<< Пред.           стр. 4 (из 14)           След. >>

Список литературы по разделу

  задача мифолога состоит в том, чтобы вскрыть под безобидной оболочкой самых простых жизненных отношений таящееся в их глубине отчуждение, которое эта безобидность должна сделать приемлемым. Следовательно, разоблачение, совершаемое мифологом, является политическим актом; утверждая идею ответственности языка, он тем самым постулирует его свободу. В этом смысле мифология безусловно находится в согласии с миром, но не с таким, каков он есть, а с таким, каким он хочет стать (Брехт употреблял в этом случае слово с удобной двусмысленностью: Einverstandnis 'согласие', букв. 'вникание', которое означает одновременно и понимание мира и согласие с ним).
  Это согласие оправдывает существование мифолога, но не достаточно для него; все-таки его глубинный статус определяется выключенностью из общества.-Вызванный к жизни политической действительностью, он тем не менее далек от нее. Речь мифолога - это метаязык, она ни на что не воздействует, самое большее, она разоблачает; но в чьих же глазах? Задача мифолога всегда двусмысленна из-за его этической позиции. Он может участвовать в революционном действии только по доверенности, отсюда принужденность в исполнении им своей функции, какая-то натянутость и старательность, эскизность и чрезмерная упрощенность, характерные для всякой интеллектуальной деятельности, открыто связанной с политикой ("неангажированная" литература бесконечно более "элегантна", метаязык - это ее естественная среда),
  Далее, мифолог исключается из числа потребителей мифов, а это дело нешуточное. Хорошо, если речь идет об ограниченном круге читателей 28. Но если миф усваивается обществом в целом, то, чтобы разоблачить миф, мифологу приходится порывать со всем обществом. Лю-
  28 Происходит отдаление мифолога не только от публики, но иногда и от самого предмета мифического слова. Чтобы демистифицировать, например. Поэтическое Детство, мне пришлось некоторым образом проявить недоверие к реальному ребенку - к Мину Друэ. Я должен был игнорировать ее пока еще хрупкие, неразвившиеся человеческие возможности, скрытые под толстым слоем мифа. Ведь высказываться против маленькой девочки всегда нехорошо.
 [127]
 
  бой более или менее всеобщий миф в действительности двусмыслен, потому что в нем находят отражение человеческие качества тех, кто, ничего не имея, берет его напрокат. Расшифровать велогонки "Тур де Франс" или превосходное Французское Вино значит отвлечься от тех людей, которые с их помощью развлекаются или подогреваются. Мифолог обречен на жизнь в теоретическом социуме; для него быть социальным в лучшем случае значит быть правдивым; его наивысшая социальная ценность заключается в его наивысшей нравственности. Связь мифолога с реальным миром имеет характер саркастический.
  Но пойдем еще дальше; в некотором смысле мифолог выключается даже из истории, от имени которой он стремится действовать. Разрушение, которому он подвергает коллективный язык, абсолютно; к этому разрушению, собственно, и сводится вся его задача; он должен жить разрушением без надежды повернуть назад, не претендуя на воздаяние. Ему запрещено представлять себе, чем конкретно станет мир, когда непосредственный предмет его критики исчезнет. Утопия для мифолога непозволительная роскошь; он сильно подозревает, что завтрашние истины окажутся всего лишь изнанкой сегодняшней лжи. В Истории победа одного противника над другим никогда не бывает полной; ход истории приводит к совершенно непредвиденным результатам, к непредсказуемым синтезам. Мифолога нельзя даже уподобить Моисею30, ибо Земля Обетованная от него сокрыта. Для него позитивность завтрашнего дня полностью заслонена негативностью сегодняшнего; вся ценность его предприятия заключается в актах разрушения, одни из которых в точности компенсируют другие, так что все остается на своем месте. Такой субъективный взгляд на историю, при котором мощный зародыш будущего представляется всего лишь всеразрушающим апокалипсисом настоящего, Сен-Жюст изложил в следующем оригинальном изречении: "Республика создается путем полного разрушения всего, что ей противостоит". Думаю, что эти слова нельзя понимать банально: "прежде чем строить, надо как следует расчистить место". Связка имеет здесь всеобъемлющий смысл; для некоторых людей субъективно может наступить такая ночь истории, когда
 [128]
 
