен предшествовать чисто исторической точке зрения. История сама исчезает в огромной массе бессвязных фактов, если нет общей структурной схемы, с помощью которой можно классифицировать, упорядочить и организовать эти факты. В области истории искусств такая схема была построена, например, Генрихом Вельфлином. Согласно Вельфлину, историк искусства не может охарактеризовать искусство различных эпох или различных художников, если он не владеет некоторыми основополагающими категориями художественного описания. Он находит эти категории, исследуя и анализируя различные способы и возможности художественного выражения. Эти возможности не безграничны — фактически они могут быть сведены к небольшому числу, именно с этой точки зрения Вельфлиндал свое знаменитое описание классики и барокко. Термины “классика” (классицизм — стиль и направление в литературе и искусстве XVII— нач. XIX в., обратившиеся к античному наследию как к норме и идеальному образцу) и “барокко”( барокко — основное стилевое направление в искусстве Европы и Америки конца XVI — середины XVIII в. Стилю свойственны контрастность, напряженность, динамичность образов, аффектация, стремление к величию и пышности, совмещению, реальности и иллюзии, слиянию искусств.) используются отнюдь не в качестве названия определенных исторических фаз. Их назначение — описать некоторые общие структурные образцы, не ограниченные определенной эпохой. “Вовсе не искусство XVI —XVII вв., — говорил в конце своих “Принципов истории искусства” Вельфлин, — было предметом анализа, но лишь схема, а также визуальные и творческие возможности искусства в обоих случаях. Иллюстрируя это, мы должны были, естественно, обращаться к отдельным произведениям искусства, но все, что говорилось о Рафаэле и Тициане, о Рембрандте и Веласкесе, было нацелено на освещение общего хода вещей... Все преходяще, и трудно спорить с человеком, который рассматривает историю. Как бесконечный поток. С нашей точки зрения, интеллектуальное самосохранение требует сводить бесконечность событий к немногочисленным их результатам”.

Если уж лингвисту и историку искусства для их “интеллектуального самосохранения” нужны фундаментальные структурные категории, то тем более необходимы такие категории для философского описания человеческой цивилизации. Философия не может довольствоваться анализом индивидуальных форм человеческой культуры. Она стремится к универсальной синтетической точке зрения, включающей все индивидуальные формы. Но не невозможность ли, не химера ли — такая всеохватная точка зрения? В человеческом опыте мы не находим тех различных форм деятельности, из которых складывается гармония мира и культуры. Наоборот, мы находим здесь постоянную борьбу различных противоборствующих сил. Научное мышление противостоит мифологической мысли и подавляет ее. Религия в своем высшем теоретическом и этическом развитии стоит перед необходимостью защищать чистоту своего идеала от причудливых фантазий мифа или искусства. Таким образом, единство и гармония человеческой культуры представляются не более, чем pium desiderium — благими пожеланиями, постоянно разрушаемыми реальным ходом событий.

Здесь, однако, необходимо четко разграничить материальную и формальную точки зрения. Несомненно, что человеческую культуру образуют различные виды деятельности, которые развиваются различными путями, преследуя различные цели. Если мы сами довольствуемся созерцанием результатов этих видов деятельности — мифами, религиозными ритуалами или верованиями, произведениями искусства, научными теориями, — то привести их к общему знаменателю оказывается невозможным. Философский синтез, однако, означает нечто иное. Здесь мы видим не единство следствий, а единство действий; не единство продуктов, а единство творческого процесса. Если термин “человечество” вообще что-то означает, то он означает, по крайней мере, что вопреки всем различиям и противоположностям разнообразных форм всякая деятельность направлена к единой цели. В конечном счете должна быть найдена общая черта, характерная особенность, посредством которой все эти формы согласуются и гармонизируются. Если мы сможем определить эту особенность, расходящиеся лучи сойдутся, соединятся в мыслительном фокусе. Мы подчеркнули уже, что такая организация фактов человеческой культуры осуществляется в отдельных науках — в лингвистике, сравнительном изучении мифов и религий, в истории искусств. Все эти науки стремятся исходить из некоторых принципов, из определенных “категорий”, с помощью которых явления религии, искусства, языка систематизируются, упорядочиваются. Философии не с чего было бы начать, если бы не этот первоначальный синтез, достигаемый самими науками. Но в свою очередь философия не может этим довольствоваться: она должна стремиться к достижению гораздо большего сгущения и централизации. В безграничном множестве и разнообразии мифических образов, религиозных учений, языковых форм, произведений искусства философская мысль раскрывает единство общей функции, которая объединяет эти творения. Миф, религия, искусство, язык и даже наука выглядят теперь как множество вариаций на одну тему, а задача философии состоит в том, чтобы заставить нас услышать эту тему и понять ее.

