<< Пред.           стр. 25 (из 26)           След. >>

Список литературы по разделу

 Благодатная свобода, так долго ведшая меня по моему пути! Пусть же она доведет меня до конца!
 
 Я стремлюсь не иметь ни в ком настоятельной надобности. In me omnis spes est mihil2. Это вещь, доступная всякому, но она легче дос тижима для тех, кого господь избавил от необходимости бороться с естественными и насущными нуждами.
 
 Тяжело и чревато всевозможными неожиданностями зависеть от чужой воли. Мы сами — а это наиболее надежное и безопасное наше прибежище — не слишком в себе уверены. У меня нет ничего, кроме моего «я», но и этой собственностью я как следует не владею, и она, к тому же, мною частично призанята. Я стараюсь воспитать в себе крепость духа, что важнее всего, и равнодушие к ударам судьбы, чтобы у меня было на что опереться, если бы все остальное меня покинуло.
 
 Гиппий из Элиды, водя дружбу с музами, запасся не только ученостью, чтобы, в случае необходимости, с радостью прекратить общение со всеми другими, и не только знанием философии, чтобы приучить свою душу довольствоваться собой и, если так повелит ее участь, мужественно обходиться без радостей, привносимых извне; он, кроме того, был настолько предусмотрителен, что научился стряпать для себя пищу, стричь свою бороду, шить себе одежду и обувь и изготовлять все необходимые ему вещи, дабы, насколько это возможно, рассчитывать лишь на себя и избавиться от посторонней помощи.
 
 Гораздо свободнее и охотнее пользуешься благами, предоставленными тебе другим, в том случае, если пользование ими не вызывается горестною и настоятельною необходимостью и если в твоей воле и в твоих возможностях достаточно средств и способов обойтись и без них.
 
 Я хорошо себя знаю. И все же мне трудно себе представить, чтобы где-нибудь на свете существовали щедрость столь благородная, гостеприимство столь искреннее и бескорыстное, которые не показались бы мне исполненными чванства и самодурства и были бы свободными от налета упрека, если бы судьба заставила меня к ним обратиться. Еслидавать — удел властвующего и гордого, то принимать — удел подчиненного <...>
 
 1 И мне неведомы дары могущественных (лат.). — Вергилий. 2 Вся моя надежда только на себя (лат.). — Теренций.
 
 
 Итак, я хочу сказать, что если уж нужно быть всегда связанным каким-то долгом, то это должно иметь более твердые основания, нежели та зависимость, о которой я сейчас говорю и в которую меня ставят обстоятельства этой ужасной войны, а также, что мои обязательства не должны быть настолько тягостны, чтобы от них зависели моя жизнь и моя смерть: такая зависимость меня подавляет. Я тысячу раз ложился спать у себя дома с мыслью о том, что именно этой ночью меня схватят и убьют, и единственное, о чем я молил судьбу, так это о том, чтобы все произошло быстро и без мучений. И после своей вечерней молитвы я не раз восклицал:
 
 
 Impius haec tam culta novalia miles habebit!1
 
 
 Ну, а где против этого средство? Здесь — место, где родился и я и большинство моих предков; они ему отдали и свою любовь и свое имя. Мы лепимся к тому, с чем мы свыклись, И в столь жалком положении, как наше, привычка — благословеннейший дар природы, притупляющий нашу чувствительность и помогающий нам претерпевать всевозможные бедствия. Гражданские войны хуже всяких других именно потому, что каждый из нас у себя дома должен быть постоянно настороже.
 
 
 Quam miserum porta vitam muroque tueri,
 Vixque suae tutum viribus esse domus2.
 
 
 Величайшее несчастье ощущать вечный гнет даже у себя дома, в лоне своей семьи. Местность, в которой я обитаю, — постоянная арена наших смут и волнений; тут они раньше всего разражаются и позже всего затихают, и настоящего мира тут никогда не видно.
 
 
 Turn quoque cum pax est, trepidant formidine belli3,
 quoties pacem fortuna lacessit
 Нас iter est bellis. Melius, fortuna, dedisses
 Orbe sub Eos sedem, gelidaque sub Arcto
 Errantesque domos4.
 
 
 Чтобы уйти от этих горестных размышлений, я впадаю порой в безразличие и малодушие; ведь и они некоторым образом прививают человеку решительность. Мне нередко случается, и притом не без известного удовольствия, представлять себе со всею наглядностью свою гибель и ждать своего смертного часа; опустив голову, в полном оцепенении, погружаюсь я в смерть, не рассматривая и не узнавая ее, словно в мрачную и немую пучину, которая тотчас смыкается надо мной и сковывает меня неодолимым, беспробудным, бесчувственным сном. И то, что последует, как я предвижу, за быстрой и насильственной смертью, утешает меня в большей мере, чем страшат обстоятельства, при которых она постигнет меня. Говорят, что если не всякая долгая жизнь — хорошая жизнь, то всякая быстрая смерть — хорошая смерть. Я не столько боюсь умереть, сколько свожу знакомство с тем, что предшествует смерти, — с умиранием. Я таюсь и съеживаюсь посреди этой грозы, — она должна меня ослепить и похитить стремительным и внезапным порывом, которого я даже не почувствую.
 
 1 И все эти столь тщательно возделанные пашни захватит какой-нибудь нечестивый воин! (лат.). — Вергилий.
 2 Какая жалкая участь оберегать свою жизнь с помощью стен и ворот и не быть по-настоящему в безопасности, несмотря на прочность своего дома (лат.). — Овидий.
 3 Даже когда царит мир, люди дрожат от страха перед войной (лат.). — Лукан.
 4 Всякий раз, когда судьба нарушает мир, здесь разражаются войны. О судьба, лучше бы ты назначила мне жить в стране Эос или в кочующем доме под студеной Медведицей (лат.). — Лукан. Эос — богиня зари.
 
 
 Если розы и фиалки, как утверждают некоторые садовники, произрастая поблизости от лука и чеснока, и вправду пахнут приятнее и сильнее, потому что те извлекают из земли и всасывают в себя все, что ни есть в ней зловонного, то почему бы и закоснелым в преступлениях людям моей округи также не всосать в себя всего яда из моего воздуха и моего неба и своим соседством со мной не сделать меня настолько чище и лучше, чтобы я не погиб окончательно и бесповоротно? В целом это не так, но кое-что в этом роде все же возможно: например, доброта прекраснее и привлекательнее, когда она — редкость, а враждебность и несхожесть всего окружающего усиливает и укрепляет стремление делать добро, воспламеняя душу и необходимостью бороться с препятствиями, и жаждою славы.
 
 Грабители сами по себе не проявляют ко мне особой враждебности. А разве я не отвечаю им тем же? Вздумай я взяться за них, и мне бы пришлось иметь дело со множеством людей. Те, у кого одинаково злая воля, каково бы ни было различие в их положении, таят в себе одинаковую жестокость, бесчестность, грабительские наклонности, и все это в каждом из них тем отвратительнее, чем он трусливее, чем увереннее в себе и чем ловчее умеет прикрываться законами. Я в меньшей степени ненавижу преступление явное, совершенное в пылу борьбы, чем содеянное предательски, тихою сапой. Наша лихорадка напала на тело, которому она нисколько не повредила; в нем тлел огонь, и вот вспыхнуло пламя; больше шуму, чем настоящей беды. <...>
 
 К чему эти высоко взнесенные вершины философии, если ни одному человеческому существу все равно до них не добраться, и к чему эти правила, которым не подчиняются наши обычаи и которые людям не по плечу? Я часто вижу, как нам предлагают такие образцы жизни, следовать которым не имеют ни малейшей надежды — и, что еще хуже, охоты — ни тот, кто их предлагает, ни его слушатели. От того же листа бумаги, на котором он только что начертал обвинительный приговор по делу о прелюбодеянии, судья отрывает клочок, чтобы написать любовное письмецо жене своего сотоварища, и та, к кому вы придете, чтобы насладиться с нею запретной любовью, вскоре затем, в вашем же присутствии, обрушится на точно такие же прегрешения какой-нибудь из своих товарок, да еще с таким возмущением, что куда до нее самой Порции. И такой-то осуждает на смерть за преступления, которые считает в душе не более чем проступками. В моей юности мне довелось видеть, как некий дворянин в одно и то же мгновение протянул народу одной рукой стихи, выдающиеся как своей прелестью, так и распущенностью, а другую — самое горячее обличение в безбожии и разврате, какого уже давно не доводилось выслушивать миру.
 
 Таковы люди. Законам и заповедям предоставляется жить своей жизнью, мы же живем своею; и не только вследствие развращенности нравов, но зачастую и потому, что придерживаемся других взглядов и смотрим на вещи иными глазами. Послушайте какое-нибудь философское рассуждение — богатство мысли, красноречие, точность высказываний потрясают ваш ум и захватывают вас, но в нем вы не обнаружите ничего такого, что бы всколыхнуло или хотя бы затронуло вашу совесть, — ведь обращаются не к ней. Разве не так? Аристон говорил, что и баня и урок — бесполезны, если они не смывают грязи и после них человек не становится чище. Отчего же! Можно грызть и самую кость, но сначала из нее следует высосать мозг: ведь и мы, лишь влив в себя доброе вино из превосходного кубка, принимаемся рассматривать вычеканенный на нем рисунок и судить о работе мастера.
 