  будущее становится единственной сущностью, и эта сущность требует тотального разрушения прошлого.
  Еще один, последний, тип выключения угрожает мифологу: он постоянно рискует уничтожить реальность, которую сам же намеревался защитить. Самолет ДС-19 без всякого сомнения есть объект с определенными технологическими параметрами: он может развивать такую-то скорость, у него такие-то аэродинамические характеристики и т. д. И вот о подобной реальности мифолог говорить не может. Механик, инженер, даже пассажир непосредственно говорят о предмете, мифолог же обречен на использование метаязыка. Это выключение уже имеет свое название - идеологизация. Жданов и его последователи сурово осудили идеологизацию (не доказав, однако, что в настоящее время ее можно избежать), проводимую как принцип у раннего Лукача, в лингвистике Марра, в работах Бенишу или Гольдмана, и противопоставили ей реальность, недоступную воздействию идеологии, такую, например, как язык в трактовке Сталина.31 Верно, что идеологизация разрешает противоречия отчужденной реальности с помощью ампутации, а не синтеза (но Жданов вообще их не разрешает). Вино объективно превосходно, и в то же время превосходное качество вина есть миф - такова апория. Мифолог выпутывается из нее как может; он занижается превосходным качеством вина, а не самим вином; точно так же историк занимается идеологией Паскаля, а не его "Мыслями" 29.
  Мне кажется, что эта трудность характерна для нашей эпохи; сегодня мы можем пока выбирать только из двух одинаково односторонних методов: или постулировать существование абсолютно проницаемой для истории реальности и заниматься идеологизацией или же, наоборот, постулировать существование реальности, в конечном счете непроницаемой и не поддающейся никакому анализу, и в этом случае заниматься поэтизацией. Одним словом, пока я не вижу возможности синтезиро-
  29 Даже в моих мифологиях я иногда лукавил; мучаясь от того, что приходится неустанно выпаривать реальность, я стал слишком уж оплотнять ее, находить в ней удивительную, приятную для меня компактность; я дал несколько примеров субстанциального психоанализа мифических объектов.
 [129]
 
  вать идеологию и поэзию (поэзию я понимаю в очень общем смысле как поиск неотчужденного смысла вещей).
  Наши неудачные попытки преодолеть неустойчивость восприятия реальности несомненно свидетельствуют о той степени отчужденности, в какой мы пребываем в настоящее время. Мы беспрестанно мечемся между предметом и его демистификацией, не будучи в состоянии передать его во всей его целостности, ибо, если мы вникаем в предмет, то освобождаем его, но тут же и разрушаем;
  если же мы сохраняем всю его весомость, мы проявляем к нему должное уважение, но он остается по-прежнему мистифицированным. Мне кажется, что в течение какого-то времени мы вынуждены будем всегда слишком много говорить о реальности. Дело в том, что идеологизация и ее противоположность, вероятно, представляют собой все те же магические типы поведения, вызванные слепым страхом, завороженностью перед лицом разорванного социального мира. И тем не менее мы должны добиваться примирения реальности и человека, описания и объяснения, предмета и знания о нем.
 Сентябрь 1956 г.
 