Кассирер Э. Опыт о человеке. Введение в философию человеческой культуры. Часть II: Человек и культура.— Лондон, 1945.— С. 144 — 156

БЕЛЫЙ АНДРЕЙ

Пути культуры

ЦГАЛИ, ф. 53, on. 1, ед. хр. 66

(статья, автограф и гранки с корректурой автора).

Статья является рефератом, с которым А. Белый

выступил во “Дворце искусств”в 1920 г.

Источник: Вопросы философии.—1990.— № 11.— С. 91-94.

Понятие “культура” отличается необыкновенной сложностью; легче определить понятие “наука”, “искусство”, “быт”, культура — цельность, органическое соединение многих сторон человеческой деятельности; проблемы культуры в собственном смысле возникают уже тогда, когда сорганизованы: быт, искусство, наука, личность и общество; культура есть стиль жизни, и в этом стиле она есть творчество самой жизни, но не бессознательное, а — осознанное; культура определяется ростом человеческого самосознания; она есть рассказ о росте нашего “Я”, она—индивидуальна и универсальна одновременно; она предполагает пересечение индивидуума и универса; пересечение это есть наше “Я”, единственно данная нам интуиция; культура всегда есть культура какого-то “Я”.

“Я”культуры в себе мы не знаем; под “Я” разумеем обычно собрание чувственно-эгоистических импульсов нашей природы, или абстрактное представление о “субъекте” но проблемы “субъекта” “объекта” слагаются лишь в процессе сложения личности из примитивного коллектива, где нет еще личного “Я” а есть “Я” родовое; противоположение личности (“субъекта”) обществу, как носителю “объективных”начал культуры — субъективно; в обычном развитии субъективной культуры принимает участие сфера искусства; наука стоит же на страже критериев объективности.

Культура, непосредственно связанная с “Я” (с субъектом, а не объектом), там зрела, где наука и искусство начинают призывать друг друга; так: культура — в Гете, в Леонардо да Винчи; и нет ее в субъективациях крайнего импрессионизма, или в объективациях науки: в техническом строительстве промышленной жизни. Еще мы не созрели до умения пронизать нашу науку “стилем”высокой художественности; мы или фантазеры или инженеры жизни, а не демиурги творимой действительности; к чистой культуре мы еще только подходим; она еще в процессе становления; и оттого-то не определима она в технических понятиях современной науки, разлагающей организм в ряды механизмов; между тем культура организует, связывает, восстанавливает, интегрирует: самое понятие о ней еще не интегрировано в нас.

Но история становления “культуры”в положенном смысле рисует красноречивую линию образованья себя в “культурах” отживших эпох и народов, где культура в намечаемом смысле находится в зародышевом состоянии.

Первый этап зародышевой жизни культуры — теогонический процесс; теогонии Китая, Индии, Персии, Иудеи, Египта, рисуют нам историю высвобождения из рода, быта, народа — сперва .личности, потом “Я”личности: и наконец: соединение “Я”личности с “Я” Коллектива; Коллектива; и—далее: Космоса.

Если бы отыскать образ, живописующий культуру Китая, то этот образ сжимается в одно слово, в Тао; впоследствии, в оформлениях Дао-Дзы, это Тао становится: всем и ничем, единством и множеством; оно — везде и нигде; это определение Тао есть прекрасная картина состояния сознания пра-китайца, у которого нет еще не только личного “Я”но и родового. “Я” как то, так и другое, еще не спустилось из космоса; сознание пра-китайца есть космос; оно не обособилось в теле; его тело — внутри космического мирового “Я”мира; и это “Я”функционирует в глухом подсознании тела; китаец блаженно спит в своем теле; и это состояние блаженного сна в более позднем, периоде отпечатывается в философских оформлениях Дао-Дзы.