 , Во всех философских сообществах древности всегда можно найти такого работника, который в поучение всем оглашает свои правила воздержности и умеренности и вместе с тем предает гласности свои сочинения, воспевающие любовь и распутство. И Ксенофонт, предаваясь любовным утехам с Клинием, написал против аристиппова учения о наслаждении. Это происходило с упомянутыми философами не потому, что они переживали какие-то чудесные превращения, находящие на них волнами. Нет, это то самое, из-за чего Солон предстает перед нами то самим собой, то в облике законодателя; то он говорит для толпы, то для себя; и для себя он избирает правила естественные и не стеснительные, ибо уверен в крепости и незыблемости заложенных в нем добрых начал.
 
 
 Curentur dibii medicis maioribus aegri1.
 
 
 Антисфен разрешает мудрому любить, как он того пожелает, и делать все, что бы он ни счел полезным, не связывая себя законами; ведь он прозорливее, чем они, и ему лучше ведомо, что есть настоящая добродетель. Его ученик Диоген говорил, что страстям следует противопоставлять разум, судьбе — твердость, законам — природу.
 
 Желудки, подверженные расстройству, нуждаются в искусственных ограничениях и предписаниях. Что до здоровых желудков, то они попросту следуют предписаниям своего естественного влечения. Так и поступают наши врачи, которые едят дыню, запивая ее молодым вином, между тем как держат своих пациентов на сахарной водице и хлебном супе.
 
 «Я не знаю, какие они пишут книги, — говорила куртизанка Лаиса, — в чем их мудрость, какие философские взгляды они проповедуют, но эти молодцы столь же часто стучатся ко мне, как и все остальные». Так как наша распущенность постепенно уводит нас за пределы дозволенного и допустимого, нашим житейским правилам и законам была придана, и во многих случаях без достаточных оснований, излишняя жестокость.
 
 
 Nemo satis credit tantum delinquere quantum
 Permittas2.
 
 
 Было бы желательно установить более разумное соотношение между требуемым и выполнимым; ведь цель, достигнуть которой невозможно, и поставлена, очевидно, неправильно. Нет ни одного честного человека, который, сопоставив свои поступки и мысли с велениями законов, не пришел бы к выводу, что на протяжении своей жизни он добрый десяток раз заслуживал виселицы, и это относится даже ктем, карать и казнить которых было бы и оченьжалко, принимая во внимание приносимую ими пользу, и крайне несправедливо.
 
 
 Olle, quid ad te
 De cute quid faciat ille, vel ilia sua?3
 
 
 А иной, может статься, и не нарушает законов, и все же недостоин похвалы за свои добродетели, и философия поступила бы вполне справедливо, если бы его как следует высекла. Взаимоотношения тут крайне сложные и запутанные. Мы не можем и помышлять о том, чтобы считать себя порядочными людьми, если станем исходить из законов, установленных для нас господом богом; мы не можем притязать на это и исходя из наших законов. Человеческое благоразумие еще никогда не поднималось до такой высоты, которую оно себе предписало; а если бы оно ее и достигло, то предписало бы себе нечто высшее, к чему бы всегда тянулось и чего жаждало; вот до чего наша сущность враждебна всякой устойчивости. Человек сам себя заставляет впадать в прегрешения. Отнюдь не умно выкраивать для себя обязанности не по своей мерке, а по мерке кого-то другого. Кому же предписывает он то, что по его же собственному разумению никому не под силу? И неужели он творит нечто неправое, если не совершает того, чего не в состоянии совершить?
 
 1 Пусть опасно больные лечатся у лучших врачей (лат.). — Ювенал.
 2 Никто не считает, что он грешит сверх или хотя бы в меру дозволенного (лат.). — Ювенал.
 3 Что тебе, Олл, до того, как поступили со своей кожей такой-то или такая-то? (лат.). — Марциал.
 
 
 Законы обрекают нас на невозможность выполнять их веления, и они же судят нас за невыполнение этих велений.
 
 Если безобразная наша свобода выказывать себя с разных сторон — действовать по-одному, рассуждать по-другому — и простительна, на худой конец, тем, кто говорит о чем угодно, но только не о себе, то для тех, кто говорит исключительно о себе, как я, она решительно недопустима; моему перу подобает быть столь же твердым, как тверда моя поступь. Общественная жизнь должна отражать жизнь отдельных людей. Добродетели Катона были для его века чрезмерно суровыми, и, берясь наставлять других, как человек, предназначенный для служения обществу, он мог бы сказать себе, что его справедливость если и не окончательно несправедлива, то по меньшей мере слишком суетна и несвоевременна. И мои нравы, которые отличаются от общепринятых всего на какой-нибудь волосок, нередко восстанавливают меня против моего века и препятствуют моему сближению с ним. Не знаю, обоснована ли моя неприязнь к обществу, в котором я должен вращаться, но зато я очень хорошо знаю, насколько с моей стороны было бы необоснованно жаловаться на то, что оно относится ко мне неприязненнее, чем я к нему.
 
 Добродетель, потребная для руководства мирскими делами, есть добродетель с выпуклостями, выемками и изгибами, чтобы ее можно было прикладывать и пригонять к человеческим слабостям, добродетель не беспримесная и не безыскусственная, не прямая, не беспорочная, не устойчивая, не незапятнанная. Одного из наших королей упрекают за то, что он слишком бесхитростно следовал добрым и праведным увещаниям своего исповедника. Государственные дела требуют более смелой морали:
 
 
 exeat aula
 Ouivultessepius'.
 
 
 Как-то раз я попытался руководствоваться при исполнении моих служебных обязанностей воззрениями и набором жизненных правил — строгих, необычных, жестких и беспорочных, придуманных мною в моем углу или привитых мне моим воспитанием, которые я применяю в моей частной жизни если не без некоторых затруднений, то все же уверенно; короче говоря, я попытался руководствоваться добродетелью отвлеченной и весьма ревностной. И что же! Я обнаружил, что мои правила совершенно неприемлемы и, больше того, даже опасны. Кто затесывается в толпу, тому бывает необходимо пригнуться, прижать к своему телу локти, податься назад или, напротив, вперед, даже уклониться от прямого пути в зависимости от того, с чем он столкнется; и ему приходиться жить не столько по своему вкусу, сколько по вкусу других, не столько в соответствии со своими намерениями, сколько в соответствии с намерениями других, в зависимости от времени, от воли людей, в зависимости от положения дел.
 
 Платон говорит, что кому удается отойти от общественных дел, не замарав себя самым отвратительным образом, тот, можно сказать, чудом спасается. И он же говорит, что, веля своему философу стать во главе государства, он имеет в виду не какое-нибудь развращенное государство вроде Афин — и тем более вроде нашего, в котором сама мудрость, и та потеряла бы голову. Ведь и растение, пересаженное в совершенно непривычную и непригодную для него почву, скорее само приспособляется к ней, чем приспособляет ее к себе.
 
 1 Кто хочет остаться честным, тот должен покинуть двор (дат.). — Лукан.
 
 
 Я чувствую, что если бы мне пришлось полностью отдаться подобным занятиям, я был бы вынужден во многом изменить себя и ко многому примениться. Даже если бы я смог это сделать (а почему бы и нет, будь только у меня достаточно времени и старания), я бы ни за что этого не захотел; небольшого опыта, который я имею в этих делах, оказалось достаточно, чтобы я проникся к ним отвращением. Правда, я ощущаю, как в душе у меня копошатся смутные искушения, порождаемые во мне честолюбием, но я одергиваю себя и не даю им над собой воли:
 
 
 At tu, Catulle, obstinatus obdura1.
 
 
 Меня не призывают к подобной деятельности, и я нисколько этим не огорчаюсь. Свободолюбие и приверженность к праздности — мои основные свойства, а эти свойства совершенно несовместимы с упомянутым занятием.
 
 Мы не умеем распознавать человеческие способности; их оттенки и их границы с трудом поддаются определению и едва уловимы. На основании пригодности кого-либо к частной жизни заключать о его пригодности к исполнению служебных обязанностей — значит делать ошибочное заключение: такой-то прекрасно себя ведет, но он не умеет вести за собой других, такой-то творит «Опыты», но не очень-то горазд на дела; такой-то отлично руководит осадой, но не мог бы руководить сражением в поле; такой-то превосходно рассуждает в частной беседе, но он плохо говорил бы перед народом или перед лицом государя. И если кто-нибудь отлично справляется с тем-то и тем-то, то это говорит скорее всего о том, что с чем-либо другим ему, пожалуй, не справиться. Я нахожу, что души возвышенные не меньше способны на низменные дела, чем низкие — на возвышенные.
 
 <...> Узы, которые должны связывать наш разум и нашу волю и которые должны укреплять нашу душу и соединять ее с нашим Творцом, такие узы должны покоиться не на человеческих суждениях, доводах и страстях, а на божественном и сверхъестественном основании; они должны покоиться на авторитете Бога и Его благодати: это их единственная форма, единственный облик, единственный свет. Так как вера управляет и руководит нашим сердцем и нашей душой, то естественно, что она заставляет служить себе и все другие наши способности, в зависимости от их важности. Поэтому нет ничего невероятного в том, что на всей вселенной лежит некий отпечаток руки этого великого Ваятеля и что в земных вещах есть некий образ, до известной степени схожий с создавшим и сформировавшим их Творцом. Он наложил на эти возвышенные творения печать своей божественности, и только по неразумению нашему мы не в состоянии ее обнаружить. Он сам заявляет нам об этом, говоря, что «эти невидимые дела Его раскрываются нам через дела видимые». Раймунд Сабундский потратил немало усилий на изучение этого важного вопроса, и он показывает нам, что нет такого существа на свете, которое отрицало бы своего Творца. Было бы оскорблением Божественной благости, если бы вселенная не была заодно с нашей верой. Небо, земля, стихии, наши душа и тело — все принимают в этом участие, надо лишь уметь найти способ использовать их. Они сами наставляют нас, когда мы оказываемся в состоянии их понять. В самом деле, наш мир — не что иное, как священный храм, открытый для человека, чтобы он мог созерцать в нем предметы, не созданные смертной рукой, а такие, как солнце, звезды, вода и земля, которые Божественное провидение сотворило доступными чувствам для того, чтобы дать нам представление о вещах, доступных лишь высшему разуму. «Ибо невидимое Его, — как говорит апостол Павел, — вечная сила Его и Божество, от создания мира чрез рассматривание творений видимы, так что они безответны".
 
