<< Пред.           стр. 11 (из 14)           След. >>

Список литературы по разделу

 (Я же, напротив, имею в виду такой изощренный способ расшатывания всякой позитивности, который не стремится к непосредственному разрушению, ускользает из-под власти указанной парадигмы в поисках иного, третьего элемента, который стал бы, однако, не элементом диалектического синтеза, а воплощением некоего эксцентрического, совершенно немыслимого начала. Вам угоден пример? Таковым, пожалуй, может по-
 * См. статью "Писатели и пишущие" в наст. сб. - Прим. ред.
 507
 служить творчество Батая, которому удается нейтрализовать идеалистический полюс своих романов, вводя совершенно неожиданный материалистический противовес и тем перемешивая порок, благочестие, игру, невиданную эротику и т. п.; у Батая целомудрию противопоставляется не сексуальная свобода, но ... смех.)
 *
 Текст-удовольствие отнюдь не обязательно должен живописать удовольствие, а текст-наслаждение ни в коем случае не призван поведать нам о наслаждениях. Удовольствие от изображения не связано с объектом изображения: порнография не гарантирует стопроцентного удовольствия. Выражаясь в зоологических терминах, можно сказать, что текстовое удовольствие возникает не там, где имеет место отношение имитатора к своей модели (отношение подражания), а всего лишь там, где наблюдается отношение жертвы миметического обмана к самому имитатору (отношение вожделения, производства).
 Кроме того, следует отличать представление от изображения.
 Представление - это способ явить (независимо от степени и модуса представленности) некое эротическое тело. Так, в тексте может появиться его собственный автор (Жене, Пруст), но, разумеется, не как реальное биографическое лицо (такое лицо вытеснило бы вожделенное тело, наделило бы жизнь определенным смыслом, откристаллизовавшимся в чью-то конкретную судьбу). Можно также испытать желание (складывающееся из мимолетных влечений) к тому или иному романическому персонажу. И наконец, сам текст, будучи диаграмматической, а не миметической структурой, способен явиться нам в виде тела, как бы распавшегося на множество фетишизированных объектов, эротических зон. Все это свидетельствует о наличии у текста определенного облика, необходимого для возникновения читательского наслаждения. Точно так же любой кинофильм (причем даже в большей мере, чем текст) обладает неоспоримой способностью представлять (вот почему, несмотря ни на что,
 508
 все еще имеет смысл снимать кинокартины), даже если он ничего не изображает.
 Что касается изображения, то оно есть не что иное, как осложненное представление объекта - осложненное наличием иных смыслов помимо смысла самого желания: изображение - это пространство, где царят всевозможные алиби (реальность, мораль, правдоподобие, удобопонятность, истина и т. п.). Вот, к примеру, сугубо изобразительный текст - описание мадонны Мемлинга у Барбе д'Оревилли: "Это совершенно прямая, вертикально вытянутая фигура. Всем чистым существам свойственна прямота. Целомудреных женщин нетрудно узнать по стану и телодвижениям. Сладострастницам же присуща расслабленность, томность, они всегда склоняются так, что того и гляди упадут". Обратите, между прочим, внимание на то, что принцип изобразительности привел не только к появлению определенного типа искусства (классический роман), но и к возникновению целой "науки" (например, графологии, по нетвердому почерку заключающей о вялом характере автора) и что, следовательно, эту науку будет правильно назвать (причем без всякой софистики) непосредственно идеологической (имея в виду исторические границы ее бытования). Разумеется, нередко бывает и так, что в изображениях объектом подражания становится не что иное, как само желание; при этом, однако, желание никогда не выходит за границы самой изображаемой картины; оно определяет отношения лишь между изображенными персонажами; если у такого желания есть адресат, он всегда остается имманентным самому изображению (вот почему можно сказать, что любая, пусть даже наиновейшая, семиотика, для которой желание замкнуто в кругу действующих лиц, является семиотикой изображения. Изображение имеет место тогда, когда ничто не выходит, не вырывается из его рамок - из рамок картины, книги, киноэкрана).
 *
 Стоит вам где бы то ни было лишь заикнуться об удовольствии от текста - и у вас за спиной немедленно
 509
 вырастут два жандарма - жандарм политический и жандарм психоаналитический: вас обвинят в легкомыслии и/или преступлении; удовольствие объявляется порождением праздности либо суетности, классовой идеей или просто иллюзией.
 Это древняя, весьма древняя традиция: едва ли не все философские школы отвергали гедонизм; его права отстаивали лишь маргинальные авторы - Сад, Фурье; даже для Ницше гедонизм - это пессимизм. Удовольствие всегда третировали, умаляли, развенчивали, противопоставляя ему твердые, благородные ценности (Истина, Смерть, Прогресс, Борьба, Радость и т. п.). Его торжествующий соперник - это Желание: нам беспрестанно толкуют о Желании, но ни словом не обмолвятся об Удовольствии: оказывается, что Желание имеет эпистемическую ценность, а Удовольствие - нет. Создается впечатление, что общество (наше общество) столь решительно отвергает наслаждение (и в конце концов перестает его замечать) потому, что само способно создавать лишь эпистемологии Закона (и его отрицания), но не эпистемологии отсутствия Закона или, лучше сказать, его никчемности. Эта философская живучесть Желания (обусловленная тем, что оно никак не может найти себе удовлетворения) весьма примечательна: не слово ли "Желание" отсылает нас к "классовой идее"? (А вот и возможное тому доказательство, пусть и не окончательное, но все же достойное быть отмеченным: "простонародье" не знает, что такое Желание; ему ведомы лишь удовольствия.)
 
 В книгах, называемых "эротическими" (добавим: из числа расхожих - чтобы исключить отсюда Сада и некоторых других писателей), изображается не столько сама по себе эротическая едена, сколько ее ожидание, подготовка к ней, ее приближение; этим-то и "возбуждают" подобные книги; когда же все-таки черед доходит до такой сцены, читатель, естественно, испытывает чувство разочарования: его надежды обмануты. Иначе говоря, всё это книги Желания, а не Удовольствия. Выражаясь более тонко, можно сказать, что подобные книги выводят на сцену Удовольствие таким, каким его видит
 510
 психоанализ. И в жизни, и в литературе - один и тот же смысл, подсказывающий: все это весьма и весьма обманчиво.
 
 (Нужно не обойти вокруг психоаналитического града-памятника, а пройти по его дорогам, словно по улицам волшебного города, где можно играть, грезить и т. п.: это точно такая же фикция.)
 
 Существует, по-видимому, мистика текста. Между тем, все усилия в настоящее время прилагаются к тому, чтобы материализовать удовольствие от текста, превратить текст в объект удовольствия, подобный любому другому. Иначе говоря, существует две возможности: либо сблизить текст с "удовольствиями" повседневной жизни (удовольствие от пищи, от пейзажа, от встречи, от голоса, от того или иного мгновения и т. п.), включив его в наш личный каталог ощущений, либо пробить с помощью текста брешь, куда хлынет наслаждение, огромная волна субъективного беспамятства, и тем самым приравнять этот текст к самым истым моментам перверсии, к ее потаеннейшим зонам. Главное - разровнять саму территорию удовольствия, уничтожить мнимую оппозицию между жизнью практической и жизнью созерцательной. Удовольствие от текста - это праведный мятеж против изоляции текста; ведь вопреки тому, что у текста есть свое, особое имя, он неустанно заявляет о вездесущности удовольствия, об атопии наслаждения.
 Образ книги (текста), где интимнейшим образом переплетутся и оставят свои следы все возможные виды наслаждения - наслаждения от "жизни" и наслаждения от текста, где чтение и приключение сольются в едином анамнезе.
 
 Вообразим себе эстетику (если только само это слово еще не вполне обесценилось), до конца (полностью, радикально, во всех смыслах) основанную на удовольствии потребителя - кем бы он ни был, к какому бы классу или группе ни относился, независимо от его культурной или языковой принадлежности, - и последствия окажутся огромными, поразительными (начала такой эсте-
 511
 тики были заложены Брехтом; из всех его начинаний об этом чаще всего забывают).
 *
 Сновидение обнажает, поддерживает, удерживает, до конца высвечивает ту исключительную филигранность наших нравственных, зачастую даже метафизических переживаний, те тончайшие смысловые переливы человеческих отношений, те мельчайшие нюансы, то знание, обретаемое лишь на высшей ступени цивилизованности, короче, ту сознательную, но воплощенную с беспримерной деликатностью логику, которая, казалось бы, должна быть доступна лишь в состоянии напряженного бодрствования. Иными словами, в сновидении обретает голос все, что мне не чуждо, не чужеродно: сновидение - это своего рода сырой сюжет, насыщенный до крайности цивилизованными переживаниями (сновидение предстает как цивилизатор).
 Этой-то двойственностью нередко и пользуется текст-наслаждение (Э. По); впрочем, он способен принимать и прямо противоположный (хотя и столь же двойственный) облик: вполне удобочитаемый сюжет, насыщенный неправдоподобными переживаниями ("Г-жа Эдварда" Батая).
 *
 Какая связь может существовать между удовольствием от текста и изучением текста в научных и учебных учреждениях? Очень непрочная. Теория текста постулирует наслаждение, однако у нее мало шансов проникнуть в будущем в подобные учреждения: ее непосредственная задача, ее призвание состоит в том, чтобы обосновать известный тип практики (практики писателя), но отнюдь не ту или иную науку, исследовательский метод, педагогику; по самым своим принципам такая теория способна привести лишь к появлению теоретиков и практиков (скрипторов), но не специалистов (критиков, исследователей, преподавателей, студентов). На пути письма, порождающего текстовое удовольствие, стоит не только неизбежная металингвистичность лю-
 512
 бого научного исследования, но и тот факт, что в настоящее время мы еще неспособны создать подлинную науку о становлении (науку, которая только и смогла бы учесть наше удовольствие, не отягощая его при этом моральной опекой): "...у нас не хватает тонкости, чтобы заметить текучесть, по всей видимости абсолютную, процесса становления; устойчивость существует лишь благодаря грубости наших органов чувств, резюмирующих и сводящих вещи к общим планам, между тем как на деле нет ничего, что существовало бы в этой форме. Дерево в каждый момент своего существования - это некая новая вещь; мы утверждаем форму, потому что не замечаем неуловимости абсолютного движения" (Ницше).
 Текст тоже подобен такому дереву, самим названием (случайным) которого мы обязаны грубости наших органов чувств. Мы научны потому, что у нас не хватает тонкости.
 *
 Что такое означивание? Это смысл (le sens), порожденный чувственной практикой (sensuellement).
 *
 Таким образом, мы с разных концов стремимся к созданию материалистической теории текста. Это стремление может проходить через три стадии: прежде всего, вступив на древний психологический путь, можно подвергнуть беспощадной критике иллюзии, которыми окутывает себя воображаемый субъект (превосходные образцы такой критики дали моралисты-классики); после этого (или одновременно с этим) можно пойти дальше, открыв ошеломляющее зрелище внутренне расколотого субъекта, которого можно описать как арену сугубого чередования - появления и исчезновения цифры "ноль" (тексту подобные вещи уже интересны, поскольку здесь наслаждение, не имея возможности назваться собственным именем, все же испытывает содрогание от собственного уничтожения); можно, наконец, подвергнуть субъект генерализации ("сложная душа", "смерт-
 513
 ная душа"), что вовсе не означает его омассовления, коллективизации; и здесь мы вновь встречаемся с текстом, с удовольствием, с наслаждением: "Мы не имеем права спрашивать: "кто же истолковывает?", но само истолкование, как форма воли к власти, имеет существование (но не как"бытие",а как процесс, как становление) как аффект" (Ницше) *.
 
 
 И вот тогда-то, быть может, перед нами вновь предстанет субъект, но уже не как иллюзия, а как фикция. Удовольствие возникает за счет того, что человек воображает себя индивидом, создает последнюю, редчайшую фикцию - фикцию самотождественности. Такая фикция уже не является иллюзорным представлением о единстве собственной личности; напротив, она оказывается своего рода общественными подмостками, где развертывается зрелище нашей множественности; наше удовольствие индивидуально, но отнюдь не личностно.
 