По древнейшим ведическим гимнам мы можем кое-что подсмотреть в состоянии сознания древнего индуса; в нем космическое неразделенное “Я”уже протянуло как бы свои лопасти, но не в личность и даже не в род, а в касту; есть уже “Я”касты, но нет еще “Я”личности; космическое “Я”уже затуманено мороком тела касты, заслоняющим древнему индусу старинное солнце; и лишь в вещающих Риши звучит голос внеиндивидуального “Я” само сознание индуса напоминает воронку; его глаз видит не вовне, даже не внутри себя, ибо еще “само”индуса есть транспарант, сквозь который просвечивает “само”касты, в свою очередь пропуская сквозь себя вещание мировое взывающих, вопиющих, но не глаголющих Риши. Впереди, перед собой “око”индуса еще не видит чувственного мира в его конкретности, но лишь дым морока, Майю; позднейшая философия мира, как Майя (“Веданта”), покоится на физиологическом ощущении Майи; Майя— физиологична для индуса; индус — раздвоен; картина мира двоится в его двойном зрении, смешивающем впечатления идущие из вне с впечатлениями идущими из космоса сквозь “Я”касты в его кровь; в более поздних раскрытиях философия Индии лишь формально преодолевает дуализм, ставя знак равенства между Атманом (Духом сознания) и Браманом (Духом мира). Культура Индии пронизана пассивною двойственностью стояния в точке пересечения безличного сознания с безличным миром; она не знает еще борьбы; в ней нет чувства времени.

Если мы сопоставим с этой культурою древнеперсидский период, то мы заметим следующий шаг в процессе врастания космического “Я”в Майю чувственных разделений; древний Перс желает покорить эту Майю; он ощущает ее, как покров, под которым прячутся духи тьмы, ведущие борьбу с духами света; Майя для Перса заколебалась и ожила; его “Я”еще не ощущает своей самостности, он ощущает себя, как арену борьбы света с тьмой; свет врывается в тьму, тьма врывается в свет; его “Я”—плоскость трения—или борьба; так пассивный дуализм Индии переходит в активный дуализм более поздних теорий (Ормузд, Ариман), определяющих культуру Персии; появляется впервые время; а с ним— история; откровения позднейшего Заратустры черпаются уже из исторической борьбы света запада (Ирана) с тьмою востока (Ураном). Майя индуса здесь, в борьбе, как бы распахивается; и—прорастает в Египте, где Майя есть Матерь — Земля, Плодородье, Изида, рождающая Горуса (младенческое “Я” личности, отражающее “Око”Париса).

В Иудее мы видим дальнейший рассказ о врастании космического “Я”в плоть жизни; сначала Иудей ощущает свое “Я” в роде; для него—есть “Я” рода и Бог открывается сквозь кровь: “Я”— Бог Авраама, Исаака, Иакова; и потом уже Бог “имрека” как для египтянина всякий есть в роде Озириз, так для иудея всякое “Я” в Аврааме; и сквозь него в Ягве-Элогиме; в Моисее видим реформатора, отрывающего иудея от древнего “Египта” культуры и повествующего о грядущем Боге, которого имя есть “Я” это “Я” есть грядущий Мессия; обетование о личном бессмертии есть то новое, что входит в сознание в теогонической стадии формирования культуры.

Те же стадии по-иному пробегает и Греция; сперва в ней видим мы период до человеческих змееногих титанов; “змееногость” древнего грека есть указанье на хвост, соединяющий его с прошлым; как в Иудее личное “Я” живет в потоке крови, хлынувшем от Авраама до “имрека” так в Греции личное “Я” есть хвост змеи протянутый в прошлое мифической действительности; и лишь потом появляется младенец — герой, удушающий змеев; этот младенец есть впервые рожденное сознание личного “Я” противопоставленного роду; орудие отсечения “Я” от рода есть впервые возникновение в Греции абстрактной мысли; этот период крепнущего личного сознания и эгоизма характеризует VI-й, V-й век; личность впервые обособляется; в Греции возникает впервые социальная проблема в нашем смысле, противополагающая буржуазную культуру (культуру эгоизма) культуре сельских коммун; этот рост эгоизма и личности окрашивает последние столетия теогонического периода культуры, где она прорезывалась под покровом “культа”.