 * Но ты, Катулл, продолжай упорствовать (лат.). — Катулл.
 
 
 Atque adeo faciem coeli non invidet orbi
 Ipse deus, vultusque suos corpusque recludit
 Semper volvendo; seque ipsum inculcat et offert
 Ut bene cognosci possit, doceatque vivendo
 Oualis eat, doceatque suas attendere leges1.
 
 
 Наши человеческие доводы и рассуждения подобны косной и бесплодной материи; только благодать Божия их образует: она придает им форму и ценность. Подобно тому как добродетельные поступки Сократа или Катона остаются незачтенными и бесполезными, поскольку они не были направлены к определенной цели, поскольку они не знали истинного Бога и не были проникнуты любовью к Творцу всех вещей и повиновением Ему, — точно так же обстоит дело и с нашими взглядами и суждениями: они имеют некое содержание, но остаются неопределенной и бесформенной массой, не просветленной до тех пор, пока очи не соединяться с верой и Божией благодатью. Так как доводы Раймунда Сабундского пронизаны и озарены верой, то она делает их несокрушимыми и убедительными; они могут служить первым вожатым ученика на этом пути. Его рассуждения до известной степени подготовляют ученика к восприятию Божией благодати, с помощью которой достигается и в дальнейшем совершенствуется наша вера. Я знаю одного почтенного и весьма образованного человека, который признался мне, что он выбрался из заблуждений неверия с помощью доводов Раймунда Сабундского. Если даже лишить эти доводы той веры, которая является их украшением и подтверждением, и принять их просто в качестве чисто человеческих суждений для опровержения тех, кто склонился к чудовищному мраку неверия, то и в этом случае они остаются непоколебленными и настолько убедительными, что им нельзя противопоставить никаких других равноценных доводов. Таким образом, мы можем сказать нашим противникам:
 
 
 Si melius quid habes, accerse, vel imperium fer2,
 
 
 либо признайте силу наших доказательств, либо покажите нам какие-нибудь другие более обоснованные и более несокрушимые доводы. <...>
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 ТОМАС МОР
 (1478—1535)
 
 Томас Мор родился в семье известного лондонского юриста, королевского судьи. После двух лет учебы в Оксфордском университете, Томас Мор, по настоянию отца, закончил юридическую школу и стал адвокатом. Со временем Мор приобрел известность и был избран в английский парламент.
 
 В начале XVI века Томас Мор сближается с кружком гуманистов Джона Колета, в котором знакомится с Эразмом Роттердамским. Впоследствии Мора и Эразма связывала тесная дружба.
 
 Под влиянием друзей-гуманистов формируется и мировоззрение самого Томаса Мора — он начинает изучать труды античных мыслителей, выучив греческий язык, занимается переводами античной литературы.
 
 Не оставляя литературных трудов, Томас Мор продолжает свою политическую деятельность — он был шерифом Лондона, председателем палаты общин английского парламента, получил рыцарское звание. В 1529 году Мор занял высший государственный пост в Англии — стал лордом-канцлером.
 
 1 Сам Бог дозволил миру созерцать небо; вечно врашая его, Он открывает свои лики и тело; и Он запечатлевает и обнаруживает себя самого, чтобы можно было достоверно Его постигать, чтобы научить нас в проявлениях жизни распознавать Его поступь и соблюдать Его законы (лат.).
 2 Если есть у тебя нечто лучшее, предложи, если же нет — покоряйся (лат.).
 
 
 Но в начале 30-х годов XVI века положение Мора резко изменилось. Английский король Генрих VIII решил осуществить в стране церковную реформу и встать во главе церкви. Томас Мор отказался присягнуть королю как новому главе церкви, покинул пост лорда-канцлера, но был обвинен в государственной измене и в 1532 году заточен в Тауэр. Через три года Томас Мор был казнен.
 
 В историю философской мысли Томас Мор вошел прежде всего как автор книги, ставшей своего рода триумфом гуманистической мысли. Написал ее Мор в 1515—1516 гг. и уже в 1516 году, при активном содействии Эразма Роттердамского, вышло в свет первое издание под названием «Весьма полезная, а также занимательная, поистине золотая книжечка о наилучшем устройстве государства и о новом острове Утопия». Уже при жизни это сочинение, кратко называемое «Утопией», принесло Мору всемирную славу. Само слово «Утопия» придумано Томасом Мором, составившем его из двух греческих слов: «оu» — «не» и «topos» — «место». Буквально «Утопия» означает «место, которого нет» и недаром сам Мор переводил слово «Утопия» как «Нигдея».
 
 В книге Мора рассказывается о неком острове под названием Утопия, жители которого ведут идеальный образ жизни и установили у себя идеальный государственный строй. Само название острова подчеркивает, что речь идет о явлениях, которых нет и, скорее всего, не может быть в реальном мире.
 
 Книга написана в форме бесед между путешественником-философом Рафаэлем Гитлодеем, самим Томасом Мором и нидерландским гуманистом Петром Эгидием. Повествование состоит из двух частей. В первой части Рафаэль Гитлодей высказывает свое критическое мнение об увиденном им современном положении в Англии. Во второй, написанной, кстати, раньше первой, — Рафаэль Гитлодей излагает своим собеседникам утопийский образ жизни.
 
 Уже давно замечено, да этого не скрывает и сам автор, что «Утопия» задумана и написана как своеобразное продолжение платоновского «Государства» — как и у Платона, в сочинении Томаса Мора дается описание идеального общества, так как его представляли себе гуманисты XVI столетия. Поэтому вполне понятно, что в «Утопии» можно найти определенный синтез религиозно-философских и социально-политических взглядов Платона, стоиков, эпикурейцев с учениями самих гуманистов и прежде всего с «философией Христа».
 
 Так же как и Платон, Мор видит основной принцип жизни в идеальном обществе в одном — общество должно быть построено на принципе справедливости, который недостижим в реальном мире. Рафаэль Гитлодей обличал своих современников: «Разве что ты сочтешь справедливым, когда все самое лучшее достается самым плохим людям, или посчитаешь удачным, когда все распределяется между совсем немногими, да и они живут отнюдь не благополучно, а прочие же вовсе несчастны».
 
 Утопийцам же удалось создать государство, построенное на принципах справедливости. И недаром Гитлодей с восхищением описывает «мудрейшие и святейшие установления утопийцев, которые весьма успешно управляют государством с помощью весьма малочисленных законов; и добродетель там в цене, и при равенстве всем всего хватает».
 
 Как возможно существование общества справедливости? Томас Мор обращается к идеям Платона и устами своего героя заявляет: «Для общественного благополучия имеется один-единственный путь — объявить во всем равенство». Равенство предполагается во всех сферах — в хозяйственной, социальной, политической, духовной и т.д. Но прежде всего в имущественной сфере—в Утопии отменена частная собственность.
 
 Именно отсутствие частной собственности, по мнению Томаса Мора, создает условия для рождения общества всеобщей справедливости: «Здесь, где все принадлежит всем, ни у кого нет сомнения, что ни один отдельный человек ни в чем не будет иметь нужды, если только он позаботится о том, чтобы были полны общественные житницы». Более того, «оттого что здесь нет скаредного распределения добра, нет ни одного бедного, ни одного нищего». И — «хотя ни у кого там ничего нет, все, однако же, богаты».
 
 В том же ряду стоит и тезис Томаса Мора о вреде денег — деньги в Утопии также отменены и, следовательно, исчезли все отрицательные моменты, порождаемые деньгами: жажда наживы, скаредность, стремление к роскоши и т.д.
 
 Однако устранение частной собственности и денег не является для Томаса Мора самоцелью — это всего лишь средство для того, чтобы общественные условия жизни предоставили возможность развитию человеческой личности. Более того, сам факт добровольного согласия утопийцев жить без частной собственности и денег связан прежде всего с высокими нравственными качествами жителей острова.
 
 Рафаэль Гитлодей описывает утопийцев в полном соответствии с теми идеалами гармонически развитой личности, которые вдохновляли мыслителей Эпохи Возрождения. Все утопийцы — это высокообразованные, культурные люди, которые умеют и любят трудиться, сочетая физический труд с умственным. Будучи самым серьезным образом озабочены идеями общественного блага, они не забывают заниматься собственными телесным и духовным развитием.
 
 В Утопии, по убеждению Томаса Мора, царит полная веротерпимость. На самом острове мирно сосуществуют несколько религий, при этом никто не имеет право вести споры по религиозным вопросам, ибо это расценивается как государственное преступление. Мирное сосуществование разных религиозных общин связано с тем, что постепенно на острове распространяется вера в Единого Бога, которое утопийцы называют Митрой.
 