 
 Всякий раз как я пытаюсь "анализировать" текст, доставивший мне удовольствие, я обретаю не свою "субъективность", а свою "индивидуальность" - фактор, определяющий отграниченность моего тела от всех прочих тел и позволяющий ему испытывать чувство страдания или удовольствия: я обретаю свое тело-наслаждение, которое к тому же оказывается и моим историческим субъектом; ведь именно сообразуясь с тончайшими комбинациями биографических, исторических, социологических, невротических элементов (образование, принадлежность к определенному социальному классу, детские предрасположенности), я как раз и управляю противоречивым взаимодействием удовольствия (культурного) и наслаждения (внекультурного), оказываюсь субъектом, неуютно чувствующим себя в своей современности, явившимся либо слишком поздно, либо слишком рано (это слишком не свидетельствует ни о сожалении, ни об ошибке, ни о невезении, оно только приглашает занять никакое место), - анахроническим, дрейфующим субъектом.
 * Цит. по русск. переводу: Ницше Ф. Полн. собр. соч., т. IX, Московское книгоиздательство, 1910, с. 262. - Прим. перев.
 514
 Нетрудно представить себе некую типологию удовольствий от чтения - или типологию читателей, получающих удовольствие; эта типология не будет социальной, ибо удовольствие не принадлежит ни произведенному продукту, ни самому процессу производства; она может быть только психоаналитической, устанавливающей связь между читательским неврозом и галлюцинаторной формой текста. Так, фетишисту подходит расчлененный текст, текст, раздробленный на множество цитат, формул, отпечатков, ему близко удовольствие от отдельного слова. Человек, одержимый навязчивыми состояниями, будет вожделеть к букве, ко вторичным, надстроенным языкам, к метаязыкам (в эту группу входят все логофилы, лингвисты, семиотики, филологи - все, для кого язык не иссякает). Параноик станет потреблять или производить мудреные тексты, сюжеты, развивающиеся, словно замысловатые рассуждения, конструкции, подобные играм с хитроумными правилами. Что же до истерика (столь противоположного одержимому человеку), то его характерная черта в том, что он принимает текст за чистую монету, погружается в бездонную, не ведающую истины комедию языка, теряет способность быть субъектом какого-либо критического взгляда и опрометью мчится сквозь текст (что отнюдь не равносильно тому, чтобы проецировать себя в него).
 *
 Текст значит Ткань; однако если до сих пор эту ткань неизменно считали некоей завесой, за которой с большим или меньшим успехом скрывается смысл (истина), то мы, говоря ныне об этой ткани, подчеркиваем идею порождения, согласно которой текст создается, вырабатывается путем нескончаемого плетения множества нитей; заблудившись в этой ткани (в этой текстуре), субъект исчезает подобно пауку; растворенному в продуктах своей собственной секреции, из которых он плетет паутину. Если бы мы были неравнодушны к неологизмам, то могли бы определить теорию текста как гифологию (гифос означает "ткань" и "паутина").
 Хотя теория текста открыто определила означивание (в том смысле, какой придала этому слову Юлия Крис-
 515
 тева) как арену наслаждения, хотя она заявила об эротической и одновременно критической ценности текстовой практики, все эти положения зачастую забываются, отвергаются, держатся под спудом. Но разве можно себе помыслить радикальный материализм, к которому стремится названная теория, без идеи удовольствия, наслаждения? Разве немногочисленные материалисты прошлого - Эпикур, Дидро, Сад, Фурье - не были, каждый на свой лад, откровенными эвдемонистами?
 И все же место удовольствия в теории текста остается не вполне ясным. Просто-напросто в один прекрасный день мы вдруг начинаем испытывать потребность слегка ослабить гайки теории, сместить дискурс, идиолект занятый самоповторением и оттого окостеневающий, расшевелить его каким-нибудь вопросом. Удовольствие и есть не что иное, как этот вопрос. Прослыв чем-то вульгарным, презираемым (кто всерьез решится сегодня называться гедонистом?), удовольствие как раз и способно воспрепятствовать возвращению текста к морали, к истине - к морали истины: это окольное, так сказать - "обходное" средство, без которого, однако, даже теории текста грозит опасность превратиться в центрированную систему, в философию смысла.
 *
 Невозможно в полной мере выразить всю сдерживающую силу удовольствия: удовольствие - это самая настоящая эпохэ, барьер, удерживающий на расстоянии все общепринятые (сами себя принимающие) ценности. Удовольствие - это сама нейтральность (форма демонического, более всего проникнутая перверсией).
 В любом случае удовольствие приостанавливает появление означенной ценности, именуемой (правым) Делом. "Дармес, полотер, судимый в настоящее время за то, что стрелял в короля, составляет записку, где излагает свои политические идеи...; чаще всего под пером Дармеса возникает слово "аристократия" (l'aristocratie), которое он пишет: haristaukrassie; слово, написанное таким образом, и впрямь заставляет поежиться..." Гюго ("Камни") живо оценил экстравагантность означа-
 516
 ющего; ведомо ему и то, что этот маленький орфографический оргазм является продуктом "идей" Дармеса - идей, то есть ценностей, политических убеждений, оценки, немедленно обрисовывающей его лицо: записать, обозвать, изуродовать орфографию и изрыгнуть обратно. И однако: каким же нудным, по всей вероятности, был этот политический пасквиль Дармеса!
 Удовольствие от текста - это вот что: ценность, которой присвоен пышный титул означающего.
 *
 Если бы можно было вообразить себе эстетику текстового удовольствия, в нее следовало бы включить письмо вслух. Это звуковое письмо (отнюдь не тождественное устной речи) никем не практикуется, однако именно его предлагал Арто, именно его требует Соллерс. Будем говорить о нем так, словно оно существует.
 Античная риторика включала в себя ныне забытую, отвергнутую комментаторами классической эпохи часть: actio - совокупность рецептов, позволявших облечь ораторский дискурс в телесную оболочку: дело шло о своеобразном театре выражения, где оратор-актер "выражал" свое негодование, сострадание и т. п. Что касается письма вслух, то оно отнюдь не стремится к подобной выразительности; оно оставляет функцию выражения за фено-текстом, за систематизированным кодом коммуникации, само же это письмо принадлежит гено-тексту, уровню означивания; его носителем являются не драматические модуляции, не прихотливые интонации, не замысловатая расстановка акцентов, а фактура самого голоса, представляющая собой эротическое смешение тембра и языка и потому могущая стать, наравне с дикцией, материалом искусства - искусства управления собственным телом (отсюда та роль, которую играет это искусство в театрах Востока). Состоя из звуков, производимых языком как телесным органом, письмо вслух имеет не фонологическую, а фонетическую природу: его цель не в ясности сообщения и не в зрелище страстей; стремясь к наслаждению, оно грезит о событиях-импульсах, о том, чтобы прикоснуться к нежной кожице языка, о тексте, позволяющем ощутить фактуру
 517
 гортани, патину согласных, сладострастие гласных, всю стереофонию потаенной плоти - телесную артикуляцию языка как произносительного органа, а не смысловую артикуляцию языка как средства коммуникации. Представление о таком звуковом письме могли бы дать некоторые разновидности мелодического искусства. Однако поскольку мелодика ныне мертва, подобное письмо легче всего обнаружить в кинематографе. В самом деле, достаточно кинематографисту записать человеческую речь с очень близкого расстояния (а это, по сути, и есть общее определение "фактуры" письма), позволить ощутить дыхание, трещинки, мягкую неровность человеческих губ, само присутствие человеческого лица во всей его материальности, телесности (письмо, как и голос, должно быть столь же непосредственным, нежным, влажным, покрытым мельчайшими пупырышками, подрагивающим, как мордочка животного), чтобы означаемое немедленно сгинуло где-то в бесконечной дали, а в уши мне бросилось, так сказать, звучание всей анонимной плоти актера: что-то подрагивает, покалывает, ласкает, поглаживает, пощипывает - что-то наслаждается.
 1973.
 Разделение языков.
 Перевод С. Н. Зенкина . . . 519
 