Личность начинает противопоставлять себя обществу, “субъект”— объективному “коллективу” оба стремятся к гипертрофии; “субъект” личности раздувается то в громадного эгоиста в чувственном смысле (“богача”, “собственника”), то выдувается, как пузырь, из чувственной оболочки субъекта сознания; “объект”коллектива чувственно распухает в громаду Римской Империи и одновременно защищается от трения личностей стальными абстракциями права; чудовищным смещением абстрактного единства объекта с чувственным единством личности является сперва: римский кесарь, потом папа, против государственного Канона, смешанного с произволом единой личности, поднимает главу гуманизм, в котором живет смутное ощущение “человека” (с большой буквы); здесь, в одновременных концепциях индивидуальной утопии человека, как храма Космоса и храма человечества, как организма всех в одном (“civitas, solis” Кампанеллы) встречают нас первые прорезы культуры в собственном смысле, снимающей противоречия личности и общества, субъекта и объекта в “Я” собственно, которое не есть “Я” личности, а — одновременное пересечение “Я” коллектива, “Я” мира и “Я” человека; но эта интеграция культуры не удается: гуманизм вырождается в буржуазную культуру наших дней, где искомое пересечение мира, Бога, коллектива и личности в индивидуум “Я” полагается в личности, только в личности: в “субъекты” Вандербильдов и Рокфеллеров, отраженных современной наукой и философией с ее учением о границах познания, со всей системой заборов, перегородок и надписей “interdit” отчего противоположное устремленье культуры (другая ее половина) дезорганизует индивидуум “Я” в систему неживых механизмов; в “объективность” экономического материализма; в борьбе двух абстракций культуры “Я” (социализм с ложным идеализмом) обнаруживается весь компромисс традиционного правосознания.

Всемирно-исторический смысл культуры в органическом сочетании коллектива и личности, а не в смешениях того и другого; сочетание “субъективного” с “объективным”переходит в “слиянье” лишь в подлинном осознании “Я” самосознания “Я”, “еще нет в нашей жизни; он в уразумении, что “Я” есть точка пересечения мира и личности, человека и Бога, коллектива и индивидуума.

Борьба экономического материализма с идеализированным фетишизмом (“Человеком”с большой буквы) с материальным идолом, надевшим маску идеала; те и другие подменяют понятие “идеал” понятием “капитал” одни обобществляя капитал, не видят, что обобществляют “идеал” другие, спасая “идеал”спасают собственный “капитал” одни под “духом” разумеют материю; другие — под “материей разумеют дух”.

Материя уничтожена современной наукой, а “дух” выдохся, сморщился до “апперцепции” Канта; пора выбросить этот “дух” субъективного “Я” и понять, что материальные пункты суть центры сознании, что мир, что природа—живой, социальный организм,—что “Я” наше “Я”,—организуя множества сознании; и одновременно — атом тела Индивидуума Вселенной (личность, свободно вышедшая из своих границ, индивидуализируется в коллективе, а коллектив организуется в личностях, а не где-то между ними).

Раз в истории “Я” поднимало свой подлинный голос; и это было “Я” Христа, христианство — религия самосознающего “Я” — противопоставлено, как всем культам, так и всей “некультурице” современного буржуазно-атеистического строя; но в истории христианства мы видим лишь “мимикри” дохристианских культур; история христианства — история детских болезней; борьба с христианством есть борьба одной половины нехристиан с другой половиною; для каждой — другая половина есть роковое “alter ego”.

Культура есть христианство: христианство — религия самосознающего “Я”. Таков взгляд на культуру Антропософии: культура есть Антроподицея, сочетающая Теодицею с Космодицеей. В уразумении этого — пути культуры.

СодержаниеДальше