 
 
 Литература и метаязык.
 Перевод С. Н. Зенкина ...........131
 Логика учит нас плодотворному разграничению языка-объекта и метаязыка. Язык-объект - это сам предмет логического исследования, а метаязык - тот неизбежно искусственный язык, на котором такое исследование ведется. Логическое мышление как раз и состоит в том, что отношения и структуру реального языка (языка-объекта) я могу сформулировать на языке символов (метаязыке).
 Наши писатели в течение долгих веков не представляли, чтобы литературу (само это слово появилось недавно) можно было рассматривать как язык, подлежащий, как и всякий язык, подобному логическому разграничению. Литература никогда не размышляла о самой себе (порой она задумывалась о своих формах, но не о своей сути), не разделяла себя на созерцающее и созерцаемое; короче, она говорила, но не о себе. Однако в дальнейшем - вероятно, с тех пор, как начало колебаться в своих основах буржуазное благомыслие, - литература стала ощущать свою двойственность, видеть в себе одновременно предмет и взгляд на предмет, речь и речь об этой речи, литературу-объект и металитературу. Развитие это прошло, в общих чертах, следующие фазы. Сначала сложилось профессиональное самосознание литературного мастерового, вылившееся в болезненную тщательность, в мучительное стремление к недостижимому совершенству (Флобер). Затем была предпринята героическая попытка слить воедино литературу и мысль о литературе в одной и той же субстанции письма (Малларме). Потом появилась надежда устранить тавтологичность литературы, бесконечно откладывая самое литературу "на завтра", заверяя вновь и вновь, что письмо еще впереди, и делая литературу из самих этих заверений (Пруст). Далее суду подверглась
 131
 сама "спокойная совесть" литературы: слову-объекту стали намеренно, систематически приписывать множественные смыслы, умножая их до бесконечности и не останавливаясь окончательно ни на одном фиксированном означаемом (сюрреализм). Наконец, попытались, наоборот, создать смысловой вакуум, дабы обратить литературный язык в чистое здесь-бытие (etre-la), в своего рода "белое" (но отнюдь не непорочное) письмо - я имею в виду творчество Роб-Грийе.
 Благодаря всем этим попыткам наш век (последние сто лет), быть может, будет назван веком размышлений о том, что такое литература (Сартр ответил на этот вопрос извне, чем и обусловлена двусмысленность его литературной позиции). Поскольку же такие поиски ведутся не извне, а внутри самой литературы, точнее, на самой ее грани, в той зоне, где она словно стремится к нулю, разрушаясь как язык-объект и сохраняясь лишь в качестве метаязыка, где сами поиски метаязыка в последний момент становятся новым языком-объектом, то оказывается, что литература наша уже сто лет ведет опасную игру со смертью, как бы переживает свою смерть; она подобна расиновской героине (Эрифиле в "Ифигении"), которая умирает, познав себя, а живет поисками своей сущности. Этим, собственно, и определяется ее трагизм: наше общество, стоящее ныне как бы в историческом тупике, оставляет литературе лишь характерно эдиповский вопрос: кто я?, запрещая ей при этом подлинно диалектическую постановку вопроса: что делать? Истина нашей литературы - не в области действия, но она не принадлежит уже и области природы: это маска, указывающая на себя пальцем.
 1959, "Phantomas".
 132
 Писатели и пишущие.
 Перевод С. Н. Зенкина 133
 Кто говорит? Кто пишет? У нас пока что нет социологии слова. Нам лишь известно, что слово есть форма власти и что особая группа людей (нечто среднее между корпорацией и классом) определяется как раз тем, что более или менее безраздельно владеет языком нации. При этом очень долгое время, едва ли не на всем протяжении классической эры капитализма (с XVI по XIX в.), во Франции бесспорными хозяевами языка являлись писатели, и только они. Если исключить проповедников и юристов, не выходивших за пределы своих функциональных языков, то больше никто и не говорил. Интересно, что выработанный языковой монополией жесткий порядок касался не столько производителей, сколько самого производства - структурировалось не профессиональное положение литератора (за три века оно сильно видоизменилось - от поэта-слуги до писателя-дельца), а сама субстанция литературного дискурса, который, подчиняясь ситуативным, жанровым и композиционным правилам, оставался почти неизменным от Маро до Верлена, от Монтеня до Жида (сдвиги происходили в языке, но не в дискурсе). В отличие от так называемых первобытных обществ, где, как показал Мосс, колдовство всегда воплощено в фигуре колдуна, - институт литературы (и, в частности, ее основной материал - слово) был намного важнее ее функций. Во Франции институт литературы - это ее язык, полулингвистическая, полуэстетическая система, не лишенная даже мифического измерения - ясности.