 Разделена ли наша культура? Ничуть нет: сегодня у нас во Франции все могут понять телевизионную передачу, статью из "Франс-суар" или программу званого ужина; можно даже сказать, что, за исключением небольшой группы интеллектуалов, все и потребляют подобного рода культурную продукцию; объективная сопричастность является здесь всеобщей, и если бы культура того или иного общества определялась совершаемым в нем обращением символов, то в таком случае наша культура могла бы показаться однородной и монолитной, словно культура какого-нибудь малого этнического сообщества. Разница, однако, в том, что всеобщим для нашей культуры является только потребление, но не производство: то, что мы все вместе слушаем, каждый из нас понимает, но не каждый говорит. Наши "вкусы" разделены, нередко даже безысходно противоположны друг другу - я люблю слушать классическую музыку, которой не выносит мой сосед, зато я терпеть не могу бульварные комедии, которые обожает он; когда один из нас включает трансляцию, другой ее выключает. Иными словами, наша культура, при всей своей видимой всеобщности, бесконфликтности и коллективности, зиждется на разделении двух видов языковой деятельности: с одной стороны, это слушание, или же деятельность понимания, общая для всей нации, а с другой стороны, если не речь, то творческая сопричастность - точнее, язык желания, и он-то разделен. С одной стороны, я слушаю, с другой стороны, мне это нравится (или не нравится) - мне понятно, но скучно; при единстве массовой культуры в нашем обществе разделены не только разные языки, но и сам язык внутри себя. Такая ситуация уже ощущалась
 (c) Gallimard, 1973
 519
 некоторыми лингвистами, хотя дело их - заниматься не дискурсом, а только системой языка; они предлагали (хотя до сих пор и не нашли поддержки) разграничивать две грамматики - активную грамматику, грамматику языка в смысле речевой деятельности, высказывания, производства, и грамматику пассивную, то есть грамматику слухового восприятия. При транслингвистическом переходе на уровень дискурса это разграничение могло бы объяснить парадоксальность нашей культуры, с ее единством слухового кода (кода потребления) и раздробленностью кодов производства (кодов желания); в "примиренной культуре", на уровне которой нет видимых конфликтов, на самом деле имеет место разделение (социальное) языков.
 В науке это разделение до сих пор было едва ли не запретной темой. Лингвистам, конечно, известно, что любой национальный язык (например, французский) имеет некоторое количество разновидностей, однако среди этих разновидностей изучались лишь географические (местные диалекты и говоры), а не социальные; социальное же расслоение языка хотя в принципе и признается, но на практике приуменьшается, сводится к различию "манер" выражения (арго, жаргоны, смешанные языки). Считается к тому же, что язык вновь обретает свое единство на уровне говорящего, у которого есть свой собственный язык, индивидуальная речевая константа, именуемая идиолектом; всякие же разновидности языка воспринимаются как его промежуточные, неустойчивые, "забавные" состояния, как какие-то экзотические причуды его социального бытования. Такие воззрения берут начало в XIX в. и вполне отвечают определенной идеологии (ей не был чужд и сам Соссюр), противопоставляющей общество (естественный язык и его систему) и индивида (идиолект, стиль); всякие напряжения между этими полюсами могут быть только "психологическими" - считается, что индивид борется за признание своего языка, чтобы не задохнуться под гнетом языка других. Социология той эпохи не смогла осмыслить этот конфликт на уровне языка: Соссюр был в большей мере социологом, чем Дюркгейм - лингвистом. Ощущение разделенности (хотя бы психологической) языков возникло скорее в литературе, чем в соци-
 520
 ологии, - и не удивительно: литература содержит в себе все знания, правда, в ненаучной форме; она представляет собой Матесис.
 Как только роман стал реалистическим, его задачей с неизбежностью стало воссоздание социального разноязычия; но, как правило, для имитации групповых, социопрофессиональных языков наши романисты использовали второстепенных, эпизодических персонажей, в которых "фиксировалась" социальная реалистичность фона, меж тем как главный герой по-прежнему говорил на вневременном языке, нейтральность и "прозрачность" которого как бы созвучны универсальной психологической природе человеческой души. Острое сознание социальных языков присуще, например, Бальзаку; но он воспроизводит их в обрамлении, подчеркнуто выделяет, словно бравурную арию в опере, окарикатуривает с помощью причудливо-живописных черт - таков, скажем, тщательно фонетически воссозданный говор г-на Нусингена или привратницкий жаргон г-жи Сибо, консьержки кузена Понса. Вместе с тем у Бальзака встречается и другой вид языкового мимесиса - он интереснее, так как, во-первых, более наивен, а во-вторых, носит скорее культурный, чем социальный характер; я имею в виду воссоздание кода расхожих мнений, которые Бальзак нередко пересказывает от своего собственного лица, вставляя в повествование свои пояснения. Если, допустим, в рассказываемой им истории ("О Екатерине Медичи") промелькнет фигура Брантома, то Брантом станет говорить о женщинах в точном соответствии со своей культурной "ролью" "специалиста по галантным историям", исполнения которой и ожидает от него общее мнение (докса); увы, нельзя поручиться, что сам Бальзак поступает здесь вполне осознанно, - он-то считает, что воссоздает речь Брантома, тогда как фактически он копирует лишь копию (культурный слепок) этой речи.
 Флобера уже не заподозрить в подобной наивности (кое-кто скажет - пошлости): этот писатель не ограничивается воспроизведением мелких отклонений от нормы в фонетике, лексике, синтаксисе, он старается сделать предметом подражания более тонкие и диффузные языковые значимости, своего рода фигуры дискурса, a главное (если обратиться к самой "глубокой" книге
 521
 Флобера - "Бувару и Пекюше"), в его мимесисе нет дна, нет предела. Научные, технические, классовые (буржуазные) языки культуры цитируются в романе, автор копирует их, но не принимает за чистую монету, сам же он, в отличие от Бальзака, остается как бы неуловимым; с помощью исключительно тонких приемов, которые только теперь начинают для нас проясняться, Флобер нигде не показывает своей окончательной внеположности по отношению к "заимствованному" им виду дискурса. Такая двусмысленность делает в чем-то иллюзорным сартровский или марксистский анализ "буржуазности" Флобера: пусть даже буржуа Флобер и говорит на языке буржуазии, но как узнать, откуда осуществляется это высказывание? То ли оно критически возвышается над буржуазным языком, то ли отрешенно удалено от него, то ли "увязает" в нем? На самом же деле язык Флобера утопичен, что как раз и делает его современным: ведь ныне лингвистика и психоанализ учат нас именно тому, что язык - это область, которой ничто не внеположно. Среди крупнейших писателей, сталкивавшихся с проблемой разделения языков, можно вслед за Бальзаком и Флобером назвать Пруста, ибо в его творчестве заключена настоящая энциклопедия языка; даже не возвращаясь к общей проблеме знаков у Пруста (о которой замечательно написал Ж. Делез) и ограничиваясь только сферой членораздельной речи, у этого писателя можно обнаружить все виды словесного мимесиса. Среди них и характерные подражания (послание Жизель, имитирующее школьное сочинение и дневник Гонкуров), и идиолекты персонажей (в "Поисках утраченного времени" у каждого действующего лица свой язык, одновременно лично и социально характерный, - язык феодального сеньора у Шарлю, язык сноба у Леграндена), языки семейных кланов (у Германтов), язык класса (Франсуаза и ее "простонародная речь", которая, правда, воссоздается здесь главным образом в контексте ностальгии по прошлому); приводится целый каталог языковых аномалий (искаженный язык "чужака" - управляющего Гранд-отелем в Бальбеке), тщательно отмечаются языковые приспособления (Франсуаза испытывает влияние "современной" речи ее дочери) и языковая диаспора (язык Германтов "роится"), излагают-
 522
 ся соображения о происхождении слов и об основополагающей роли имени как означающего; в этой детальной и исчерпывающей панораме типов дискурса не упущено даже отсутствие (намеренное) некоторых языков - у рассказчика, его родителей, Альбертины своего языка нет. И все же, как бы далеко ни продвинулась литература в описании разделенных языков, видны и пределы этого литературного мимесиса. С одной стороны, воссоздаваемый язык не выходит за рамки "экзотического" (можно даже сказать, колониального) представления о языках, отклоняющихся от нормы; язык другого дается в обрамлении, автор (кроме разве что Флобера) обладает по отношению к нему экстерриториальностью; разделение языков распознается порой столь проницательно, что таким "субъективным" писателям вполне могла бы позавидовать социолингвистика, и все же для описывающего лица оно остается внешним предметом; иными словами, наблюдатель здесь, наперекор достижениям современной релятивистской науки, не учитывает своего места в процессе наблюдения; разделение языков прекращается на уровне автора, который его описывает (если только оно им не разоблачается). С другой стороны, воспроизводимый в литературе социальный язык остается одноголосым (вспомним отмеченное выше разграничение двух грамматик): Франсуаза говорит одна, мы ее понимаем, но никто в книге ей не отвечает; подвергаемый наблюдению язык монологичен, он никогда не включается в диалектику (в прямом смысле слова); в результате такие осколки языков фактически рассматриваются как идиолекты, а не как целостная и сложная система языкового производства.
 Обратимся теперь к "научным" взглядам на вопрос. Каким видит разделение языков наука (социолингвистика)?
 Разумеется, в принципе связь между разделением классов и разделением языков признается уже давно: разделение труда порождает разделение лексики. Можно даже сказать, вслед за Греймасом, что тот или иной словарь и есть не что иное, как расчленение семантической массы под действием некоторого вида труда: для всякого словаря есть соответствующий вид труда (исключения не составляет и общая, "универсальная"
 523
 лексика - это просто лексика "внетрудовая"). Поэтому социолингвистические исследования гораздо легче вести в первобытных обществах, чем в наших исторически развитых обществах, где проблема сильно запутана; действительно, ведь у нас социальное разделение языков осложняется унифицирующим давлением языка национального и, как уже отмечено, однородностью так называемой массовой культуры. Тем не менее языковые разграничения сохраняют силу, что вполне подтверждается простым феноменологическим замечанием: достаточно однажды выйти из своего привычного окружения и попытаться хотя бы час-другой не просто слушать языки, отличные от нашего, но и самому как можно активнее участвовать в разговоре, чтобы с замешательством, а то и с болью ощутить сильнейшую взаимонепроницаемость языков, составляющих французский. Языки эти не сообщаются друг с другом (разве что в разговорах о погоде), причем не на уровне языковой системы, которая понятна для всех, а на уровне дискурса и его видов (предмет, изучением которого начинает заниматься лингвистика); другими словами, несообщаемость их носит, собственно, не информативный, а интерлокутивный характер - языки нелюбопытны, равнодушны друг к другу; в нашем обществе мы обходимся языком себе подобных, не нуждаясь жизненно в языке другого, - "всякому довлеет свой язык". Мы держимся в пределах языка своей социальной и профессиональной зоны, и такое самоограничение имеет невротический смысл - оно позволяет нам кое-как приспосабливаться к раздробленности нашего общества.
 Очевидно, что в исторически развитых обществах разделение труда не отражается прямо, как в зеркале, в разделении лексики и обособлении языков; имеет место сложная детерминированность, одновременное воздействие параллельных или разнонаправленных факторов. Даже в странах с относительно равным уровнем развития дело может обстоять по-разному в силу исторически обусловленных различий. Я, например, убежден, что во Франции, по сравнению с другими, не более, чем она, "демократическими" странами, разделенность особенно велика; здесь чрезвычайно остро - быть может, в силу классической традиции - осознается лицо и принад-
 524
 лежность языка, язык другого воспринимается в самых резких чертах его инаковости. Потому мы так часто обвиняем друг друга в "жаргоне" и по давней традиции насмехаемся над замкнутыми языками, которые на самом деле просто другие (смотри Рабле, Мольера, Пруста).
 Предпринимались ли попытки научного описания разделения языков? Да, конечно, - в социолингвистике. Не устраивая здесь суд над этой дисциплиной, приходится все же отметить, что она во многом нас разочаровывает. Социолингвистика никогда не занималась проблемой социального (то есть разделенного) языка; она, с одной стороны, пыталась свести воедино (да и то лишь в некоторых косвенных аспектах) макросоциологию с макролингвистикой, соотнести феномен общества с феноменом языка или языковой системы; а с другой стороны, как бы на противоположном полюсе, в ней предпринималось социологическое описание отдельных языковых общин (speech communities) - тюремного или церковноприходского языка, формул вежливости, baby-talks *. Чувство разочарования может возникнуть оттого, что социолингвистика рассматривает обособление социальных групп в их борьбе за власть; разделение языков понимается в ней не как всеохватывающее явление, затрагивающее самые основы нашего экономического строя, культуры, быта, даже истории, - но всего лишь как эмпирическое (отнюдь не символическое) следствие известного человеческого стремления, отчасти социального, отчасти психологического, а именно тяги к возвышению. Такой взгляд по меньшей мере узок, и нашим ожиданиям он не отвечает.
 Удачнее ли действовала, по сравнению с социологией, лингвистика? Она редко стремилась установить отношения между языками и социальными группами, зато подвергала историческому исследованию отдельные пласты лексики, обладающие специфической окраской в силу принадлежности к определенным социальным группам или институтам. Так, Мейе изучал религиозную лексику индоевропейских языков; Бенвенист недавно издал
 * "Детский язык", язык разговоров с детьми (англ.). - Прим. перев.
 525
 великолепный труд об индоевропейских социальных терминах; Маторе еще двадцать лет назад предпринял попытку создания настоящей исторической социологии словарного фонда языка (или лексикологии); Жан Дюбуа не так давно описал словарь Коммуны. Быть может, лучше всего привлекательность и ограниченность такой социоисторической лингвистики видны на примере Фердинанда Брюно, который в X и XI томах своей монументальной "Истории французского языка с древнейших времен до 1900 года" 1 подверг доскональному изучению язык Французской революции. Привлекательность состоит в том, что изучается в полном смысле слова политический язык - не просто совокупность лексических отклонений, служащих для внешней "политизации" языка (как это часто бывает ныне), а язык, который вырабатывается непосредственно в ходе политического праксиса и в силу этого направлен скорее на производство, чем на отражение. Устранение или возвеличение слов обладает в нем едва ли не магической действенностью, с упразднением слова как бы упраздняется и референт - запрет на слово "дворянство" воспринимался как ликвидация самого дворянства. Исследование этого политического языка могло бы составить хорошую основу и для анализа нашего собственного политического (или политизированного?) дискурса. Здесь представлены и аффективно окрашенные слова, отмеченные запретами или контрзапретами, любовью (Нация, Закон, Отечество, Конституция) или ненавистью (Тирания, Аристократ, Заговор); и непомерная власть некоторых вроде бы "ученых" понятий (Конституция, Федерализм); и "перевод" терминов, словесные замены (клир - поповщина, религия - фанатизм, культовый предмет - побрякушки фанатизма, вражеские солдаты - гнусные пособники тиранов, налоги - взносы *, слуга - доверенный человек, сыщики - полицейские агенты, комедианты - артисты, и т. д.); и неистовые коннотативные смыслы (революционный начинает означать срочный,
 1 Вrunot F. Histoire de la langue francaise des origines a 1900. P.: Armand Colin, 1937.
 * По-французски соответственно impots (от глагола imposer 'налагать', 'навязывать') и contribution (от глагола contribuer 'принимать участие'). - Прим. перев.
 526
 ускоренный; говорят революционно разобрать книги). Что же касается ограниченности, то она связана с тем, что подобный анализ эффективен только в лексике. Правда, синтаксис французского языка был лишь незначительно затронут потрясениями революции (на деле она старалась блюсти в языке классические традиции), но, пожалуй, еще важнее то, что лингвистика пока не располагает средствами для анализа неуловимой структуры дискурса, помещающейся в промежутке между слишком свободной грамматической "конструкцией" и слишком ограниченным набором слов; по-видимому, такая структура соответствует области устойчивых синтагм (например, "давление революционных масс"). Лингвист вынужден поэтому, изучая разделение языков, ограничиваться явлениями лексики, а то и языковой моды. Итак, при традиционном научном анализе едва ли не упускается из виду самый животрепещущий вопрос - непрозрачность социальных отношений. На мой взгляд, основная причина этого носит эпистемологический характер: в своем подходе к дискурсу лингвистика до сих пор как бы остается на стадии Ньютона; она еще не совершила эйнштейновскую революцию, не осмыслила теоретически место самого лингвиста (то есть систему отсчета наблюдателя) в поле наблюдения. Этот принцип относительности и необходимо прежде всего принять.
 *
 Пора дать название этим социальным языкам, выделяемым в толще языка национального. Хотя поначалу их взаимонепроницаемость и представлялась нам чисто экзистенциальной, на самом деле в ней на всех мыслимых уровнях, во всех оттенках и осложняющих моментах прослеживается разделение и противоположность классов; будем же называть эти групповые языки социолектами (по очевидной оппозиции с идиолектом, то есть языком отдельного индивида). Главная особенность социолектной области в том, что ни один язык не может оставаться вне ее пределов: речь любого субъекта с неизбежностью входит в тот или иной социолект. Для аналитика отсюда вытекает важное следствие: он сам тоже включен в игру социолектов. Могут возразить, что в
 527
 других случаях подобная ситуация вовсе не мешает научному наблюдению - хотя бы в случае того же лингвиста, который должен описать естественный язык, то есть сферу, объемлющую все частные языки, в том числе и его собственный. Но в том-то и дело, что естественный язык - пространство однородное (французский язык един для всех), и говорящий о нем не обязан занимать в нем определенное место. Социолектная же область, напротив, характеризуется именно своей разделенностью, непримиримой расколотостью, и аналитик вынужден выбирать себе место посреди этой расколотости. Отсюда явствует, что исследование социолектов (до сих пор его еще нет) должно начинаться основополагающим актом оценки (слово это желательно понимать в критическом смысле, который придал ему Ницше). Это значит, что мы не можем слить все социолекты (социальные языки), независимо от их природы и политического контекста, в некий расплывчатый и нерасчлененный материал исследования, чья нерасчлененность, равноценность, служила бы залогом объективно-научного подхода; нам приходится здесь отказаться от адиафоричности традиционной науки и допустить парадоксальный для многих логический порядок, при котором анализ социолектов обусловлен их типами, а не наоборот; типология предшествует определению. Следует также уточнить, что оценка (evaluation) не сводится к суждению о достоинстве (appreciation). Право (законное) судить о достоинстве описываемых фактов присваивали себе и весьма объективные ученые (именно так поступает Ф. Брюно по отношению к Французской революции); оценочный же акт не следует за другими, но сам является основополагающим. Это образ действий отнюдь не "либеральный" а, напротив, насильственный; в оценке идиолектов изначально переживается конфликт социальных групп и языков, и аналитик, уже вводя понятие того или иного социолекта, обязан тут же осмыслить и противоречивость общества, и внутреннюю расколотость самого субъекта науки (отсылаю к лакановскому анализу "предполагаемого субъекта знания").
 Итак, научное описание социальных языков (социолектов) невозможно без их основополагающей политической оценки. Подобно тому как Аристотель в своей
 528
 "Риторике" различал две группы доказательств - внутритехнические (entechnoi) и внетехнические (atechnoi), - так и я предлагаю прежде всего разграничить два вида дискурса, две группы социолектов: внутривластные (осененные властью) и вневластные (либо безвластные, либо осиянные своей невластностью). Пользуясь учеными неологизмами - но как же обойтись без них? - будем называть первые энкратическими, а вторые - акратическими.
 Разумеется, связь дискурса с властью (или с вневластием) очень редко бывает прямой, непосредственной; в законе, допустим, формулируется запрет, но его дискурс уже опосредован целой правовой культурой, более или менее общепринятым рацио; источником речи, непосредственно прилегающей к власти, может быть одна лишь мифологическая фигура Тирана ("Царь повелел..."). Фактически язык власти всегда оснащен структурами опосредования, перевода, преобразования, переворачивания с ног на голову (например, Маркс указал на перевернутость идеологического дискурса по отношению к власти буржуазии). Так же и акратический дискурс не выступает открыто против власти; скажем, психоаналитический дискурс (если взять конкретный и актуальный пример) не связан прямо, по крайней мере во Франции, с критикой власти, а между тем его можно отнести к акратический социолектам. Почему? Потому что посредующее звено между властью и языком носит характер не политический, а культурный: пользуясь старым аристотелевским понятием доксы (расхожего общего мнения, "вероятного", но не "верного", не "научного"), можно сказать, что докса и является тем культурным, или дискурсивным, опосредованием, через которое осуществляется речь власти (или не-власти). Энкратический дискурс согласуется с доксой, подчиняется ее кодам, составляющим структурирующие линии ее идеологии, акратический же дискурс в своих высказываниях всегда в той или иной мере направлен против доксы, этот дискурс в любых своих видах всегда пара-доксален. Данная оппозиция не исключает различных оттенков внутри каждого из типов, но со структурной точки зрения она сохраняет свою силу и простоту до тех пор, пока власть и не-
 529
 власть остаются на своих местах; она нарушается, и то временно, лишь в тех редких случаях, когда происходит смена, перемещение власти. Так бывает с политическим языком в период революции: язык революции возникает из прежнего акратического языка; придя к власти, он сохраняет свою акратичность, пока в лоне Революции продолжается активная борьба, но как только борьба стихает и вновь утверждается государственность, бывший революционный язык сам становится доксой, энкратический дискурсом.
 Энкратический дискурс - коль скоро мы включили в его определение опосредованность доксой - это не только дискурс господствующего класса; его могут заимствовать (или хотя бы принимать без сопротивления) и классы, не обладающие властью или же пытающиеся ее добиться путем реформ либо перехода в высший класс. Пользуясь поддержкой государства, энкратический язык вездесущ: это язык размытый, текучий и всепроникающий, им пропитаны процессы товарного обмена, социальные ритуалы, формы досуга, социосимволическая сфера (особенно, конечно, в обществах, где имеется массовая культура). Энкратический дискурс не только никогда не выступает как систематический, но и образует постоянную оппозицию всякой системности; он скрывает свою системность, тайно подменяя ее такими личинами, как "природа", "универсальность", "здравый смысл", "ясность", недоверие к "интеллектуализму". Кроме того, подобный дискурс внутренне полон - в нем нет места "другому"; отсюда ощущение удушья, вязкой массы, которое он может вызвать у постороннего ему человека. Если, наконец, вспомнить, что, по Марксу, "идеология - это образ реальности, поставленной с ног на голову", то получается, что в энкратическом дискурсе, всецело идеологическом, реальность изображается как разрушение идеологии. Короче говоря, это язык немаркированный, его террористичность приглушена, так что трудно определить ее морфологические черты - разве что удастся строго и точно воссоздать фигуры приглушения (одно, в общем-то, противоречит другому). Сама природа доксы - ее расплывчатость, полнота, "природность" - такова, что затрудняет какую-либо внутреннюю типологию энкра-
 530
 тических социолектов; языки власти атипичны, этот род не разделяется на виды.
 Изучать акратические социолекты, видимо, легче и интереснее. Все эти языки вырабатываются вне доксы, которая их и отвергает, именуя обычно "жаргонами". При анализе энкратического дискурса результат в общем и целом известен заранее - потому-то анализ массовой культуры явно топчется ныне на месте; акратический же дискурс - это, в общем, тот, которым пользуемся мы сами (исследователи, интеллектуалы, писатели), и, анализируя его, мы подвергаем анализу и самих себя в своем отношении к речи; подобная затея всегда сопряжена с риском, но именно поэтому ее необходимо осуществить. Что думают о своем дискурсе марксизм, или фрейдизм, или структурализм, или наука (так называемые гуманитарные науки) - в той мере, в какой каждый из этих языков составляет акратический, пара-доксальный социолект? Подобным вопросом никогда не задается язык власти; очевидно, что этот вопрос лежит в основе всякого анализа, стремящегося не искать внешней точки зрения на свой объект.
 Своим носителям социолект выгоден, очевидно, прежде всего тем (не считая преимуществ, которые владение особым языком дает в борьбе за удержание или завоевание власти), что сообщает им защищенность; языковая ограда, как и всякая другая, укрепляет и ободряет тех, кто внутри нее, отвергая и унижая тех, кто снаружи. Но как социолект воздействует на тех, кто вне его? Теперь ведь нет искусства убеждать, нет риторики (во всяком случае, она не признает себя таковой); стоит, кстати, заметить, что риторика Аристотеля, основанная на мнении большинства, была с полным правом, можно даже сказать преднамеренно и открыто, риторикой эндоксальной, то есть энкратической, - поэтому аристотелевское учение, хоть это и представляется парадоксом, может оказаться источником весьма ценных понятий для социологии массовых коммуникаций. По сравнению с той эпохой современная демократия отличается тем, что "убеждение" и его techne * не осмыслены теоретически, так как си-
 * Искусство (греч.). - Прим. перев.
 531
 стематичность подвергается запрету, а язык, в силу характерного для нашего времени мифа, считается "природным", "инструментальным". Можно сказать, что наше общество, не признавая риторику, тем самым "забывает" и теоретически осмыслить массовую культуру (об этом явно забывает и послемарксовская марксистская теория).
 Но на самом деле социолекты и не имеют отношения к techne убеждения - во всех них содержатся фигуры устрашения (пусть даже и кажется, что акратический дискурс более резко террористичен). Любой социолект (энкратический или акратический), будучи порожден расслоением общества, живя среди воюющих друг с другом смыслов, сам стремится не дать говорить чужим; таков удел даже либерального социолекта. Оттого в разделении двух основных типов социолектов противопоставляются друг другу всего лишь два разных типа устрашения или, если угодно, два способа давления. Энкратический социолект действует подавляюще (своей массированной эндоксальностью, которую Флобер назвал бы Глупостью); акратический же социолект, находясь вне власти, вынужден прибегать к прямому насилию и действует подчиняюще, пускает в ход наступательные фигуры дискурса, призванные скорее принудить, нежели завоевать другого. Два способа устрашения различаются также и ролью, которая признается в них за системностью: акратическое насилие открыто опирается на обдуманную систему, энкратическая же репрессивность свою систему затемняет, превращает обдуманное в "пережитое" (то есть не-обду-манное); две дискурсивные системы связаны отношением инверсии - явное / скрытое.
 Социолект не только устрашающе действует на тех, кто оказывается вне его (по своему положению в культуре, в обществе), он также и принудителен по отношению к тем, кто его разделяет (вернее, получил его в свой удел). Со структурной точки зрения это результат того, что на уровне дискурса социолект представляет настоящую языковую систему. Якобсон вслед за Боасом справедливо отметил, что язык определяется не тем, что он позволяет, а тем, что он заставляет сказать, - точно так же и во всяком социолекте есть "обяза-
 532
 тельные категории", обобщенные стереотипные формы, вне которых носители социолекта не могут говорить (мыслить). Иными словами, социолект, как и любая языковая система, включает в себя, пользуясь термином Хомского, определенную компетенцию, в рамках которой становятся структурно незначимыми варианты перформации. Энкратический социолект безразличен к вульгарности, в большей или меньшей степени присущей тем, кто на нем говорит; и, с другой стороны, всякому известно, что марксистским социолектом, бывает, пользуются и глупцы. Языковая система социолекта не меняется из-за индивидуальных отклонений, но лишь под влиянием исторической мутации дискурсивного строя (носителями такого рода мутации были Маркс и Фрейд, и с тех пор основанный ими дискурсивный строй воспроизводится без особых изменений).
 *
 В заключение этих кратких заметок, занимающих промежуточное положение между эссе и программой исследований, автор хотел бы напомнить, что в его понимании проблема социального разделения языков (если угодно, социолектология) тесно связана с другой темой, которая вроде бы далека от социологии и до сих пор считалась исключительным достоянием теоретиков литературы. Речь идет о том, что ныне называется письмом. В условиях нашего общества с его разделенностью языков письмо становится ценностью, заслуживающей непрестанного обсуждения и теоретической разработки, так как в нем осуществляется производство неразделенного языка. Ныне мы избавились от иллюзий и хорошо знаем, что писателю незачем, как об этом ностальгически мечтал Мишле, говорить "языком народа"; незачем приспосабливать письмо к языку большинства, ибо в обществе отчуждения большинство не универсально, и потому говорить на его языке (так поступает массовая культура, ориентируясь на статистическое большинство читателей и телезрителей) - значит все-таки говорить на одном из частных языков, пусть даже и на самом массовом. Мы хорошо знаем, что язык не сводится к одной лишь коммуникации, что в речи
 533
 занят и через нее осуществляется человеческий субъект во всей его полноте. Среди прогрессивных тенденций современности письму принадлежит особое место - не по числу (небольшому) пользующихся им, а по самой его практической сути. Поставив под вопрос отношения субъекта (социального - а какой еще бывает?) с языком, критикуя устаревшее членение нашего символического поля и подвергая суду знак, письмо тем самым предстает как практическое осуществление языковой противо-раздельности. Вероятно, этот образ утопичен - во всяком случае, мифичен, поскольку он смыкается с грезами первых романтиков о непорочном, цельном языке, о lingua adamica *. Но разве история, по прекрасной метафоре Вико, не движется по спирали? Не следует ли нам вернуться к старым образам (не повторяя их), чтобы дать им новое содержание?
 1973, "Une civilisation nouvelle? Hommage a Georges Friedmann".
 * Адамов язык (лат.). - Прим. перев.
 Война языков.
 Перевод С. Н. Зенкина...... . 535
 