 В этом смысле на Мора несомненное влияние оказало учение Марсилио Фичино о «всеобщей религии». Но в то же время Томас Мор идет и дальше Фичино, ибо напрямую связывает идею Единого Бога с пантеистической идеей Божественной природы: «При том, что в Утопии не у всех одна и та же религия, все ее виды, несмотря на их разнообразие и множество, неодинаковыми путями как бы стекаются к единой цели — к почитанию Божественной природы». И пантеизм выражен Мором с наибольшей силой из всех предшествующих гуманистов.
 
 Религиозные убеждения утопийцев гармонично сочетаются с их великолепным знанием светских наук, в первую очередь, философии: «...Никогда они не говорят о счастье, чтобы не соединить с ним некоторые начала, взятые о религии, а также философии, использующей доводы разума, — без этого, они полагают, само по себе исследование истинного счастья будет слабым и бессильным». Причем удивительным образом философские учения утопийцев в точности похожи на учения гуманистов, хотя, как известно, остров Утопия никак не связан с другой землей.
 
 Религиозно-философские воззрения утопийцев в сочетании с принципами равенства создают условия для высокого уровня развития нравственных начал на острове. Рассказывая о добродетелях жителей Утопии, Томас Мор, устами Рафаэля Гитлодея, излагает опять же гуманистическую «апологию наслаждения». Ведь в понимании гуманистов сами человеческие добродетели были напрямую связаны с духовными и телесными наслаждениями.
 
 По сути дела, Утопия — это гуманистический образ совершенного общежития. В этом образе гармонично сочетаются торжество индивидуального с общественными интересами, ибо само общество и создано для того, чтобы дать возможноть расцветать человеческим талантам. В то же время, каждый утопией прекрасно понимает — его благополучие и духовная свобода напрямую связаны с тем общественным строем всеобщей справедливости, который установлен на Утопии.
 
 Самый образ утопийского общежития, где упразднены частная собственность, денежное обращение, привилегии, производство роскоши и т.д., стал своего рода кульминацией гуманистических мечтаний об «идеальном государстве».
 
 
 
 
 «УТОПИЯ». ФРАГМЕНТЫ
 
 Публикуется по: Томас Мор. Утопия. М., 1978. С. 160-167, 200-226, 255-280. Перевод Ю. М. Каган.
 
 <...> «Из этого, — говорит он, — не получится ничего, кроме того, что, стремясь излечить от бешенства других, я сам вместе с ними утрачу разум. Ибо если я желаю говорить правду, то мне и необходимо ее говорить. Впрочем, не знаю, приличествует ли философу говорить ложь, но это не для меня.
 
 Хотя эта моя речь, возможно, будет неприятна и тяжела для них, я не вижу, однако, почему она должна казаться до нелепости необычной. Оттого что если бы я говорил то, что изображает Платон в своем «Государстве», или то, что делают утопийцы в своем, тогда, хотя все это — как, разумеется, оно и есть — очень хорошо, однако это может показаться чуждым, потому что здесь у отдельных людей имеется частная собственность, а там все общее.
 
 Тот, кто предостерегает от опасностей и указывает на них, не может быть приятен тем, кто, направляясь по противоположному пути, решил уничтожить вместе с собой и других. Моя же речь, иными словами, что в ней было такого, чего не говорили бы повсюду, чего не подобало бы говорить? Действительно, если надобно опускать как необычное и нелепое все, что извращенные нравы людей сделали таковым, чтобы могло оно казаться чуждым, то и от христиан надлежит нам скрывать почти все, чему учил Христос. Он, однако же, не только запретил это скрывать, но повелел открыто, на крышах проповедовать то, что сам прошептал им на ухо. Очень большая часть его слов гораздо более чужда нравам людей, чем то, что содержалось в моей речи. Разве что проповедники, люди хитрые, полагаю, последовали твоему совету и, узнав, как тяжело людям приспособить свои нравы к требованию Христа, приладили Его учение к людским нравам, словно линейку из мягкого свинца, чтобы по крайней мере хоть как-то соединить их. Тем самым, я вижу, они не достигли ничего, кроме того, что дурным людям оказалось возможно быть беспечнее; сам я, давая советы правителям, конечно, добился бы того же. Ибо, стань я думать обратное (а это означало бы, что я вообще ни о чем не думаю) или думай я то же самое во всех случаях, как говорит у Теренция Микион, я был бы пособником их безумия. Ибо я не вижу, для чего этот твой окольный путь, по которому, полагаешь ты, надобно идти, и в случае невозможности сделать все благим, постараться наиболее удачно повернуть это и обратить в наименьшее зло. Оттого что нет там места для притворства и нельзя закрывать глаза; надобно открыто одобрять наихудшие советы и подписывать наигубительнейшие указы. Бесчестно даже хоть сколько-нибудь хвалить дурные установления, это достойно лазутчика и почти что предателя.
 
 Более того, оказавшись среди таких сотоварищей, которым легче испортить самого лучшего человека, чем исправиться самим, ты не встретишь ничего, в чем бы ты мог оказаться хоть сколько-нибудь полезен. Тебя развратит их порочная жизнь, или же, пребывая невинным и непорочным, ты станешь покрывать чужую злобу и глупость. Очень далеко от того, чтобы на этом самом окольном пути можно было бы повернуть к лучшему. Поэтому Платон в прекраснейшем своем сравнении показывает, что мудрецам с полным основанием должно воздерживаться от управления государством. Ибо они видят, что народ высыпал на улицы и мокнет под непрекращающимся ливнем, но не в силах убедить людей укрыться от дождя и стать под крышу. Они знают, что если сами выйдут, то ничего не добьются, а только вымокнут все вместе; они пребывают в доме, полагая достаточным, что если не могут они излечить чужую глупость, то по крайней мере сами целы. Хотя, конечно, мой Мор (если сказать тебе по правде, что у меня на душе), мне кажется, повсюду, где есть частная собственность, где все измеряют деньгами, там едва ли когда-нибудь будет возможно, чтобы государство управлялось справедливо или счастливо. Разве что ты сочтешь справедливым, когда все самое лучшее достается самым плохим людям, или постигаешь удачным, когда все распределяется между совсем немногими, да и они живут отнюдь не благополучно, а прочие же вовсе несчастны.
 
 Поэтому я наедине с самим собой обсуждаю мудрейшие и святейшие установления утопийцев, которые весьма успешно управляют государством с помощью весьма малочисленных законов; и добродетель там в цене, и при равенстве всем всего хватает. С другой стороны, я сравниваю с их нравами великое множество других народов, постоянно все упорядочивающих и никогда не имеющих достаточного порядка; у них повсюду каждый называет своей собственностью то, что он найдет; законов, издающихся каждый день, там недостаточно для того, чтобы им подчинялись, чтобы они могли кого-нибудь защитить или достаточно четко отделить от чужого то, что кто-то называет своей собственностью. Это легко подтверждают бесконечно и неизменно там появляющиеся, но никогда не кончающиеся раздоры. Когда, говорю, размышляю я об этом наедине с собой, то становлюсь справедливее к Платону и менее удивляюсь, что он счел для себя недостойным вводить какие-либо законы для тех людей, которые отвергли уложения, распределяющие все блага поровну для всех. Ибо этот наимудрейший человек легко увидел наперед, что для общественного благополучия имеется один-единственный путь — объявить во всем равенство. Не знаю, можно ли это соблюдать там, где у каждого есть своя собственность. Оттого что когда кто-нибудь, основываясь на определенном праве, присваивает себе, сколько может, то, как бы ни было велико богатство, его целиком поделят между собой немногие. Остальным же оставляют они в удел бедность; и почти всегда бывает, что одни гораздо более достойны участи других, ибо первые — хищные, бесчестные и ни на что не годятся, вторые же, напротив, — мужи скромные, простые, и повседневным усердием своим они приносят обществу добра более, чем самим себе.
 
 Поэтому я полностью убежден, что распределить все поровну и по справедливости, а также счастливо управлять делами человеческими невозможно иначе, как вовсе уничтожив собственность. Если же она останется, то у наибольшей и самой лучшей части людей навсегда останется страх, а также неизбежное бремя нищеты и забот. Я признаю, что его можно несколько облегчить, однако настаиваю, что полностью устранить этот страх невозможно. Конечно, если установить, чтобы ни у кого не было земли свыше назначенной нормы, и если у каждого сумма денег будет определена законом, если какие-нибудь законы будут остерегать короля от чрезмерной власти, а народ — отчрезмерной дерзости; чтобы должности не выпрашивались, чтобы не давались они за мзду, чтобы не надо было непременно за них платить, иначе найдется повод возместить эти деньги обманом и грабежами, явится необходимость исполнять эти обязанности людям богатым, меж тем как гораздо лучше управлялись бы с ними люди умные. Такие, говорю, законы могут облегчить и смягчить эти беды, подобно тому как постоянными припарками обыкновенно подкрепляют немощное тело безнадежно больного. Однако, пока есть у каждого своя собственность, нет вовсе никакой надежды излечиться и воротить свое здоровье. И пока ты печешься о благополучии одной части тела, ты растравляешь рану в других. Так попеременно из лечения одного рождается болезнь другого, оттого что ничего невозможно прибавить одному, не отняв этого же у другого».
 