 Гуляя однажды в местах, где я вырос, - на Юго-Западе Франции, в тихом краю удалившихся на покой старичков, - я встретил на протяжении нескольких сот метров три различные таблички на воротах усадеб: "Злая собака", "Осторожно, собака!", "Сторожевая собака". Как видно, у тамошних жителей очень острое чувство собственности. Интересно, однако, не это, а то, что во всех трех выражениях содержится одно и то же сообщение: Не входите (если не хотите быть укушенными). Иначе говоря, лингвистика, занимающаяся одними лишь сообщениями, могла бы тут сказать лишь самые элементарные и тривиальные вещи; она далеко не до конца исчерпала бы смысл этих выражений, ибо смысл заключен в их различии: "Злая собака" звучит агрессивно, "Осторожно, собака!" - человеколюбиво, "Сторожевая собака" выглядит как простая констатация факта. Таким образом, в одном и том же сообщении читаются три выбора, три вида личной вовлеченности, три образа мыслей или, если угодно, три вида воображаемого, три личины собственности. С помощью языка своей таблички - я буду это называть дискурсом, поскольку языковая система во всех трех случаях одна и та же, - хозяин каждой усадьбы воздвигает себе надежное укрытие в виде определенного образа, я бы даже сказал определенной системы собственности. В первом случае эта система основана на дикой силе (собака злая, и хозяин, разумеется, тоже), во втором - на протекционизме (остерегайтесь собаки, усадьба находится под защитой), в третьем - на законности (собака сторожит частное владение, таково мое законное право). Итак, на уровне простейшего сообщения (Не входите) язык (дискурс) взрывается,
 535
 дробится, расходится разными путями - происходит разделение языков, недоступное для обычной науки о коммуникации; в дело вступает общество со своими социоэкономическими и невротическими структурами, и оно образует из языка поле брани.
 Ясно, что разделение языка возможно благодаря синонимии, позволяющей сказать одно и то же разными способами, а синонимия является неотъемлемой, структурной, как бы даже природной принадлежностью языка. Однако война в языке отнюдь не "природна" - она возникает там, где различие превращается обществом в конфликт; предполагают даже, что существует изначальный параллелизм между разделением общества на классы, расчленением символического поля, разделением языков и невротическим расщеплением психики.
 Действительно, свой пример я намеренно взял a mi-nimo * - из языка одного и того же класса мелких собственников, в дискурсе которых противопоставлены лишь оттенки отношения к имуществу. На уровне же, так сказать, социального общества язык тем более предстает разделенным на большие части. Приходится, однако, признать три непростых обстоятельства: во-первых, разделение языков не совпадает в точности с разделением классов, между языками разных классов бывают плавные переходы, заимствования, взаимоотражения, промежуточные звенья; во-вторых, война языков - это не война их носителей, сталкиваются друг с другом языковые системы, а не индивиды, социолекты, а не идиолекты; в-третьих, разделение языков намечается на видимом коммуникативном фоне - на фоне национального языка. Говоря точнее, в общенациональном масштабе мы все понимаем друг друга, но коммуникации между нами нет - в лучшем случае лишь либеральное использование языка.
 Наиболее простое разделение языков в современных обществах обусловлено их отношением к Власти. Одни языки высказываются, развиваются, получают свои характерные черты в свете (или под сенью) Власти, ее многочисленных государственных, социальных и иде-
 * Начиная с самого малого (лат.). Прим. перев.
 536
 ологических механизмов; я буду называть их энкратическими языками или энкратическими видами дискурса. Другие же языки вырабатываются, обретаются, вооружаются вне Власти и/или против нее; я буду называть их акратическими языками или акратическими видами дискурса.
 Характер этих двух основных форм дискурса неодинаков. Энкратический язык нечеток, расплывчат, выглядит как "природный" и потому трудноуловим; это язык массовой культуры (большой прессы, радио, телевидения), а в некотором смысле также и язык быта, расхожих мнений (доксы); сила энкратического языка обусловлена его противоречивостью - он весь одновременно и подспудный (его нелегко распознать) и торжествующий (от него некуда деться); можно сказать, что он липкий и всепроникающий.
 Напротив того, акратический язык резко обособлен, отделен от доксы (то есть парадоксален) ; присущая ему энергия разрыва порождена его систематичностью, он зиждется на мысли, а не на идеологии. Ближайшими примерами акратического языка могут быть названы сегодня дискурс марксистский, психоаналитический, а также, я бы добавил, и структуралистский - он в меньшей степени акратичен, зато примечателен по своему статусу.
 Но, пожалуй, интереснее всего то, что даже внутри акратической сферы происходят новые разделы, возникают свои языковые размежевания и конфликты - критический дискурс дробится на диалекты, кружки, системы. Я бы назвал такие дискурсивные системы Фикциями (термин Ницше); интеллектуалов же, которые образуют, опять-таки согласно Ницше, наше духовное сословие, можно рассматривать как особую касту, занятую художнической разработкой этих языковых Фикций (и в самом деле, владение и пользование формулами, то есть языком, издавна было принадлежностью духовенства).
 Между дискурсивными системами существуют поэтому отношения, построенные на силе. Что такое сильная система? Это языковая система, способная функционировать в любых условиях, сохраняя свою энергию вопреки ничтожности реальных носителей языка: си-
 537
 схемная сила марксистского, психоаналитического или христианского дискурса ни в коей мере не страдает от глупости отдельных марксистов, психоаналитиков или христиан.
 Чем же обусловлена эта боевая сила, воля к господству, присущая дискурсивной системе, Фикции? Со времен расцвета Риторики, которая ныне совершенно чужда миру нашего языка, оружие, применяемое в языковых боях, еще ни разу не освещалось прикладным анализом. Нам как следует не известны ни физика, ни диалектика, ни стратегия нашей логосферы (назовем ее так) - при том что каждый из нас ежедневно подвергается тем или иным видам языкового террора. Можно было бы выделить по меньшей мере три типа дискурсивного оружия.
 1. Всякая сильная дискурсивная система есть представление (в театральном смысле - show) *, демонстрация аргументов, приемов защиты и нападения, устойчивых формул; своего рода мимодрама, которую субъект может наполнить своей энергией истерического наслаждения.
 2. Существуют, несомненно, фигуры системности (как прежде говорили о риторических фигурах) - частные формы дискурса, сконструированные для того, чтобы сообщить социолекту абсолютную плотность, замкнуть и оградить систему, решительно изгоняя из нее противника. Когда, например, психоанализ заявляет, что "отрицание психоанализа есть форма психического сопротивления, которая сама подлежит ведению психоанализа", то это одна из фигур системности. Общая задача таких фигур - включить другого в свой дискурс в качестве простого объекта, чтобы тем вернее исключить его из сообщества говорящих на сильном языке.
 3. Если же пойти дальше, то возникает вопрос, не является ли уже сама фраза, как практически замкнутая синтаксическая структура, боевым оружием, средством устрашения; во всякой законченной фразе, в ее утвердительной структуре есть нечто угрожающе-императивное. Растерянность субъекта, боязливо пови-
 * Зрелище, спектакль (англ.). - Прим. перев.
 538
 нующегося хозяевам языка, всегда проявляется в неполных, слабо очерченных и неясных по сути фразах. Действительно, в своей повседневной, по видимости свободной жизни мы ведь не говорим целыми фразами; а с другой стороны, владение фразой уже недалеко отстоит от власти: быть сильным - значит прежде всего договаривать до конца свои фразы. Даже в грамматике фраза описывается в понятиях власти, иерархии: подлежащее, придаточное, дополнение, управление и т. д.
 Так что же нам делать в этой всеобщей войне языков? Говоря "мы", я имею в виду интеллектуалов, писателей, тех, кто работает с дискурсом. Мы, разумеется, не можем спастись бегством: наша культура и политический выбор таковы, что от нас требуется ангажированность, причастность к одному из тех отдельных языков, которые вменены нам в обязанность нашим миром, нашей историей. Вместе с тем нам нельзя отказаться и от наслаждения неангажированным, неотчужденным языком (пусть даже это утопия). Приходится поэтому не упускать из виду ни ангажированность, ни наслаждение, исповедовать плюралистическую философию языка, и эта, если можно так выразиться, внеположность, остающаяся внутри, есть не что иное, как Текст. Текст, идущий на смену произведению, есть процесс производства письма; его потребление в обществе далеко не нейтрально (Текст читают немногие), зато его производство абсолютно свободно, поскольку (вновь ссылаюсь на Ницше) в нем нет почтения к Целостности (Закону) языка.
 Действительно, только в письме может быть открыто признан фиктивный характер самых серьезных, даже самых агрессивных видов речи, только в письме они могут рассматриваться с должной театральной дистанции; я могу, например, пользоваться языком психоанализа во всем его богатстве и объеме и в то же время in petto * расценивать его как язык романа.
 С другой стороны, только в письме допускается смешение разных видов речи (например, психоаналитической, марксистской, структуралистской), образуется
 * В глубине души, про себя (итал.). - Прим. перев.
 539
 так называемая гетерологичность знания, языку сообщается карнавальное измерение.
 Наконец, только письмо может развертываться без исходной точки, только оно может расстроить всякую риторическую правильность, всякие законы жанра, всякую самоуверенную системность. Письмо атопично; не отменяя войну языков, но смещая ее, оно предвосхищает такую практику чтения и письма, когда предметом обращения в них станет не господство, а желание.
 1973, Le Conferenze dell'Associazione Gulturale Italiana.
 Гул языка.
 Перевод С. Н. Зенкина...... 541
 
 Устная речь необратима - такова ее судьба. Однажды сказанное уже не взять назад, не приращивая к нему нового; "поправить" странным образом значит здесь "прибавить". В своей речи я ничего не могу стереть, зачеркнуть, отменить - я могу только сказать "отменяю, зачеркиваю, исправляю", то есть продолжать говорить дальше. Столь причудливую отмену посредством добавки я буду называть "заиканием" (bredouillement). Невнятно переданное сообщение вдвойне несостоятельно: с одной стороны, его трудно понять, но, с другой стороны, при некотором усилии его все же понять можно; оно не находит себе места ни внутри языка, ни вне его - это языковой шум, сходный с чиханием мотора, которое говорит о неполадках в нем; именно такой смысл несет и осечка - звуковой сигнал сбоя, наметившегося в работе машины. Заикание (мотора или человека) - это как бы испуг: я боюсь, что движение остановится.
 *
 Смерть машины может болезненно ощущаться человеком, если описывать ее как смерть животного (смотри известный роман Золя). Хотя вообще машина и малосимпатична (ведь в обличье робота она грозит самым страшным - утратой тела), она все же способна породить и один эйфорический мотив - когда она на ходу; машина вызывает страх тем, что работает сама собой, и доставляет наслаждение тем, что работает исправно. И подобно тому как неисправности речи
 (c) U.C.E., 1975
 541
 дают в итоге особый звуковой сигнал - заикание, так и исправность машины дает о себе знать особой музыкой - гулом (bruissement).
 *
 Гул - это шум исправной работы. Отсюда возникает парадокс: гул знаменует собой почти полное отсутствие шума, шум идеально совершенной и оттого вовсе бесшумной машины; такой шум позволяет расслышать само исчезновение шума; неощутимость, неразличимость, легкое подрагивание воспринимаются как знаки обеззвученности.
 Оттого машины, производящие гул, приносят блаженство. Например, Сад множество раз воображал и описывал эротическую машину - продуманное (придуманное) нагромождение тел, органы наслаждения которых тщательно состыкованы друг с другом; когда конвульсивными движениями участников эта машина приходит в действие, она подрагивает и издает приглушенный гул - она работает, и работает исправно. Другой пример: когда в наши дни в Японии множество людей предается игре в огромном зале с игральными автоматами (их там называют "патинко"), то весь зал наполнен мощным гулом катящихся шариков, и этим гулом обозначается исправный ход коллективной машины - машины удовольствия (в других отношениях загадочного), доставляемого игрой, точными телодвижениями. И действительно, оба примера показывают, что в гуле звучит телесная общность; в шуме "работающего" удовольствия ничей голос не возвышается, не становится ведущим и не выделяется особо, ничей голос не может даже возникнуть; гул - это не что иное, как шум наслаждающегося множества (но отнюдь не массы - масса, напротив, единогласна и громогласна).
 *
 А бывает ли гул у языка? В виде устной речи язык словно фатально обречен на заикание, в виде письма - на немоту и разделенность знаков; в любом случае все равно остается избыток смысла, который не дает языку
 542
 вполне осуществить заложенное в нем наслаждение. Но невозможное - не есть немыслимое: гул языка - это его утопия. Что за утопия? - Утопия музыки смысла; это значит, что в своем утопическом состоянии язык раскрепощается, я бы даже сказал, изменяет своей природе вплоть до превращения в беспредельную звуковую ткань, где теряет реальность его семантический механизм; здесь во всем великолепии разворачивается означающее - фоническое, метрическое, мелодическое, и ни единый знак не может, обособившись, вернуть к природе эту чистую пелену наслаждения; а вместе с тем (и здесь главная трудность) смысл не должен быть грубо изгнан, догматически упразднен, одним словом, выхолощен. Благодаря такому беспримерному перевороту, небывалому для нашей рационалистической языковой практики, язык обращается в гул и всецело вверяется означающему, не выходя в то же время за пределы осмысленности: смысл маячит в отдалении нераздельным, непроницаемым и неизреченным миражем, образуя задний план, "фон" звукового пейзажа. Обычно (например, в нашей Поэзии) музыка фонем служит "фоном" для сообщения, здесь же, наоборот, смысл едва проступает сквозь наслаждение, едва виднеется в глубине перспективы. Подобно тому как гул машины есть шум от бесшумности, так и гул языка - это смысл, позволяющий расслышать изъятость смысла, или, что то же самое, это не-смысл, позволяющий услышать где-то вдали звучание смысла, раз и навсегда освобожденного от всех видов насилия, которые исходят словно из ящика Пандоры, от знака, порожденного "печальной и дикой историей рода человеческого".
 Все это, конечно, только утопия; но нередко утопия служит путеводной звездой для первопроходцев. И действительно, время от времени то тут, то там предпринимаются своего рода попытки создания гула: таковы некоторые образцы постсерийной музыки (весьма показательно, что музыка эта отводит чрезвычайно большую роль человеческому голосу - она пересоздает голос, стараясь лишить его смысловой природы, но сохранить его звуковую полноту), таковы некоторые опыты в области радиофонии; таковы и последние тексты Пьера Гюйота и Филиппа Соллерса.
 543
 *
 Более того, в своей жизни, в повседневных житейских эпизодах мы тоже можем разведывать подступы к гулу. На днях я вдруг ощутил гул языка в одном из кадров фильма Антониони о Китае: на деревенской улице, прислонившись к стене, дети громко читают вслух, все вместе и не обращая внимания друг на друга, каждый свою книгу. Получался самый настоящий гул, как от исправно работающей машины; смысл был для меня вдвойне непостижим - по незнанию китайского языка и из-за того, что читающие заглушали друг друга; и однако же я, словно в галлюцинации (настолько ярко воспринимались все нюансы этой сцены), слышал здесь музыку, человеческое дыхание, сосредоточенность, усердие - одним словом, нечто целенаправленное. Как! Неужели достаточно заговорить всем вместе, чтобы возник гул языка - столь редкостный, проникнутый наслаждением эффект, о котором шла речь? Нет, конечно; нужно, чтобы в звучащей сцене присутствовала эротика (в самом широком смысле слова), чтобы в ней ощущался порыв, или открытие чего-то нового, или просто проходила аккомпанементом взволнованность; все это и читалось на лицах китайских ребятишек.
 *
 Ныне я в чем-то уподобляюсь древним грекам, о которых Гегель писал, что они взволнованно и неустанно вслушивались в шелест листвы, в журчание источников, в шум ветра, одним словом - в трепет Природы, пытаясь различить разлитую в ней мысль. Так и я, вслушиваясь в гул языка, вопрошаю трепещущий в нем смысл - ведь для меня, современного человека, этот язык и составляет Природу.
 1975, "Vers une esthetigue sans entraves. (Melanges Mikel Dufrenne)".
 Актовая лекция, прочитанная при вступлении в должность заведующего кафедрой литературной семиологии в Коллеж де Франс 7 января 1977 года
 Лекция.
 Перевод Г. К. Косикова........ 545
 