 «А мне, — говорю, — кажется, напротив: никогда не будет возможно жить благополучно там, где все общее. Ибо как получится всего вдоволь, если каждый станет увертываться от труда? Ведь у него нет расчета на собственную выгоду, а уверенность в чужом усердии сделает его ленивым. А когда будет подстрекать нужда и никакой закон не сможет оборонить того, что добыл себе каждый, не станут ли люди неизбежно страдать от постоянных убийств и мятежей? Особенно, если уничтожены будут власть должностных лиц и почтение к ним; станут ли с этим считаться те люди, для которых ни в чем нет никакой разницы, — этого я не могу себе даже представить». — «Меня не удивляет, — говорит он, — что тебе так кажется, ибо ты не представляешь себе дела или же представляешь его ошибочно. Вот если бы ты побывал со мной в Утопии и увидел, будучи там, их нравы и установления, как это сделал я, который прожил там более пяти лет и никогда не пожелал бы оттуда уехать, если бы не захотел рассказать об этом новом мире, ты бы, конечно, признал, что нигде больше не видал ты никогда народа, который имеет столь правильные устои». — «Конечно, — говорит Петр Эгидий, — тебе трудно будет убедить меня в том, что народ с лучшими устоями находится в новом мире, а не в этом, который нам известен. Ведь и в нем умы не хуже, и государства, думаю, древнее, чем в том мире, и долгий опыт научил нас многим удобствам в жизни; не стану упоминать о некоторых наших случайных находках, для измышления которых не могло бы достать никакого ума».
 
 «Что касается древности их государств, — говорит Рафаэль, — то ты рассудил бы правильнее, если бы прочитал историю их мира. Если должно ей верить, то города у них существовали еще до того, как у нас появились люди. Далее, то, что до сих пор изобрел человеческий ум или же что нашли случайно, могло появиться и там, и здесь. Впрочем, я определенно полагаю, что умом мы их превосходим, однако усердием и рвением своим они оставляют нас далеко позади себя. Ибо, как говорят их хроники, до того, как мы туда причалили, они никогда ничего не слыхали о наших делах. Зовут они нас «живущими по ту сторону равноденствия». Хотя некогда, более тысячи двухсот лет назад у острова Утопия погиб от кораблекрушения какой-то корабль, который занесло туда бурей. На берег были выброшены какие-то римляне, а также египтяне, которые после никогда оттуда не ушли. Посмотри, сколь удачно воспользовалось этим случаем рвение утопийцев! В Римской империи не оказалось ничего, в чем могла быть для них какая-нибудь польза и чему бы они не выучились от выброшенных к ним чужестранцев. Или же, получив лишь намек для разыскания, открывали они все сами, столь благодетельным оказалось для них то, что однажды к ним от нас попало несколько человек. Если же ранее какой-нибудь подобный случай пригонял кого-нибудь оттуда сюда, то это забылось, как запамятуют, вероятно, потомки и то, что я был там когда-то. И насколько они тотчас, после одной лишь встречи, усвоили все, что мы ловко придумали, настолько, полагаю я, долго еще мы не переймем тех установлений, которые лучше наших. Думаю, что для этого главным образом существует одна причина: то, что, хотя ни ум, ни средства у нас не хуже, чем у них, государство их, однако, управляется разумнее нашего и процветает весьма счастливо». <...>
 
 Вы уже видите, насколько нет там никакой возможности для безделия, никакого предлога для лени, нет ни одной винной лавки, ни одной пивной, где нет лупанара. Никакого повода для подкупа, ни одного притона, ни одного тайного места для встреч, но пребывание на виду у всех создает необходимость заниматься привычным трудом или же благопристойно отдыхать.
 
 Из этого обыкновения необходимо следует у этого народа изобилие во всем. И оттого, что оно равно простирается на всех, получается, конечно, что никто не может стать бедным или нищим. Амауротский сенат (в который, как я сказал, ежегодно входят по три человека от каждого города), как только установит, что и в каком месте имеется в изобилии и, напротив, чего где уродилось меньше, тут же восполняет недостаток одного изобилием другого. И делают они это бесплатно, ничего в свою очередь не получая от тех, кому дарят. Однако то, что они отдали какому-нибудь городу, ничего от него не требуя в ответ, они получают, кода нуждаются, от другого, которому ничего не давали. Так, ведь остров — как бы единая семья.
 
 И после того как они уже вдоволь запасут для самих себя (они считают, что это происходит не раньше, чем когда будет у них припасено на два года, оттого что они заботятся об урожае следующего года), тогда из того, что у них осталось, они вывозят в другие страны большое количество зерна, меда, шерсти, льна, леса, пурпурных тканей и одежд, воска, сала, кожи вдобавок еще скота. Изо всего этого седьмую часть дают они в дар бедным в тех странах, прочее — продают по умеренной цене. С помощью такой торговли они привозят к себе на родину не только те товары, в которых есть у них дома нужда (ибо ничего такого почти нет, кроме железа), но, кроме этого, также большое количество серебра и золота. Так повелось издавна, и у них это есть в столь великом изобилии, что невозможно поверить. Поэтому ныне они мало озабочены, продавать ли им за наличные деньги или получать эти деньги в назначенный срок, и гораздо большую часть они отдают взаймы; заключая сделку, однако, они по завершении обычного порядка никогда не домогаются поручительства частных лиц, но только всего города. Когда подходит день уплаты, город требует с частных должников ссуду и вносит в казну, а также пользуется начислением на эти деньги, пока утопийцы не потребуют их назад. Они же большую часть денег никогда не требуют. Ибо они считают, что несправедливо отнимать нисколько не нужную им вещь у тех, кому эта вещь нужна. Впрочем, они требуют деньги только тогда, когда этого требует дело, чтобы какую-то часть дать в долг другому народу, или же когда надобности вести войну. Это единственно, для чего они все свои сокровища хранят дома, чтобы стали они им защитой на случай крайней или внезапной опасности. Преимущественно для того, чтобы за любую цену нанять иноземных солдат, которых они подвергают опасности охотнее, чем своих граждан. Утопийцы знают, что за большие деньги большей частью продаются и сами враги, которые готовы предать или даже сразиться друг с другом открыто. Поэтому они хранят неоценимое сокровище, однако не как сокровище, а обходятся с ним так, что мне даже стыдно об этом рассказать, и я боюсь, что словам моим не будет веры; и тем более я этого опасаюсь, что весьма сознаю: если бы не видел я сам, то нелегко было бы меня убедить, чтобы я поверил другому рассказчику. Ибо ведь почти неизбежно: чем более что-нибудь чуждо обычаям слушателей, тем дальше они от того, чтобы этому поверить. Хотя разумный ценитель, возможно, удивиться меньше, оттого что и прочие их установления весьма сильно отличаются от наших: употребление серебра, а также золота соответствует скорее их обычаям, чем нашим. Действительно, они сами не пользуются деньгами, но хранят их на тот случай, который может либо произойти, либо нет.
 
 Между тем с золотом и серебром, из которого делают деньги, поступают они так, что никто не ценит их более, чем заслуживает того сама их природа; а кому не видно, насколько хуже они, чем железо? Ведь без железа, честное слово, смертные могут жить не более, чем без огня или воды, тогда как золоту и серебру природа не дала никакого применения, без которого нам нелегко было бы обойтись, если бы человеческая глупость не наделила бы их ценностью из-за редкости, Сдругой стороны, словно лучшая, наиснисходительнейшая мать, положила природа все лучшее, как, например, воздух, воду и самую землю, открыто, а пустое и ничуть не полезное отодвинула она как можно дальше. Что если эти металлы утопийцы запрячут в какой-нибудь башне? На правителя и сенат может пасть подозрение (у глупой толпы на это ума достанет), что они, обманув плутовством народ, сами получат от этого какую-нибудь выгоду. Более того, если умело изготовят они отчеканенные чаши и еще что-нибудь в таком роде и если возникнет надобность снова их расплавить и выплатить солдатам жалованье, то, разумеется, можно представить, что они с трудом дозволят оторвать от себя то, что однажды они уже посчитали своей забавой.
 
 Для противодействия таким вещам утопийцы придумали некий способ, согласующийся с прочими их установлениями, но чрезвычайно далекий от нас, у которых золото в такой цене и которые так тщательно его охраняют; только знающие этот способ мне и поверят. Ибо утопийцы едят и пьют из глиняной и стеклянной посуды, весьма тонкой работы, однако дешевой. Из золота и серебра не только в общих дворцах, ни в частных домах — повсюду делают они ночные горки и всякие сосуды для нечистот. К тому же утопийцы из этих металлов изготовляют цепи и тяжелые оковы, которые надевают на рабов. Наконец, у каждого, кто опозорил себя каким-нибудь преступлением, с ушей свисают золотые кольца, золото охватывает пальцы, золотое ожерелье окружает шею, и, наконец, золото обвивает его голову. Так они всеми способами стараются, чтобы золото и серебро были у них в бесславии: и выходит так, что утопийцы, кажется, не ощутили бы никакого ущерба, если бы однажды им пришлось израсходовать целиком те металлы, которые другие народы тратят с не меньшей болью, чем если бы терзали они свою собственную утробу, у утопийцев, если бы однажды и потребовалось израсходовать их целиком, никто, кажется, не ощутил бы для себя никакого ущерба.
 
 Кроме того, они собирают на берегах жемчуг, а на разных скалах — алмазы и рубины, однако не ищут их, а шлифуют попавшиеся случайно. Ими они украшают детей, которые в раннем возрасте похваляются такими украшениями и гордятся ими; когда же войдут немного в возраст и заметят, что такого рода забавы есть только разве у одних детей, они безо всякого напоминания родителей, сами по себе со стыдом откладывают их в сторону. Не иначе, чем наши дети, когда, подрастая, бросают они орехи, шарики и куклы. Эти, столь сильно отличающиеся от прочих народов, установления порождают столь же отличающееся умонастроение — ничто не прояснило мне этого более, чем случай с анемолийскими послами.
 
 Приехали они в Амаурот (когда я сам там был) и оттого, что приехали они обсудить важные дела, перед их прибытием приехали по три гражданина из каждого города; однако все послы соседних народов, которых раньше туда отправляли, которым были хорошо известны обычаи утопийцев, которые понимали, что очень дорогая одежда у тех нисколько не в почете, что шелком они пренебрегают, а золото даже считают позорным, обычно приезжали в возможно более скромном платье. Но анемолийцы, оттого что жили они очень далеко и имели мало с ними дела, когда узнали, что утопийцы носят одну и ту же грубую одежду, подумали, что те совсем не имеют того, чем не пользуются; сами же, более высокомерные, чем мудрые, решили для большего великолепия предстать какими-то богами и ослепить глаза бедных утопийцев блеском своего наряда. Так вступили три посла в сопровождении ста спутников все в разноцветном платье, большинство в шелку, сами послы (ибо у себя дома они были знатными людьми) — в золотых плащах, с большими ожерельями и золотыми серьгами, к тому же на руках у них были золотые кольца, сверх того шляпы их были увешаны бусами, сверкающими жемчугом и драгоценными камнями — в конце концов они были украшены всем тем, что у утопийцев служило или для наказания рабов, или было знаком бесславия, или же забавой для детей. Поэтому стоило труда посмотреть, как петушились анемолий-цы, когда сравнивали свой наряд с одеждой утопийцев (ибо на площадь высыпал народ). И, напротив, с не меньшим удовольствием можно было наблюдать, сколь сильно обманулись они в своих надеждах и ожиданиях, сколь далеки они были от того уважения, которое полагали обрести. И впрямь, на взгляд всех утопийцев, за исключением совсем немногих, которые по какому-нибудь удобному поводу посещали другие народы, весь этот блестящий наряд казался весьма постыдным, и, почтительно приветствуя вместо господ каждого незнатного, самих послов из-за употребления ими золотых цепей посчитали они за рабов и пропустили безо всякого почета.
 
 Ты мог бы также увидеть детей, которые бросали прочь драгоценные камни и жемчуг; когда они замечали, что такие же прикреплены у послов на шляпах, толкали материй и говорил им: «Вот, мать, какой большой бездельник, до сих пор носит жемчуг да камушки, будто он мальчишка!» И родительница тоже серьезно отвечала: «Сынок, я думаю, это кто-нибудь из посольских шутов». Другие осуждали те самые золотые цепи, говорили, что от них никакого толка — они настолько тонки, что раб легко их разорвет, и опять же настолько просторны, что, захотев, он может легко их стряхнуть и убежать, куда угодно, раскованный и свободный. После того же как послы пробыли в этом городе день-другой, они заметили, что там весьма много золота и стоит оно весьма дешево, и увидали, что утопийцы не менее его презирают, чем сами они его почитают; к тому же на цепи и оковы одного беглого раба шло больше золота и серебра, чем стоил весь их наряд для троих; опустив крылья, устыдясь, убрали они все, чем столь надменно похвалялись. Особенно же после того, как дружески побеседовали с утопийцами, изучили их обычаи и мнения: утопийцы удивляются, если какой-нибудь смертный, которому дозволено созерцать какую-нибудь звезду и даже, наконец, само солнце, находит удовольствие в неверном блеске маленькой жемчужины или камешка; неужели возможен такой безумец, который кажется самому себе более знатным из-за нитки более тонкой шерсти; если эту самую шерсть, как ни тонки ее нити, носила некогда овца и была она в то время, однако, не чем другим, как овцой. Удивляет утопийцев, что золото, по самой природе своей столь никчемное, ныне у всех народов в такой большой цене, что сам человек из-за которого и для пользы которого приобрело оно эту цену, стоит гораздо дешевле, чем золотой, вплоть до того, что какому-нибудь глупому чурбану, в котором дарований не более, чем в колоде, услуживает, однако, много умных и добрых людей только лишь оттого, что ему досталась большая куча золотых монет; если же какой-либо случай или какой-нибудь выверт закона (который не хуже самого случая может переместить все вверх дном) перенесет эти монеты от господина к наипрезреннейшему изо всей его челяди шалопаю, получится, что, немного погодя, господин перейдет в услужение к рабу своему как довесок или добавление к деньгам. Впрочем, гораздо более удивляет и отвращает утопийцев безумие людей, которые воздают только что не божеские почести тем богатым, которым они ничего не должны, ни в чем не подвластны и которых не за что почитать, кроме как за то, что они богаты. И при этом они знают, что те столь низки и скаредны, что вернее верного разумеют: из всей этой кучи денег при жизни богатых не достанется им никогда ни единой монетки.
 
 Эти мнения и подобные им утопийцы частично усвоили из воспитания. Они были воспитаны в государстве, установления которого находятся далее всего от такого рода глупостей. Частично же — из чтения и изучения книг. Ибо, хотя в каждом городе немного тех, кто освобожден от прочих трудов и приставлен к одному только учению (это как раз те, в ком с детства обнаружились выдающиеся способности, отменное дарование и склонность к полезным наукам), однако учатся все дети, и большая часть народа, мужчины и женщины, всю жизнь — те часы, которые, как мы сказали, свободны от трудов, — тратят на учение. Науки они изучают на своем языке. Ибо он не скуден словами, и не без приятности для слуха и не лживей другого передает мысли. Почти тот же язык распространен в большей части того мира (разве только повсюду он более испорчен — где как). До нашего приезда туда не доходило даже никакого слуха обо всех тех философах, имена которых весьма знамениты в этом, известном нам, мире; и, однако, в музыке, диалектике, а также в науке счета и измерения утопийцы изобрели почти все то же самое, что и наши древние. Впрочем, насколько они во всем почти равны жившим в старину, настолько далеко не могут они сравниться с изобретениями новых диалектиков. Ибо не изобрели они ни одного-единственного, проницательнейшим образом продуманного правила об ограничениях, расширениях и подстановках, которые повсюду здесь учат дети в «Малой логике». Затем «Вторые интенции» — так далеки они у них от достаточного исследования, что никто из них не мог увидать так называемого «самого человека вообще», хотя он, как вы знаете, столь велик, что больше любого гиганта, — мы можем на него даже пальцем указать. Однако утопийцы весьма сведующи в полете и движении небесных тел. Более того, они искусно придумали орудия разного вида, с помощью которых наилучшим образом улавливают они движение Солнца и Луны, а также и прочих светил, которые видны на их небосводе. Впрочем о дружбе и раздорах планет и, наконец, обо всем этом обмане лживых прорицаний по звездам они не помышляют и во сне. Дожди, ветры и прочие перемены погоды они предугадывают по некоторым приметам, хорошо известным из долгого опыта. Но о причинах всех этих вещей и о приливах моря, его солености, вообще о происхождении и природе неба и мироздания они отчасти рассуждают, как наши древние; они, как и те, расходятся друг с другом и, когда приводят новые доводы, не во всем соглашаются и не полностью сходятся.
 
 В той части философии, в которой речь идет о нравственности, они судят подобно нам; они исследуют благо духовное, телесное, внешнее, потом — приличествует ли наименование блага всему этому или только достоинствам духа. Они рассуждают о добродетели и удовольствии. Однако первый изо всех и главный у них спор о том, в чем состоит человеческое счастье — в чем-нибудь одном или же во многом. И в этом деле, кажется, более, чем надобно, склоняются они в сторону группы, защищающей удовольствие, в котором, считают они, заключено для людей все счастье или же его важнейшая доля.
 
 Еще более тебя удивит, что они для этого приятного мнения ищут покровительства религии, которая сурова и строга и обыкновенно печальна и непоколебима. Ведь никогда они не говорят о счастье, чтобы не соединить с ним некоторые начала, взятые из религии, а также философии, использующей доводы разума, — без этого, они полагаю, само по себе исследование истинного счастья будет слабым и бессильным. Эти начала такого рода. Душа бессмертна и по благости Божией рождена для счастья, за добродетель и добрые дела назначена после этой жизни нам награда, а за гнустности — кара. Хотя это относится к религии, однако они считают, что к тому, чтобы поверить в это и признать, приведет разум.
 
 Они безо всякого колебания провозглашают, что если устранить эти начала, то не сыскать такого глупца, который не понял бы, что всеми правдами и неправдами надобно стремиться к удовольствию; одного только следует ему опасаться: как бы меньшее удовольствие не помешало большему, и не стремился бы он к тому, за что расплачиваются страданиями. Ибо они говорят, что в высшей степени безумно стремиться к суровой, нелегкой добродетели и не только гнать от себя сладость жизни, но и по своей воле терпеть страдание, от которого не дождешься никакой пользы (ведь какая может быть польза, если после смерти ты ничего не получишь, а всю эту жизнь проведешь бессладостно, то есть несчастно).
 