 Прежде всего, конечно, мне следовало бы задаться вопросом о причинах, побудивших Коллеж де Франс принять в свое лоно столь сомнительного субъекта, способного совмещать в себе абсолютно противоположные качества. Ведь если я и сделал университетскую карьеру, то все же не обладаю никакими званиями, открывающими обыкновенно доступ к подобной карьере. И если верно, что в течение долгого времени я стремился вписать свою работу в рамки науки (литературной, лексикологической и социологической), я все же вынужден признать, что мною созданы одни только эссе, а это - двусмысленный жанр, где противоборствуют письмо и анализ. И если, далее, верно, что я довольно рано связал свои исследования с рождением и развитием семиотики, то верно также и то, что у меня слишком мало оснований представительствовать от ее лица - столь сильным бывало мое стремление пересмотреть само определение этой науки (едва только мне начинало казаться, что оно сложилось окончательно) и опереться на эксцентрические силы нашей современности: я всегда был ближе к журналу "Тель Кель", нежели к тем многочисленным журналам, которые - во всем мире - доказывают могущество семиологических исследований.
 Итак, очевидно, что в учреждение, где царят наука, знание, строгость и обузданная дисциплиной творческая фантазия, оказался допущен чужеродный субъект. Вот почему - отчасти из осторожности, а отчасти по склонности выходить из интеллектуальных затруднений, задавая встречные вопросы, - я отвлекусь от причин,
 (c) Les editions du Seuil, 1978
 545
 побудивших Коллеж де Франс пригласить меня (причины эти, на мой взгляд, не вполне ясны), и остановлюсь на тех, которые делают для меня вступление в эти стены не только честью, но и радостью; ведь честь бывает и незаслуженной, радость же - никогда. Радость для меня - в самой возможности почтить память или непосредственно повстречать здесь всех тех, кто некогда преподавал или ныне преподает в Коллеж де Франс; прежде всего, разумеется, это Мишле, которому я обязан открытием - еще на заре своей интеллектуальной жизни - привилегированного положения Истории среди наук о человеке; он открыл мне также власть письма - в той мере, в какой знание готово с ним согласоваться; далее, уже ближе к нам, это Жан Барюзи и Поль Валери, чьи лекции мне посчастливилось слушать в юности в этой самой аудитории; затем, еще ближе, Морис Мерло-Понти и Эмиль Бенвенист; что же касается настоящего времени, то это Мишель Фуко, с которым меня связывают узы взаимного расположения, интеллектуальной солидарности и благодарности (да будет мне позволено пренебречь скромностью, повелевающей дружбе умалчивать о подобных чувствах), ибо именно он предложил Совету преподавателей создать эту кафедру и пригласить меня возглавить ее.
 Я испытываю и иную радость, более важную, поскольку она предполагает большую ответственность, - радость от того, что сегодня я вступаю в сферу, которую со всей определенностью можно назвать сферой вне-власти. Ибо, коль скоро мне будет позволено сформулировать собственное понимание того, чем является Коллеж де Франс, я бы сказал, что на фоне всех прочих социальных учреждений он является воплощением одной из новейших "хитростей Истории"; всякая почесть есть обыкновенно подачка со стороны власти; в данном же случае она является брешью в здании власти, областью неприкосновенного; у преподавателя в Коллеж де Франс лишь одна задача - исследовать и рассказывать; или точнее: вслух переживать грезу собственного исследования, а вовсе не судить, не выбирать, не продвигать, не ставить себя на службу извне направляемому знанию; это огромная, почти незаслуженная привилегия во времена, когда преподавание
 546
 словесности буквально изнемогает под гнетом технократических требований, с одной стороны, и революционных вожделений студенчества - с другой. И тем не менее преподавание, простое говорение с кафедры, свободное от давления каких-либо институтов, вовсе не является деятельностью, по статусу своему чуждой всякой власти; власть (libido dominandi) таится и здесь, она гнездится в любом дискурсе, даже если он рождается в сфере безвластия. Вот почему чем более свободным является такое преподавание, тем с большей необходимостью возникает вопрос: при каких условиях и каким образом дискурс способен освободиться от любой воли-к-овладению. Именно ответ на этот вопрос, по моему мнению, составляет глубинный смысл той преподавательской деятельности, к которой я приступаю.
 *
 Итак, сегодня я буду говорить о власти, хотя и косвенно, но постоянно возвращаясь к этой теме. Ныне "простодушные" люди рассуждают о власти так, словно она едина и единственна: с одной стороны, существуют те, кто обладают властью, с другой - те, кто ею не обладают; некогда мы полагали, что власть - это сугубо политический феномен; ныне считаем, что это также феномен идеологический, просачивающийся даже туда, где его невозможно распознать с первого взгляда, - в социальные учреждения, учебные заведения и т. п., но в конечном счете мы все-таки уверены, что власть едина. А что, если она множественна, если властей много, как бесов? "Имя мне - Легион", - могла бы сказать о себе власть: повсюду, со всех сторон, нас окружают всевозможные лидеры, громоздкие или крохотные административные аппараты, группы давления и подавления; отовсюду раздаются "ответственные" голоса, берущие на себя ответственность донести до нас самый дискурс власти - дискурс превосходства. И мы начинаем догадываться, что власть гнездится в наитончайших механизмах социального обмена, что ее воплощением является не только Государство, классы и группы, но также и мода, расхожие мнения, зрелища, игры, спорт, средства информации, семейные и частные отношения -
 547
 власть гнездится везде, даже в недрах того самого порыва к свободе, который жаждет ее искоренения: я называю дискурсом власти любой дискурс, рождающий чувство совершённого проступка и, следовательно, чувство виновности во всех, на кого этот дискурс направлен. Кое-кто ожидает от нас, интеллектуалов, чтобы мы по любому поводу восставали против Власти; однако не на этом поле мы ведем нашу подлинную битву; мы ведем ее против всех разновидностей власти, а это нелегкая битва, ибо, будучи множественной в сфере социального пространства, власть в то же время оказывается вечной в историческом времени: изгнанная, выставленная в дверь, она является к вам в окно; она никогда не гибнет: совершите революцию, истребите власть, и она возродится, вновь расцветет при новом положении вещей. Причина этой живучести и вездесущности в том, что власть есть паразитарный нарост на самом транссоциальном организме, нарост, связанный с целостной историей человечества, а не только с его политической, исторической историей. Объектом, в котором от начала времен гнездится власть, является сама языковая деятельность, или, точнее, ее обязательное выражение - язык.
 Языковая деятельность подобна законодательной деятельности, а язык является ее кодом. Мы не замечаем власти, таящейся в языке, потому что забываем, что язык - это средство классификации и что всякая классификация есть способ подавления: латинское слово ordo имеет два значения: "порядок" и "угроза". Как показал Якобсон, любой естественный язык определяется не столько тем, что он позволяет говорящему сказать, сколько тем, что он понуждает его сказать. Так, говоря по-французски (я беру лишь первые пришедшие на ум примеры), я вынужден сначала обозначить себя в качестве субъекта и лишь затем назвать совершаемое мною действие, которое таким образом оказывается не более, чем моим атрибутом: получается, что то, что я делаю, есть всего лишь следствие и последствие того, чем я являюсь; равным образом я всегда обязан выбирать между женским и мужским родом; средний или общий род находятся для меня под запретом; точно так же, выражая свое отношение к другому, я вынуж-
 548
 ден пользоваться либо местоимением ты, либо местоимением вы: в их эмоциональной или социальной нейтрализации мне отказано. Таким образом, в языке, благодаря самой его структуре, заложено фатальное отношение отчуждения. Говорить или тем более рассуждать вовсе не значит вступать в коммуникативный акт (как нередко приходится слышать); это значит подчинять себе слушающего: весь язык целиком есть общеобязательная форма принуждения.
 Я позволю себе привести одно место из Ренана: "Французский язык, дамы и господа, - говорил он в одной из своих лекций, - никогда не станет языком абсурда и уж тем более языком реакционным; я не могу представить себе хоть сколько-нибудь серьезное реакционное движение, орудием которого явился бы французский язык". Что ж, по-своему Ренан оказался прозорлив; он почувствовал, что язык не сводится к порождаемому им сообщению, что он способен пережить это сообщение и, нередко, донести до нас грозный рокот чего-то иного, нежели содержание самого сообщения, нечто такое, что как бы накладывается поверх сознательного, рационального голоса субъекта, - властный, настойчивый, неумолимый голос самой структуры, голос заговорившей родовой категории. Ошибка Ренана имела исторический, а не структурный характер; он полагал, что французский язык, якобы сформированный самим разумом, обязывает к выражению такого политического разума, который-де по своей сути может быть лишь демократическим. Однако язык, как перформация всякой языковой деятельности, не реакционен и не прогрессивен; это обыкновенный фашист, ибо сущность фашизма не в том, чтобы запрещать, а в том, чтобы понуждать говорить нечто.
 Как только язык переходит в акт говорения (пусть даже этот акт свершается в сокровеннейших глубинах субъекта), он немедленно оказывается на службе у власти. В нем с неотвратимостью возникают два полюса: полюс авторитарного утверждения и полюс стадной тяги к повторению. С одной стороны, язык непосредственно утвердителен: отрицать, сомневаться, предполагать, колебаться относительно собственного суждения - все это требует специальных операторов, в свою очередь
 549
 включенных в игру языковых масок; явление, называемое лингвистами модальностью, - это своего рода привесок к языку, привесок, с помощью которого я, словно с помощью челобитной, пытаюсь умилостивить его неумолимую констатирующую власть. С другой стороны, знаки, образующие язык, существуют лишь постольку, поскольку они поддаются распознаванию, иными словами, поскольку они повторяются; знак несамостоятелен, стаден; в каждом знаке дремлет одно и то же чудовище, имя которому - стереотип: я способен заговорить лишь в том случае, если начинаю подбирать то, что рассеяно в самом языке. И едва только свершается акт говорения, оба полюса соединяются во мне: я становлюсь господином и рабом одновременно; я не довольствуюсь повторением того, что уже было сказано, не устраиваюсь поудобнее в узилище знаков; нет, я говорю, утверждаю нечто - я отметаю все, что сам же и повторяю.
 Таким образом, в языке рабство и власть переплетены неразрывно. Если назвать свободой не только способность ускользать из-под любой власти, но также и прежде всего способность не подавлять кого бы то ни было, то это значит, что свобода возможна только вне языка. Беда в том, что за пределы языка нет выхода: это замкнутое пространство. Выбраться из него можно лишь ценой невозможного - либо через мистическую единичность, описанную Киркегором, определившим жертвоприношение Авраама как беспримерный акт, чуждый всякому, даже внутреннему, слову и направленный против всеобщности, стадности, моральности языка; либо через ликующее ницшевское amen, подобное удару, наносимому по раболепству языка, по тому, что Делез называет его покрывалом, сотканным из рефлексов. Однако нам, людям, не являющимся ни рыцарями веры, ни сверхчеловеками, по сути дела, не остается ничего, кроме как плутовать с языком, дурачить язык. Это спасительное плутовство, эту хитрость, этот блистательный обман, позволяющий расслышать звучание безвластного языка, во всем великолепии воплощающего идею перманентной революции слова, - я, со своей стороны, называю литературой.
 550
 *
 Под литературой я разумею не совокупность и не последовательность тех или иных произведений и даже не определенный вид деятельности или предмет преподавания, но сложный граф, образованный следами известного типа практики - практики письма. Я, стало быть, выделяю в ней главным образом текст, или ткань означающих, создающих произведение, ибо текст есть непосредственная явленность языка, и именно изнутри самого себя язык должен быть подорван, изобличен; это должно быть сделано отнюдь не при помощи сообщения, чьим орудием является язык, но посредством игры слов, сценической площадкой для которой он служит. Это значит, что я с равным правом могу сказать: литература, письмо или текст. Силы свободы, заключенные в литературе, не зависят ни от гражданской личности, ни от политической ангажированности писателя (который, в конечном счете, есть всего лишь человек среди многих других), ни даже от направленности его произведений, но от той работы по смещению, которую он производит над языком: с этой точки зрения, Селин не менее важен, чем Гюго, а Шатобриан - чем Золя. Здесь я имею в виду ответственность формы; эта ответственность, однако, не может быть оценена при помощи идеологических критериев; вот почему, собственно, науки об идеологии всегда могли так мало сказать о ней. Я хочу назвать здесь три таких силы, обозначив их тремя греческими терминами: Матесис, Мимесис, Семиосис.
 Литература заключает в себе много разнообразных знаний. В таком романе, как "Робинзон Крузо", содержится историческое, географическое, социальное (колониальное), техническое, ботаническое, антропологическое (Робинзон совершает переход от природы к культуре) знание. Если бы в результате некоего извращения социализма или эксцесса варварства из преподавания потребовалось исключить все предметы, кроме одного, то оставить следовало бы именно литературу, ибо в любом литературном произведении присутствуют все науки разом. В этом смысле можно сказать, что литература - каковы бы ни были школы, от лица которых
 551
 она выступает, - является абсолютно, категорически реалистичной: она и есть реальность, точнее, самый свет реальности. Будучи в данном отношении поистине энциклопедичной, литература, однако, вовлекает все эти знания в своего рода круговорот, она не отдает предпочтения ни одному из них, ни одно из них не фетишизирует. Она отводит им как бы косвенное место, но эта-то косвенность и драгоценна. С одной стороны, она позволяет намекнуть на потенциальные виды знания, еще не предугаданные, не возникшие: литература работает как бы в пустотах, существующих в теле науки, она всегда либо отстает, либо опережает последнюю; она подобна Болонскому камню, ночью испускающему свет, поглощаемый днем, и этим своим вторичным свечением встречающему каждую новую зарю. Наука груба, жизнь же соткана тонко, и литература так важна для нас именно потому, что позволяет заполнить зазор между ними. С другой стороны, знание, мобилизуемое литературой, ни в коем случае не является ни полным, ни окончательным; литература не заявляет, будто знает нечто, она лишь говорит, что знает кое о чем или - лучше - что она кое-что знает - знает о людях очень и очень много. То, что ей известно о людях, можно было бы обозначить как гигантское языковое месиво, над которым они трудятся и которое трудится над ними самими - тогда, например, когда литература воспроизводит все многообразие человеческих социолектов или когда, отталкиваясь от этого многообразия, которое она ощущает как языковую распрю, литература пытается выработать некий предельный язык, нулевую степень социолектов. Именно потому, что литература не просто использует язык, но как бы выставляет его на всеобщее обозрение, она вовлекает знание в нескончаемую работу некоего рефлексивного механизма, где знание, с помощью письма, безостановочно размышляет о самом знании, хотя делает это уже не по законам эпистемологического, а по законам драматического дискурса.
 Ныне считается хорошим тоном отрицать противопоставление наук и словесности в той мере, в какой растущие связи (на основе общих моделей или методов) сближают эти две области и зачастую стирают грани-
 552
 цы между ними; вполне возможно, что названное противопоставление и вправду окажется очередным историческим мифом. Однако, с точки зрения принятого здесь словоупотребления, оно все же релевантно; кроме того, оно вовсе не обязательно противопоставляет реальность и вымысел, объективность и субъективность, Истину и Красоту, но всего лишь две различные инстанции слова. В научном дискурсе, точнее, в научном дискурсе известного типа, знание предстает как высказывание-результат; что же до письма, то здесь знание - это высказывание-процесс. Высказывание-результат (обычный предмет лингвистики) дано нам как продукт отсутствия высказывающегося субъекта. Напротив, высказывание-процесс акцентирует место и энергию самого этого субъекта, иными словами, неуловимость его существа (отнюдь не тождественную отсутствию самого субъекта) и потому нацелено на реальность языка как таковую; оно предполагает, что сама языковая деятельность подобна необъятной туманности - области взаимных прикосновений, влияний, отпечатков, отголосков, движений взад и вперед, соподчинений. Высказывание-процесс заставляет расслышать голос субъекта - настойчивый и в то же время неуловимый, неведомый и вместе с тем узнаваемый благодаря его будоражащей интимности; иллюзорное отношение к словам как к простым орудиям исчезает, они начинают вспыхивать прожекторами, взрываться петардами, сиять трепетными всполохами, взлетать фейерверком, доноситься, как сочные ароматы: письмо превращает знание в празднество.
 Предлагаемая мной парадигма не совпадает с обычным размежеванием функций; ее цель не в том, чтобы по одну сторону поставить ученых, исследователей, а по другую - писателей, эссеистов; напротив, она предполагает, что письмо обнаруживается всюду, где слова не утратили своей сочности (в латинском языке слова знание и сочность этимологически родственны). Курнонский говаривал, что у "компонентов готового блюда должен сохраняться тот вкус, который они имели первоначально". В области знания для того, чтобы вещи стали тем, чем они являются, чем они были на самом деле, необходим дополнительный ингредиент - острая
 553
 приправа слов. Этот-то привкус слов и придает знанию его глубину, его плодотворность. Мне, к примеру, известно, что многие гипотезы Мишле отвергнуты современной исторической наукой, и все же именно Мишле создал своего рода этнологию Франции; всякий раз, как историк смещает историческое знание (в самом широком смысле слова и независимо от изучаемого объекта), мы обнаруживаем в нем просто-напросто письмо.
 Вторая сила литературы - это ее воссоздающая сила. С древнейших времен вплоть до новейших авангардистских опытов литература неустанно печется о том, чтобы воссоздать нечто. Что же именно? Да очень просто: реальность. Между тем реальное не поддается воссозданию; и именно потому, что люди во что бы то ни стало стремятся его воссоздать с помощью слов, как раз и существует история литературы. Тот факт, что реальное нельзя воссоздать, что на него можно лишь указать, может быть описан различными способами: либо, вслед за Лаканом, мы определим реальное как воплощение невозможного, как нечто недоступное, ускользающее от любого дискурса; либо, воспользовавшись топологической терминологией, констатируем, что между многомерным (реальное) и одномерным (язык) пространствами совпадение исключено. Так вот, именно с этой топологической невозможностью литература и не желает, решительно не желает смириться. Из факта отсутствия параллелизма между реальностью и языком люди не делают надлежащего вывода, и вот этот-то отказ, быть может, столь же древний, как сам язык, как раз и вселяет в человека чувство неуемного беспокойства, приводящее к появлению литературы. Можно вообразить себе такую историю литературы, точнее, такую историю продуктов языковой деятельности, которая предстанет как история языковых ухищрений, зачастую доходящих до исступления, к которым люди прибегали для того, чтобы ослабить, укротить, отринуть или, наоборот, смиренно принять то, что всегда было для них наваждением, - исконную неадекватность языка и реальности. Говоря о знании, я только что утверждал, что литература принципиально реалистична в том отношении, что именно реальное неизменно является
 554
 объектом ее вожделения; теперь же, не противореча самому себе, ибо употребляю слово в его обиходном значении, я скажу, что литература столь же принципиально ирреалистична, поскольку находит смысл в том, чтобы домогаться невозможного.
 Эта функция литературы, являющаяся, быть может, плодом перверсии, но оттого и благодатная, имеет свое имя: это - утопическая функция. Мы здесь вновь попадаем в область Истории, ибо именно во второй половине XIX в., в один из самых безотрадных периодов капиталистического бедствия, литература благодаря Малларме обрела (по крайней мере, для нас, французов) свой адекватный облик: современность, наша современность, уходящая корнями как раз в ту эпоху, может быть определена посредством нового фактора, а именно: в ней начинают возникать языковые утопии. Ни одна "история литературы" (коль скоро таковые вообще еще мыслимы) не сможет считаться точной, если, как и в прошлом, она станет довольствоваться выстраиванием цепочек литературных школ, не замечая того рубежа, который сделал явственным возникновение нового типа пророческого слова - пророчества самого письма. Лозунг Малларме "Изменить язык" перекликается с лозунгом Маркса "Изменить мир": для всех, кто в свое время последовал или продолжает следовать за Малларме, существует политическое звучание его голоса.
 Отсюда - определенная этика литературного языка, подлежащая обоснованию именно потому, что ее пытаются оспорить. Писателей, интеллектуалов нередко упрекают в том, что они не пишут на языке, которым пользуются "все прочие люди". Но ведь то и хорошо, что в пределах одного и того же естественного языка (каковым является для нас французский) люди располагают как бы различными наречиями. Будь я законодателем (курьезное предположение по отношению к человеку, являющемуся "ан-архистом" в этимологическом смысле этого слова), я бы отнюдь не стал навязывать французскому языку единообразия - ни на буржуазной, ни на народной основе, но, напротив, всячески бы поощрял одновременное изучение сразу нескольких французских языков с различными функциями, которым уготовано равноправие. Данте со всей серьез-
 555
 ностью обсуждает вопрос, на каком языке - латинском или тосканском - ему следует писать "Пир". И он выбирает народный язык вовсе не из политических или полемических соображений, а с точки зрения соответствия каждого из них своему предмету: он чувствует, что оба языка (как для нас классический и современный, устный и письменный французские языки) образуют своего рода сокровищницу, из которой он свободен черпать в зависимости от истины своего желания. Подобная свобода есть роскошь, которую всякое общество должно было бы предоставлять своим гражданам: языков должно быть столько, сколько существует различных желаний; это - утопическое допущение, коль скоро ни одно общество не готово пока что дозволить существование множества желаний. Ни одно общество не готово допустить, чтобы тот или иной язык - каков бы он ни был - не угнетал другого языка, чтобы субъект грядущего дня - не испытывая ни угрызений совести, ни подавленности - познал радость от обладания сразу двумя языковыми инстанциями; чтобы он мог говорить либо одно, либо другое, подчиняясь лишь своим перверсиям, но не Закону.
 Утопия, разумеется, не способна защитить от власти; утопия языка оборачивается возникновением языка утопии, а это - язык, подобный любому другому. Можно сказать, что ни один из писателей, вступивших в единоборство с властью языка, не мог и не может избежать мести с ее стороны - либо в виде посмертного причисления к официальной культуре, либо в виде прижизненной моды, навязывающей писателю его собственный образ и понуждающий его оправдывать возлагаемые на него надежды. Единственный выход для такого писателя - это постоянное смещение или постоянное упорствование, или то и другое вместе.
 Упорствовать - значит утверждать Сопротивляемость литературы, то есть то начало в ней, которое противится и превозмогает окружающие ее шаблонизированные дискурсы - философские, научные, психологические; это значит вести себя так, словно литература не знает ни соперников, ни смерти. Писатель (я разумею не исполнителя той или иной функции и не служителя определенного искусства, но субъекта известной практики)
 556
 должен обладать упорством дозорного, находящегося на перекрестке всех прочих дискурсов; по отношению к этим истым дискурсам он оказывается в тривиальном положении (этимологически trivialis - это атрибут публичной женщины, поджидающей на перепутье трех дорог). Одним словом, упорствовать - значит настаивать - вопреки всему и против всего - на силе всякого сдвига и всякого ожидания. И как раз потому, что письму свойственно упорство, оно вовлекается в процесс смещения. Причина в том, что власть завладевает радостным чувством, доставляемым письмом, точно так же, как она поступает со всякой иной радостью: она делает из нее объект манипуляции и из продукта перверсии превращает в продукт стадности, подобно тому, как она завладевает плодами любовных услад, дабы превратить их, себе на потребу, в солдат и активистов. Итак, выражение сместиться может значить: "переместиться туда, где тебя не ожидают", или еще более резко: "отречься от того, что ты написал" (но не обязательно от того, что ты думал) в том случае, если власть стадного начала принимается использовать и порабощать написанное тобой. Так, Пазолини вынужден был "отречься" (по его собственному выражению) от трех своих фильмов, составляющих "Трилогию жизни", поскольку констатировал, что их использует власть (хотя и не выразил сожаления по поводу того, что снял эти фильмы): "Полагаю, - говорит он в одном интервью, опубликованном посмертно, - что до свершения действия никогда, ни при каких условиях не следует опасаться аннексии со стороны власти и ее культуры. Нужно поступать так, словно подобной потенциальной опасности вовсе не существует... Однако я полагаю также, что после следует уметь отдать себе отчет, в какой мере - в том или ином случае - ты был использован властью. И вот тогда, как мне кажется, если наша искренность или потребность в выражении стали объектом порабощения или манипуляции, надо иметь абсолютное мужество отречься".
 Упорствовать и смещаться - оба эти действия в конечном счете связаны с методом, свойственным игре. Вот почему не стоит удивляться, если на недосягаемом горизонте языковой анархии там, где язык пытается
 557
 ускользнуть от своей собственной власти и от собственного раболепства, - мы обнаружим нечто похожее на театр. Говоря о недосягаемом горизонте языка, я упомянул двух авторов, Киркегора и Ницше. Однако и тот и другой были пишущими людьми, хотя оба писали как бы на оборотной стороне собственной аутентичности, писали, участвуя в игре, без оглядки ставя на карту само понятие имени собственного; первый делал это за счет нескончаемого множества псевдонимов, к которым он прибегал, второй же, как показал Клоссовский, дошел под конец своей писательской жизни до крайних пределов гистрионизма. Можно сказать, что третья сила литературы, ее собственно семиотическая сила, заключается не столько в том, чтобы разрушать знаки, сколько в том, чтобы их разыгрывать, вовлекать в работу такого языкового механизма, у которого отказали все стопоры и предохранительные клапаны, насаждать - прямо в сердце раболепного языка - самую настоящую гетеронимию вещей.
 *
 Так мы оказываемся перед лицом семиологии. Прежде всего следует еще раз повторить, что науки (по крайней мере те, с которыми я более или менее знаком) не вечны: они подобны акциям, которые то поднимаются, то падают на своеобразной Бирже - Бирже Истории; в этом отношении достаточно напомнить хотя бы о судьбе акций Теологии - дискурса, ныне обесцененного, но когда-то считавшегося суверенной наукой, суверенной настолько, что ее ставили вне и выше Семи свободных искусств. Недолговечность и хрупкость наук, именуемых гуманитарными, проистекает, возможно, из того, что это - науки о непредвиденном (отсюда, в частности, трудности и таксономические проблемы, с которыми сталкивается наука Экономика), в результате чего немедленно видоизменяется сама идея науки: даже психоанализу, этой науке о вожделении - хотя мы обязаны ей не меньше, чем Теологии, - суждено в один прекрасный день скончаться, ибо вожделение сильнее, чем любая его интерпретация.
 С точки зрения своих операциональных концептов семиология, которую можно канонически определить как
 558
 науку о знаках, обо всех знаках, вышла из лингвистики. Однако сама лингвистика - в чем-то подобно экономике (и это отнюдь не поверхностное сравнение), - движимая противоречивыми устремлениями, претерпевает ныне раскол: с одной стороны, ее влечет к формальному полюсу (и на этом пути, подобно эконометрии, она все более и более формализуется); с другой - она проникает во множество таких содержательных областей, которые все дальше отстоят от ее непосредственного предмета; подобно тому, как объект экономики сегодня буквально вездесущ (он охватывает политическую, социальную, культурную области), безграничен и объект лингвистики: язык, по предположению Бенвениста, - это воплощенная социальность. Короче, предаваясь либо аскезе, либо чревоугодию, изможденная или упитанная, лингвистика в любом случае распадается. Это распадение лингвистики я и называю словом семиология.
 Вы, должно быть, обратили внимание, что в ходе своих рассуждений я незаметно перешел от языка к дискурсу, а затем, без всякого предупреждения, вновь вернулся к языку так, словно дело идет об одном и том же объекте. И действительно, ныне я полагаю, что, с принятой здесь точки зрения, язык и дискурс нераздельны, ибо движутся вдоль одной и той же оси власти. Тем не менее при своем возникновении различение этих понятий, восходящее (в виде пары Язык/Речь) к Соссюру, оказалось чрезвычайно плодотворным; оно дало семиологии смелость начать; благодаря этой оппозиции я получал возможность редуцировать дискурс, свести его к грамматическому примеру и тем самым обретал надежду подчинить себе все коммуникативные отношения человека, подобно Вотану и Логе, которые усмирили Альбериха, превратив его в жабу. Между тем пример - это еще не сам "феномен", а языковой феномен не может вместиться, уложиться в пределы изолированной фразы. Ведь не только фонемы, слова и синтаксические сочетания, коль скоро их нельзя комбинировать совершенно произвольно, подчиняются режиму поднадзорной свободы; все целиком пространство дискурса регламентировано сетью правил, ограничений, предписывающих и карающих норм - тотальных и несколько расплывчатых на риторическом уровне, детальных и скрупулезных на уровне граммати-
 559
 ческом: язык перетекает в дискурс, дискурс - обратно в язык, они как бы держатся друг под другом, словно ладони при игре в жгуты. Это значит, что разграничение языка и дискурса является промежуточной операцией, от которой в конечном счете надлежит "отречься". И однажды для меня настало время, когда, словно пораженный прогрессирующей глухотой, я оказался в состоянии различать лишь одно-единственное звучание - звучание языка и дискурса, слитых воедино. Я подумал тогда, что лингвистика, пожалуй, имеет дело с какой-то гигантской мистификацией, с объектом, чью опрятность и чистоту она, не совсем честным образом, поддерживала за счет того, что вытирала пальцы о голову дискурса, подобно тому, как Тримальхион вытирал их о головы своих рабов. В этом случае семиологии суждено было бы стать работой по собиранию языковых нечистот, отбросов лингвистики, непосредственных продуктов гниения языкового сообщения - продуктов, которые суть не что иное, как желания, страхи, гримасы, угрозы, посулы, ласки, мелодии, досады, извинения, наскоки, из которых и складывается язык в действии.
 Я понимаю, насколько личным является подобное определение. Я понимаю, о чем оно вынуждает меня умалчивать: в известном смысле и весьма парадоксальным образом оно заставляет умалчивать обо всей семиологии, той, которая ищет себя и уже утверждается как позитивная наука о знаках, развиваясь на страницах журналов, в рамках научных ассоциаций, в университетах и исследовательских центрах. Думаю, однако, что цель учреждения той или иной кафедры в Коллеж де Франс - не столько в том, чтобы освятить определенную дисциплину, сколько в том, чтобы поддержать развитие того или иного индивидуального исследования, интеллектуальный поиск той или иной личности. Для меня семиология началась с сугубо эмоционального толчка: мне показалось (это было примерно в 1954 г.), что наука о знаках может способствовать активизации социальной критики и что Сартр, Брехт и Соссюр могли бы встретиться при осуществлении подобной задачи. Дело, в сущности, шло о том, чтобы понять (или описать), каким образом общество производит стереотипы (эту вершину искусственности), которые затем оно потребля-
 560
 ет, принимая их за прирожденные человеку смыслы (эту вершину естественности). Семиология (по крайней мере, моя семиология) родилась из неприятия того смешения нечистой и спокойной совести, которое характерно для обыденной морали и на которое обрушился Брехт, назвав его Большой Привычкой. Язык, над которым уже работает власть, - таков был объект этой первой моей семиологии.
 Затем семиология сместилась, приобрела иную окраску, сохранив, однако, за собой все тот же политический объект - ибо иного не бывает. Это смещение произошло потому, что изменилось само наше интеллектуальное сообщество - пусть даже это произошло за счет водораздела, проложенного в мае 1968 г. С одной стороны, современные научные работы изменили и продолжают изменять представления исследователей о социальном субъекте, равно как и о говорящем субъекте. С другой стороны, оказалось, что, по мере того как множились формы протеста, сама власть, будучи дискурсивным феноменом, начала разделяться, разливаться, просачиваться всюду, словно вода; каждая оппозиционная группа - в свой черед и на свой манер - превращалась в группу давления, славословя (в свою собственную честь) самый дискурс власти, дискурс универсальный: некая моральная лихорадка охватила всевозможные политические организмы, и даже тогда, когда выставлялись требования в пользу наслаждения, делалось это в угрожающем тоне. Мы заметили тогда, что большинство претензий на освобождение (освобождение общества, культуры, искусства, секса) формулируется в терминах дискурса власти: люди кичились тем, что возрождают то, что было раздавлено, но не замечали, что сами давят при этом направо и налево.
 Если семиология, о которой идет речь, обратилась в те времена к Тексту, то случилось это потому, что посреди хора всех этих мелких владык Текст представился ей знамением самого безвластия. Текст несет в себе энергию бесконечного убегания от стадного (основанного на взаимном подчинении) слова, хотя последнее и стремится возродиться в Тексте; он отодвигает все дальше и дальше (к какой-то, не имеющей названия, атонической, если можно так выразиться, точке, подальше от топосов
 561
 политизированной культуры) "требование образовывать понятия, роды, формы, цели, законы... этот мир тождества", о котором говорит Ницше (этот эффект убегающего миража я попытался описать, когда говорил о литературе); Текст лишь слегка, ненадолго ослабляет гнет всеобщности, моральности, без-различия (отделить аффикс от корня здесь очень важно), тяготеющий над нашим коллективным дискурсом. Именно в Тексте литература и семиология заключают союз с тем, чтобы взаимно корректировать друг друга. С одной стороны, постоянное обращение к тексту, древнему или современному, систематическое погружение в сферу одной из наиболее сложных семиотических практик - в практику письма (которая осуществляется на основе уже готовых знаков) - заставляют семиологию работать именно с различиями и удерживают ее от догматизации, от "застывания" - от того, чтобы вообразить себя неким универсальным дискурсом, каковым на самом деле она отнюдь не является. Семиотический же взгляд, обращенный на текст, со своей стороны заставляет отвергнуть миф, за который обычно цепляются, желая спасти литературу от власти стадного слова, окружающего, давящего ее со всех сторон, - миф о чистой творческой энергии: знак должен стать объектом рефлексии, более того, удвоенной рефлексии, чтобы его легче было перехитрить.
 *
 Семиология, о которой я говорю, - это одновременно и негативная и активная семиология. К счастью или нет, но всякого, кто в самом себе пережил дьявольское наваждение, именуемое языком, не могут не заворожить его полые формы (что прямо противоположно понятию о пустопорожних формах). Поэтому-то предлагаемая здесь семиология и является негативной или, лучше сказать, (несмотря на некоторую тяжеловесность термина) апофатической; она негативна не потому, что якобы отрицает знак, а потому, что отрицает возможность приписывать ему позитивные, твердые, а-исторические, а-телесные, короче, научные характеристики. Этот апофатизм влечет за собой по крайней мере два следствия, непосредственно важных для преподавания семиологии.
 562
 Первое заключается в том, что семиология не может (хотя изначально, поскольку она является языком, описывающим другие языки, все к этому располагало) быть метаязыком. Именно в процессе размышления о знаке она обнаруживает, что всякое отношение внеположности между языками в конечном счете иллюзорно; течение времени подтачивает, умертвляет мою способность устанавливать дистанцию, заставляет забыть о ней: я лишен возможности жить вне языка, рассматривать его как свою мишень, но я также лишен возможности жить внутри языка и рассматривать его как свое оружие. Если верно, что субъектом науки является субъект, скрывающий собственное лицо, и что, в сущности, эту его неявленность мы и называем "метаязыком", то в таком случае - именно постольку, поскольку нам приходится рассуждать о знаках с помощью самих знаков, - я вынужден смириться со зрелищем столь поразительного тождества, диковинного страбизма, уподобляющего меня фокуснику в китайском театре теней, который показывает нам собственные руки и в то же время - кролика, утку, волка, чьи силуэты он изображает. И если кое-кто пытается воспользоваться этим положением вещей, отрицая всякое отношение активной семиологии (то есть той, которая активно практикует письмо) к науке, то этим людям необходимо напомнить, что мы отождествляем метаязык и науку (так, словно метаязык является необходимой предпосылкой науки, а не ее историческим и потому преходящим знаком) в силу известного эпистемологического заблуждения, которое ныне как раз начинает рассеиваться. Возможно, уже пришло время научиться различать металингвистичность, являющуюся всего лишь одним из признаков науки, от научности, критерии которой совсем иные (быть может, замечу мимоходом, собственно научным является лишь стремление разрушить предшествующую науку).
 Семиология, конечно, имеет отношение к науке, но сама она не является научной дисциплиной (таково второе следствие ее апофатизма). Что же это за отношение? Оно служебно: семиология способна помочь некоторым наукам, на какое-то время она может стать их попутчицей, предоставить в их распоряжение набор операциональных понятий, исходя из которых каждая наука сама должна определить специфику своей пред-
 563
 метной области. Так, наиболее продвинувшаяся часть семиологии (та, что связана с анализом повествовательных текстов) может оказать услугу Истории, этнологии, критике текстов, экзегетике, иконологии (ведь всякое изображение, в известном отношении, есть повествовательный текст). Иными словами, семиология - это не категориальная сетка, в которую можно было бы непосредственно уложить реальность, приписав ей универсальную смысловую проницаемость и, следовательно, интеллигибельность; скорее, ее задача в том, чтобы - время от времени, то в одном, то в другом месте - будоражить реальность; она утверждает, что такой будоражащий эффект возможен и без всякой сетки; наоборот, именно тогда, когда семиология пытается стать такой сеткой, она теряет всякую будоражащую силу. Отсюда следует, что семиология не способна подменить собой ни одну конкретную науку; мне хотелось бы, чтобы моя семиология не вытесняла ни одной исследовательской дисциплины, но, напротив, помогала им всем, чтобы она вела разговор как бы с переносной кафедры, служила своего рода джокером современного знания, подобно тому как сам знак является джокером всякого дискурса. Такая негативная семиология является в то же время активной семиологией: ее деятельность разворачивается вне пределов смерти. Я хочу сказать, что она не основывается ни на "семиофизисе" (инертная природность знаков), ни тем более на "семиокластии" (разрушение знаков). Если уж продолжать греческую парадигму, то семиология окажется скорее семиотропией: повернувшись лицом к знаку, она заворожена им, взирает на него и его воспринимает (а при случае и подражает ему) как некое воображаемое зрелище. Семиолог, в сущности, становится артистом (слово, не имеющее здесь ни похвального, ни отрицательного оттенка, но лишь типологический смысл): он играет в знаки (примерно так, как люди устраивают сознательную мистификацию); он не только сам наслаждается их чарами, но и хочет, чтобы их почувствовали и пережили другие. Знак - по крайней мере, знак, предстающий его взору, - всегда дан ему непосредственно, он бросается ему в глаза со всей очевидностью, словно вспышка Воображаемого; именно по этой причине семиология (надо ли повторять: семиология
 564
 в моем понимании) не есть герменевтика: она не столько раскапывает смыслы, сколько зарисовывает реальность, действует более via di porre*, нежели via dl levare**. Ее излюбленные тексты созданы Воображением: это повествования, образы, портреты, разного рода экспрессивные образования, идиолекты, страсти, структуры, обладающие видимостью правдоподобия и в то же время недостоверностью истины. Я охотно назвал бы "семиологией" последовательность операций, позволяющих (или сулящих возможность) обращаться со знаком как с расписным полотном или, если угодно, с вымыслом.
 Ныне такое наслаждение знаком-вымыслом стало возможным в силу известных, недавно случившихся перемен, затронувших не столько само по себе общество, сколько его культуру: возникла новая ситуация, позволяющая по-новому воспользоваться теми силами, заложенными в литературе, о которых я говорил выше. С одной стороны, со времен Освобождения миф о великом французском писателе, священном носителе высших ценностей, - этот миф стал понемногу изнашиваться, истаивать, умирать вместе со смертью последних могикан межвоенной поры; сейчас на сцену выходит новый тип пишущего индивида - тип, который уже (или еще) не знаешь, как и назвать: писатель? интеллектуал? скриптор? В любом случае прежние категории литературного мастерства отмирают, писатель лишается возможности щеголять этим мастерством. Далее, с другой стороны, в майском кризисе 1968 г. нагляднейшим образом отразился кризис всей нашей образовательной системы: отныне прежние ценности не передаются новым поколениям, не находятся в обращении и уже не производят никакого впечатления; литература десакрализована, социальные институты не в силах оказать ей поддержку и утвердить как имплицитную модель человеческого поведения. Это не означает, что литература оказалась разрушена; это означает лишь то, что она осталась без надзора: этим-то и надо воспользоваться. Литературная семиология окажется не чем иным, как путешествием к совершенно пустынному берегу, где вымерли и ангелы, и драконы, его охранявшие; только
 * Путем наложения (ит.). - Прим. перев.
 ** Путем снятия (ит.). - Прим. перев.
 565
 там взор, не чуждый перверсии, сможет обратиться к живописным предметам прошлого, чьи означаемые приобрели черты умозрительности, устарели: это будет момент, свидетельствующий о декадансе, и в то же время это будет пророческий момент, момент умиротворяющего апокалипсиса, исторический момент наивысшего наслаждения.
 Итак, если единственным оправданием моей преподавательской деятельности (уже в силу особенностей учебного заведения, где ей предстоит протекать) может послужить лишь преданность слушателей, если сам метод возводится здесь в ранг системы, то, значит, этот метод ни в коем случае не может быть эвристическим, имеющим целью расшифровку и получение известных результатов. Мой метод может быть направлен лишь на сам язык в той мере, в какой он стремится перехитрить любой дискурс, тяготеющий к затвердению: вот почему справедливо будет сказать, что подобный метод также есть средоточие Вымысла - предположение, выдвигавшееся уже Малларме, когда он собирался приступить к диссертации по лингвистике: "Любой метод - это своего рода вымысел; язык представился ему как орудие вымысла: он воспользуется методом языка - языка, размышляющего над самим собой". Мне бы хотелось в течение всего времени, отпущенного мне судьбой для преподавания в этих стенах, ежегодно обновлять сам способ чтения лекций или ведения семинара, иными словами, иметь возможность "держать речь" перед студентами и вместе с тем ничего им не навязывать: такой дискурс оказался бы своего рода методической ставкой, quaestio, проблемой, выдвинутой для обсуждения. Ведь в преподавательской деятельности, в конечном счете, функцию подавления выполняют не те знания или культура, которые несет с собой подобная деятельность, но те дискурсивные формы, посредством которых эти знания сообщаются. Поскольку же, как было сказано, мое преподавание имеет объектом дискурс, взятый с точки зрения фатальности заключенной в нем власти, сам метод может быть направлен лишь на то, чтобы обезвредить эту власть, посеять в ней зерно раздора или, по крайней мере, ослабить ее давление. И как писатель, и как преподаватель я все более убеждаюсь, что главной операцией
 566
 этого разобщающего метода является либо фрагментация (если автор пишет), либо отступление (если он излагает свои мысли устно), иначе говоря, экскурс (выражение, удачное в своей двусмысленности). Мне бы хотелось, чтобы слово преподавателя и его уяснение, неразрывно сплетясь, стали подобны игре ребенка, резвящегося подле матери, то убегающего, то вновь возвращающегося к ней с каким-нибудь камешком, шнурочком и тем самым очерчивающего вокруг некоего центра спокойствия игровую территорию, внутри которой сам камешек или шнурочек значат неизмеримо меньше, нежели то рвение, с каким они приносятся в дар.
 Ребенок, ведущий себя подобным образом, воплощает всего лишь хлопотливое движение наших желаний, воспроизводимое им до бесконечности. Я искренне убежден, что в основу такого рода преподавания должен быть положен некий фантазм, варьируемый из года в год. Понимаю, что эта мысль способна шокировать: возможно ли в стенах учебного заведения - каким бы свободным оно ни было - говорить о фантазматическом преподавании? И тем не менее, даже обратившись к самой достоверной из гуманитарных наук, к Истории, придется признать, что она теснейшим образом связана именно с фантазмом. Это понял уже Мишле: История в конечном счете есть не что иное, как история объекта, по сути своей являющегося воплощением фантазматического начала; это - история человеческого тела; и как раз потому, что Мишле исходил из такого фантазма, связанного в его представлении с необходимостью патетического воскрешения человеческих тел, живших в прошлом, ему удалось создать Историю как всеобъемлющую антропологию. А это значит, что наука способна родиться и из фантазма. Именно на фантазме - эксплицитном или имплицитном - должен сосредоточиться преподаватель, решая, какова будет цель его интеллектуального странствия в новом учебном году; тем самым он всякий раз будет избегать того места, где его уже поджидают, а это место, как известно, есть не что иное, как место Отца - мертвого, по определению; ведь фантазмы могут быть достоянием одного только сына, только сын пребывает в живых.
 567
 Недавно мне случилось перечитать роман Томаса Манна "Волшебная гора". В этой книге рассказывается о болезни, хорошо мне знакомой, - о туберкулезе; чтение позволило соединиться в моем сознании трем временным моментам - моменту сюжетного действия, которое происходит незадолго до войны 1914 г., моменту моей собственной болезни - примерно в 1942 г., и, наконец, моменту сегодняшнему, когда это заболевание, побежденное средствами химиотерапии, выглядит совершенно иначе, чем прежде. Туберкулез, пережитый мною, - это примерно тот же самый туберкулез, что и в "Волшебной горе": два первых момента слились между собой и в одинаковой мере отдалились от третьего - моего настоящего. И вот тогда я с изумлением заметил (ведь изумлять могут лишь очевидности), что мое собственное тело исторично. В известном отношении мое тело - это современник Ганса Касторпа, героя "Волшебной горы"; моему - еще не родившемуся - телу уже было двадцать лет в 1907 году - году, когда Ганс поднялся "наверх" и там поселился; оказывается, мое тело намного старше меня самого - так, словно мы навечно остаемся в том возрасте, когда жизненный случай заставил нас пережить наши первые социальные страхи. Вот почему, если я хочу жить, то должен забыть об историчности собственного тела, погрузиться в иллюзию, будто я - современник сегодняшних молодых тел, а не своего собственного, вчерашнего тела. Иными словами, я все время должен как бы воскресать, становиться моложе собственного возраста. В пятьдесят лет Мишле начал свою vita nuova: новые занятия, новая любовь. И хотя я старше Мишле (нетрудно догадаться, что это сопоставление чисто эмоционального свойства), ныне - в этих новых стенах, пользуясь новым гостеприимством, - я также вступаю в свою vita nuova. Вот почему я должен уступить силе, движущей всякой живой жизнью, - силе забвения. На нашем пути бывает период, когда мы учим других тому, что знаем сами; затем, однако, приходит пора, когда учишь тому, чего и сам не знаешь: это называется исследовательской деятельностью. Ныне, быть может, бьет срок нового опыта - опыта, повеле-
 568
 вающего разучиваться, когда, по непредсказуемой воле забвения, начинают перемешиваться осадочные породы знаний, культур, верований, сквозь которые нам довелось пропутешествовать. За подобным опытом издавна закрепилось славное, хотя и несколько старомодное имя, которое я решусь здесь употребить на стыке его этимологических значений, - Sapientia: никакой власти, немного знания, толика мудрости и как можно больше ароматной сочности.
 1977.
 Р. Барт. 1962 г. В редакции журнала "Экспресс".
 