 Ныне же они полагают, что счастье заключается не во всяком удовольствии, но в честном и добропорядочном. Ибо к нему, как к высшему благу, влечет нашу природу сама добродетель, в которой одной только и полагает счастье противоположная группа. Ведь они определяют добродетель как жизнь в соответствии с природой, и к этому нас предназначил Бог. В том, к чему надлежит стремиться и чего избегать, надобно следовать тому влечению природы, которое повинуется разуму.
 
 С другой стороны, разум возжигает у смертных, во-первых, любовь и почитание величия Божьего, которому мы обязаны и тем, что существуем, и тем, что способны обладать счастьем; во-вторых, он наставляет нас и побуждает, чтобы и сами мы жили в наименьшей тревоге и наибольшей радости, и прочим всем помогали по природному с ними братству достичь того же. Ведь никогда не было ни одного столь сурового и строгого поборника добродетели и ненавистника удовольствия, который указывал бы тебе на труды, бдения и скорбь и не повелевал бы также посильно облегчать бедность и тяготы других. И он считал бы достойным похвалы за человечность то, что человеку надлежит заботиться о благе и утешении человека, если человечнее всего смягчать горести других и, одолев печаль, возвращать их к приятности жизни, то есть к удовольствиям (нет никакой добродетели, свойственной человеку более этой). Если так, то почему природа не побуждает, чтобы каждый делал то же для себя самого? Ибо или же приятная жизнь дурна, то есть та, которая доставляет удовольствие; если так, то ты не только не должен никому помогать в ней, но изо всех сил должен отнимать ее у всех как вредную и смертоносную; или же тебе не только можно, но и должно склонять других к этой жизни как к хорошей; тогда почему бы не склонить тебе к этому прежде самого себя?
 
 Тебе следует быть не менее милостивым к себе, чем к другим. Ведь когда природа внушает тебе быть добрым к другим, не велит она тебе, напротив, быть суровым и беспощадным к себе самому.
 
 Следовательно, говорят они, приятную жизнь, то есть удовольствие как предел всех наших деяний, предписывает нам сама природа. Жить по ее предписанию — так определяют они добродетель.
 
 И так как природа приглашает смертных помогать друг другу, чтобы жить веселее (это она делает совершенно справедливо, ибо никто не возвышается над участью рода человеческого настолько, чтобы природа пеклась лишь о нем одном; она равно благоволит ко всем, объединенным общим видом), она, разумеется, даже велит тебе следить, чтобы не пренебрегал ты своими выгодами, как не причиняешь ты невыгод другим.
 
 Поэтому они считают, что надобно соблюдать не только договоры, заключенные между частными лицами, но и законы общества, которые опубликовал добрый правитель или же утвердил с общего согласия народ, не угнетенный тиранией и не обманутый хитростью законов о распределении жизненных удобств, то есть основы удовольствия. Соблюдать эти законы, заботясь о своей выгоде, — дело благоразумия; думать, кроме того, о выгоде общества — признак благочестия. Однако похищать чужое удовольствие, гоняясь за своим, — несправедливо. И, напротив, отнять что-нибудь у самого себя и отдать это другим — как раз долг человечности и доброты; этот долг никогда не забирает у нас столько, сколько возвращает нам назад. Ибо он вознаграждается обменом благодеяний, и само сознание благодеяния и воспоминание о любви и благорасположении тех, кому ты сделал добро, приносит душе более удовольствия, чем было бы то телесное удовольствие от которого ты удержался.
 
 Наконец (в этом легко убеждает нас, охотно соглашающихся с этим, религия), за краткое и малое удовольствие Бог отплачивает огромной и никогда не преходящей радостью. Поэтому, тщательно это обдумав и взвесив, утопийцы считают, что все наши деяния, среди них даже и сами добродетели, предполагают, что в конце ожидает их удовольствие и счастье.
 
 Удовольствием они называют всякое движение и состояние тела и души, пребывая в которых под водительством природы, человек наслаждается. Они не случайно добавляют о природной склонности. Ибо по природе принято все, к чему устремляется человек без посредства несправедливости, из-за чего не утрачивается иное, более приятное, то, за чем не следует страдание, чего домогается не только чувство, но и здравый смысл. Существует удовольствие наперекор природе; смертные в суетном единодушии своем воображают, что эти удовольствия сладостны (будто сами люди способны изменять предметы, равно как и их названия); утопийцы полагают, что все это нисколько не ведет к счастью и чаще всего даже препятствует ему. Оттого что, в ком эти удовольствия однажды укоренились, у того не остается никакого места для истинной и подлинной радости, а душа его целиком занята ложным пониманием удовольствия. Ведь существует очень много такого, что по собственной своей природе не содержит ничего сладостного, и, напротив, в значительной части чего есть много горечи, однако нечестивые желания соблазняют считать это не только наивысшим удовольствием, но даже числить среди наипервейших достоинств жизни.
 
 Этот род подложных удовольствий испытывают, по мнению утопийцев, те, о ком я упомянул прежде: люди, которым кажется, что, чем лучше на них платье, тем лучше они сами. В этом одном они допускают две ошибки. Ибо не менее заблуждаются они, полагая, что их платье лучше, чем они сами. Если думать о полезности одежды, то почему шерсть из более тонкой пряжи превосходит более толстую? Однако же люди так вскидывают хохолок, будто они правы по природе, а не заблуждаются, и уверены, что их собственная цена от этого становится выше. Оттого они — словно более нарядное платье дает им правоту — домогаются почета, на который, одетые хуже, они не дерзнули бы и надеяться; если же на них не обращают внимания, они негодуют.
 
 И еще: не указывает ли на ту же глупость стремление к пустым и никчемным почестям? Ибо какое естественное и подлинное удовольствие доставит тебе кто-либо, если он обнажит голову или преклонит колени? Разве это излечит боль в твоих коленях? Или избавит твою голову от безумия? Понимая так поддельное удовольствие, на удивление сладостно сумасбродствуют те, кто похваляется и кичится сознанием своей знатности, оттого что выпало им на долю родиться от предков, длинный ряд которых считался богатым, особенно землей (ведь только в этом ныне и заключается знатность); и не кажется им, что они хоть на волос станут менее знатными, даже если предки ничего им не оставят или сами они растратят оставленное.
 
 Сюда же утопийцы причисляют тех, которых, как я сказал, пленяют драгоценности и камушки, которым кажется, что они чуть ли не боги, если получат они какой-нибудь отменный камень, особенно такого рода, который в это время в этой стране больше всего стоит, ибо ведь не у всех и не во всякое время ценят одно и то же. Но они покупают его только вынутым из золота, без оправы, и не раньше, чем продавец поклянется и заверит, что жемчуг и камень настоящие: так они тревожатся, чтобы не обманули их зрение поддельными вместо настоящих. Но почему тебе будет меньше радости от поддельного камня, чем от настоящего, если твой глаз их не различает? Честное слово, оба они должны быть тебе так же дороги, как и слепцу.
 
 И те, которые хранят излишние богатства, нисколько не пользуясь всей грудой, но только наслаждаясь созерцанием ее, — получают они настоящее удовольствие или скорее тешат себя ложным удовольствием? Или же те, кто, страдая противоположным пороком, прячет золото, которым никогда не воспользуется и которое, возможно, никогда более не увидит? Боясь, как бы не потерять, они его теряют. Ибо разве это не так, если, лишив себя, а может быть, и всех смертных пользования золотом, ты предаешь его земле? Однако, зарыв сокровище, ты, успокоившись, ликуешь от радости. Если же кто-нибудь украдет его, и ты, не зная о краже, через десять лет умрешь, то все это десятилетие, которое ты прожил после того, как деньги утащили, какое тебе было дело до того, своровали их или же они целы?
 
 К этим столь нелепым утехам утопийцы добавляют игру в кости (об этом безумстве они знают по слуху, а не из опыта), кроме того, охоту и птицеловство. Они спрашивают, в чем заключается удовольствие бросать кости на доску. Ты делал это столько раз, что если и было в этом какое-нибудь удовольствие, то от частого повторения мог бы насытиться. Или какая может быть сладость в слушании того, как лают и воют собаки? Скорее уж отвращение. Или чувство удовольствия больше, когда собака гонится за зайцем, чем когда собака — за собакой? Ведь в обоих случаях происходит одно и то же — бегут, если радует тебя бег.
 
 Если притягивает тебя надежда на убийство, ожидание травли, которая произойдет на твоих глазах, то вид того, как собака раздирает зайчонка, слабого — более сильный, трусливого и робкого — свирепый, наконец, невинного — жестокий, вид этого скорее должен вызывать сострадание. Поэтому все это занятие охотой как дело, не достойное свободных людей, утопийцы перебросили мясникам (выше мы уже сказали, что это ремесло возложено у них на рабов). Утопийцы полагают, что охота — это самая низкая часть дела мясников, прочие части этого занятия почетнее и полезнее, поскольку они гораздо более выгодны и губят животных только в силу необходимости; охотник же ищет в убийстве и травле несчастного зверька исключительно только удовольствие. Утопийцы считают, что неодолимое желание видеть смерть, хотя бы даже зверей, возникает от жестокости души или при постоянном испытывании этого свирепого удовольствия, что в конце концов приводит к ожесточению.
 