 Р. Барт. 1971 г.
 
 Комментарии.
 Составил Г. К. Носиков . 574
 Мифологии (Mythologies). - Перевод выполнен по изданию: Barthes R. Mythologies. P.: Seuil, 1957. Публикуется впервые.
 I. Мифологии (Mythologies)
 Большая часть "мифологий" под общим названием "Petites mythologies du mois" первоначально была опубликована на страницах периодической прессы, главным образом в газете "Lettres nouvelles" (с сентября 1954 по май 1956 г.). Всего в книге 53 "мифологии"; в настоящее издание включено 7 из них.
 Литература и Мину Друэ (La Litterature selon Minou Drouet). - Впервые в газете "Lettres nouvelles", 1956, январь.
 с. 48. Мину Друз (род. в 1947). - Поэтесса-вундеркинд, автор сборников "Мой друг дерево" (1956), "Стихотворения" (1956) и др. Подлинность этого авторства вызывала сомнения, что и привело к появлению дела Мину Друэ (см. P i r i n a u d A. L'affaire Minou Drouet. P.: Jilliard, 1956).
 ...старика Доминичи... - Имеется в виду некий Гастон Доминичи, приговоренный в 1955 г. к смертной казни за убийство. Юридическая "мифологема", жертвой которой он стал, описана Бартом в "мифологии" под названием "Доминичи, или Триумф Литературы".
 с. 51. ...фантазисты, интимисты... - Речь идет о поэтах, группировавшихся начиная с 1909 г. вокруг журнала "Диван" и пытавшихся сочетать классическую "ясность" стиха, доведенную до виртуозности, с интимно-лирическими, доверительными интонациями.
 с. 54. ...поэтического словаря... - Намек на комедию Ж.-Б. Мольера (1622-1673) "Смешные жеманницы" (1660), где высмеивается вычурный язык прециозной литературы (героини называют кресла "удобствами для собеседования" и т. п.).
 с. 55. ...сочинение, получившее Гонкуровскую премию 1955 г. - Имеется в виду роман французского писателя Роже Икора (род. в 1912 г.) "Смешанные воды" (1955), написанный в традициях "семейного романа".
 Мозг Эйнштейна (Le cerveau d'Einstein). - Впервые в газете "Lettres nouvelles", 1955, июнь.
 574
 с. 58. ...дегтярной настойки Беркли. - Английский философ Д. Беркли (1685-1753) приписывал дегтярной настойке универсальное целебное действие (см. его трактат "Сейрис, или Цепь философских размышлений и исследований; касающихся достоинств дегтярной настойки и разных других предметов..." (1744). - В кн.: Беркли Дж. Сочинения. М.: Мысль, 1978, с. 465-508); ...кислород Шеллинга - см. рассуждения Ф. Шеллинга о кислороде как о "жизненном воздухе" в кн.: Шеллинг Ф. В. Й. Сочинения в двух томах, т. I. М.: Мысль, 1987, с. 136 и далее.
 Бедняк и пролетарий (Le Pauvre et le Proletaire). - Впервые в газете "Lettres nouvelles", 1954, ноябрь.
 с. 59. ...в фонд аббата Пьера... - Речь идет о Международной премии Мира, полученной Ч. С. Чаплиной (1889-1977) в 1954 г.; часть этой премии Чаплин передал в благотворительную организацию (занимавшуюся устройством ночлега для бездомных) "Еммаус", во главе которой стоял священник Анри Груэ (род. в 1912), принявший в 1942 г. имя "аббата Пьера".
 с. 60. Гиньоль - главный персонаж французского кукольного театра; тип русского Петрушки. i
 Фото-шоки (Photos-Chocs). - Впервые в газете "Lettres nouvelles", 1955, июль.
 Романы и дети (Romans et Enfants).
 - Впервые в газете "Lettres nouvelles", 1955, январь.
 с. 66. ...подобно расиновскому богу... - аллюзия на библейское определение бога как "бога сокровенного" (Исайя, 43, 15), которое французский философ Люсьен Гольдман вынес в заглавие своей книги, посвященной "трагическому видению мира" у Расина и у Паскаля (см. Goldmann L. Le Dieu cache. Etudes sur la vision tragique dans les "Pensees" de Pascal et dans le theatre de Racine. P.: Gallimard, 1955).
 Марсиане (Martiens).

<< Пред.           стр. 11 (из 14)           След. >>

Список литературы по разделу