 Несмотря на то что это и все такого рода вещи, а их неисчислимое множество, обычно люди считают удовольствием, утопийцы, однако, разумеется, полагают, что так как по природе в этом нет ничего приятного, то к истинному удовольствию это не имеет никакого отношения. Ибо то, что в общем это наполняет чувства приятностью (это люди и принимают за удовольствие), нисколько не понуждает утопийцев отступиться от своего мнения. Ибо причина этого не в природе самого дела, а в извращенной привычке людей. Из-за этого порока получается, что горькое люди принимают за сладкое. Подобно тому, как беременные женщины по испорченному своему вкусу полагают, что смола и сало слаще меда. Ничье, однако, суждение, искаженное болезнью или привычкой, не может изменить ни природу других вещей, ни природу удовольствия.
 
 Утопийцы считают, что существуют различные виды удовольствий, которые они и признают истинными. Одними они наделяют дух, другими — тело. Духу они приписывают понимание и ту сладость, которую порождает созерцание истины. Сюда же относится приятная память о хорошо прожитой жизни и несомненная надежда на будущее благо.
 
 Телесные удовольствия они делят на два рода, из которых первый тот, который наполняет чувство заметной приятностью, что бывает при восстановлении тех частей, которые исчерпал пребывающий внутри нас жар. И это возмещается едой и питьем; другой род удовольствия — в удалении того, чем тело переполнено в избытке. Это случается, когда мы очищаем утробу испражнениями, когда прилагаются усилия для рождения детей или когда, потирая и почесывая, мы успокаиваем зуд какой-нибудь части тела.
 
 Иногда же удовольствие возникает, не давая того, что желают наши члены, не избавляет их от страдания; однако это удовольствие щекочет и трогает наши чувства, привлекает к себе какой-то скрытой силой, но заметным действием. Такое удовольствие люди получают от музыки.
 
 Другой род телесного удовольствия, считают они, тот, который заключается в спокойном и безмятежном состоянии тела, то есть у каждого это, конечно, здоровье, не испорченное никакой болезнью. Действительно, если человека не одолевает никакое страдание, то здоровье радует само по себе, даже если и не присутствует здесь никакое удовольствие, полученное извне. Хотя это менее заметно и менее дает чувству, чем ненасытимое желание есть и пить, однако тем не менее многие считают, что здоровье — величайшее удовольствие; почти все утопийцы полагают, что это — великое удовольствие, а также как бы основание и опора всего, что только могут дать спокойные и желанные условия жизни; когда же нет здоровья, то не остается совсем никакого места для какого бы то ни было удовольствия. Ибо отсутствие боли, если при этом нет здоровья, они называют скорее оцепенением, а не удовольствием.
 
 Уже давно утопийцы после усердного обсуждения отвергли мнение тех, кто не считал, что надобно видеть удовольствие в прочном и нерушимом здоровье; они говорили, что если это удовольствие существует, то его можно почувствовать только разве при каком-нибудь движении извне. Ныне же, напротив, почти все утопийцы сошлись на том, что здоровье для удовольствия важнее всего. Они говорят, что если болезни присуще страдание, которое столь же непримиримо враждебно удовольствию, сколь, наоборот, болезнь враждебна здоровью, то почему в свой черед нерушимое здоровье не может содержать в себе удовольствия? Они полагают, что здесь совсем не важно сказать, является ли болезнь страданием или страдание присуще болезни — в обоих случаях получается одно и то же. Ведь если здоровье и есть само удовольствие или если оно необходимым образом порождает удовольствие, как огонь создает жар, то, конечно, в обоих случаях получается, что удовольствие не может отсутствовать у тех, кто обладает крепким здоровьем.
 
 Кроме того, утопийцы говорят: что иное происходит во время нашей еды, как не борьба здоровья, которое начинает ухудшаться, против голода? (При этом пища здесь — соратник по орудию.) Пока здоровье в этой борьбе понемногу становится крепче, этот успех доводит до обычной силы удовольствие, которое так нас ободряет. Неужели здоровье, которое веселит борьба, не станет радоваться, одержав победу? Разве оно оцепенеет, счастливо обретя прежнюю силу, которой одной только оно и домогалось на протяжении всей борьбы? Разве не познает оно своих благ, не оценит их? Ибо утопийцы думают, что высказывание, будто здоровье нельзя почувствовать, очень далеко от истины. Кто, спрашивают они, бодрствуя, не чувствует себя здоровым, если он и впрямь здоров? На кого оцепенение или летаргия действуют так, что он не признает, сколь сладостно и приятно ему здоровье? И что есть сладость, как не иное название удовольствия?
 
 Духовные удовольствия утопийцы ценят более (они считают их первыми и самыми главными). Важнейшая часть их, полагают они, происходит из упражнений в добродетели и из сознания благой жизни. Из тех удовольствий, которые доставляет тело, пальму первенства они отдают здоровью. Ибо к радостям еды, питья — всего, что только может таким образом порадовать, полагают они, надобно стремиться, но только для здоровья. Ибо все это приятно не само по себе, но оттого, что оно противостоит тайком подкрадывающемуся недугу. Как мудрецу более приличествует избегать болезней, чем желать иметь от них снадобья, скорее надобно прогонять страдания, чем искать облегчения от них, так и утопийцы думают, что предпочтительнее не нуждаться в удовольствиях такого рода, чем утешаться ими.
 
 Если кто-нибудь полагает, что он испытывает подобное блаженство, то ему необходимо признать, что он лишь тогда обретает наибольшее счастье, когда выпадает ему на долю проводить жизнь в постоянном голоде, жажде, зуде, еде, питии, чесании и потираний. Кто, однако, не видит, что такая жизнь не только отвратительна, но и жалка? Конечно, эти удовольствия, как наименее подлинные, изо всех самые низкие, и они никогда не появляются иначе, как вкупе с противоположными страданиями. Ибо с удовольствием от еды связан голод, да и не в равной мере. Ибо страдание как сильнее, так и продолжительнее. Возникает оно прежде удовольствия и не исчезает до той поры, пока не умрет вместе с ним и удовольствие.
 
 Так вот утопийцы полагают, что подобного рода удовольствия не надобно высоко ставить, если только не вынудит к ним необходимость. Однако утопийцы радуются им и с благодарностью признают милость матери-природы, которая с наинежнейшей сладостью склоняет свое потомство даже к тому, что надобно делать по необходимости и постоянно. Ведь с каким отвращением пришлось бы жить, если как и прочие хвори, которые беспокоят нас реже, так и ежедневные недомогания из-за голода и жажды надобно было бы нам прогонять ядами и горькими снадобьями?
 
 Утопийцы охотно сохраняют красоту, силу, проворство — эти особые и приятные дары природы. Более того, те удовольствия, которые воспринимаются с помощью ушей, глаз, носа, которые природа пожелала дать человеку как его свойства и особенности (ибо нет другого рода живых существ, которых трогает вид и красота мира или же волнуют запахи — у прочих это бывает только разве для того, чтобы распознать пищу; и не ведают они отличия созвучных друг с другом или разных звуков), — все это, говорю я, утопийцы признают за некую приятную приправу жизни. Во всем этом у них есть такое ограничение: меньшее удовольствие не должно мешать большему, а также порождать когда-нибудь страдание, которое — они считают — неизбежно наступит, если удовольствие бесчестно.
 
 И они полагают, что презирать красоту, ослаблять силы, обращать проворство в лень, истощать тело постами, причинять вред здоровью и отвергать прочие благодеяния природы в высшей степени безумно, жестоко по отношению к себе и чрезвычайно неблагодарно по отношению к природе. Это значит отвергать свои обязательства перед ней, отклонять все ее дары. Разве только кто-нибудь, пренебрегая своими выгодами, станет более пылко печься о других людях и об обществе, ожидая взамен этого своего труда от Бога большего удовольствия. В ином случае это значит сокрушать самого себя из-за пустого призрака добродетели безо всякой пользы для кого-либо или для того, чтобы быть в силах менее тягостно переносить беды, которые, возможно, никогда не произойдут.
 
 Таково их суждение о добродетели и удовольствии. Они верят, что если религия, ниспосланная с небес, не внушит человеку чего-либо более святого, то с помощью человеческого разума нельзя выискать ничего более верного. Разбирать, правильно они об этом думают или нет, нам не дозволяет время, да и нет в этом необходимости. Ведь мы взялись только рассказать об их устоях, а не защищать их.
 
 Впрочем, я точно убежден, что какими бы ни были их уложения, нигде больше нет лучшего народа, нигде нет более счастливого государства. Телом они проворны и крепки, сил у них больше, чем можно ожидать, судя по их росту, хотя и он, однако же, не маленький. Несмотря на то что земля у них не везде плодородна и климат недостаточно здоров, против плохой погоды они укрепляют себя умеренностью в пище, поля же исцеляют трудолюбием. Так что ни у какого другого народа нет большего плодородия и приплода скота, нет людей, более сильных, подверженных меньшему числу болезней. Ты можешь там наблюдать не только то, что обычно тщательно выполняют земледельцы, когда земле, плохой от природы, помогают они своим искусством и трудом, но увидишь, что люди вручную выкорчевывают лес в одном месте и насаждают его в другом. При этом их заботит не плодородие, а удобство перевозки: чтобы дрова были ближе к морю, рекам или же к самим городам. Ведь по земле на большое расстояние проще доставлять хлеб, чем дрова. Народ легкий и веселый, затейливый, любящий досуг, а когда это необходимо, достаточно привычный к труду. Впрочем, в иных отношениях они не слишком стремительны. Зато в умственных занятиях неутомимы. <...>
 
 
 
 
 О РЕЛИГИЯХ УТОПИЙЦЕВ
 

<< Пред.           стр. 25 (из 26)           След. >>

Список литературы по разделу