 С каких же пор писатель во Франции перестал быть единственным, кто говорит? По-видимому, со времен Революции; именно тогда стали появляться люди, использующие язык писателей в политических целях (недавно я убедился в этом, читая один из текстов Бар-
 133
 нава)1. Институт остается неизменным - это по-прежнему великий французский язык, его лексика и эвфония благоговейно сохраняются, несмотря на величайшие в истории Франции потрясения. Меняются, однако, его функции, на протяжении столетия неуклонно растет число работающих с языком; расширению функций литературы содействуют сами писатели, от Шатобриана или Местра до Гюго или Золя, - оставаясь признанными хозяевами институционализированного слова, они превращают его в орудие для нового типа деятельности; а наряду с писателями как таковыми складывается и развивается новая группа людей, завладевающих публичным языком. Интеллектуалы? Это слово звучит слишком многозначно2, будем лучше называть их здесь пишущими. И вот, поскольку мы, возможно, переживаем ныне тот исторически неустойчивый момент, когда обе эти функции сосуществуют, мне хотелось бы набросать очерк сравнительной типологии писателя и пишущего, сравнить их хотя бы в отношении общего для них материала - слова.
 Писатель исполняет функцию, а пишущий занимается деятельностью; это явствует уже из грамматики, где противопоставляются друг другу, с одной стороны, существительное, а с другой - глагол (переходный) 3. Отсюда не следует, что писатель - чистая сущность; он тоже действует, но его действие имманентно своему объекту, оно парадоксальным образом производится над своим собственным орудием - языком. Писатель - тот, кто обрабатывает (хотя бы даже вдохновенно) свое слово, и его функции полностью поглощаются этой работой. В писательской деятельности есть два вида правил - правила искусства (композиция, жанр, письмо) и ремесла (терпенье и труд, поправки и усо-
 1 В а r n a v e. Introduction a la Revolution francaise. Texte presente par F. Rude. - "Cahiers des Annales>, № 15, Armand Colin, 1960.
 2 Считается, что в своем нынешнем смысле слово "интеллектуал" появилось во времена дела Дрейфуса - как легко догадаться, антидрейфусары называли так дрейфусаров.
 3 Изначально слово "писатель" (ecrivain) означало человека, пишущего вместо других. Современное значение "автор книг" появляется с XVI в.
 134
 вершенствования). Парадокс состоит в том что в силу самоцельности своего материала литература, по существу, работает тавтологически, как кибернетическая машина, созданная для тождества себе (гомеостат Эшби) ; для писателя вопрос почему мир таков? (le pourquoi du monde) полностью поглощается вопросом как о нем писать? Самое удивительное, что на протяжении веков такая нарциссическая деятельность служила постоянным стимулом к вопрошанию мира; замыкаясь в своих заботах о том, "как писать", писатель в итоге неизбежно приходит к самому открытому из вопросов: "отчего мир таков?", "в чем смысл вещей?". В результате труд писателя, обретая самоцельность, одновременно начинает служить и опосредованием; писатель осознает литературу как цель, но отразившись в реальном мире, она вновь превращается в средство; литература беспрестанно обманывает ожидания писателя, и в этой обманчивости она воссоединяется с миром - со странным миром, который предстает в литературе как вопрос, но никогда не как окончательный ответ.
 Слово - не орудие, не носитель чего-то другого; нам становится все яснее, что это структура; но только лишь писатель (по определению) в структуре слова теряет свою собственную структуру и структуру мира. Такое слово, подвергаясь (бесконечно) обработке, становится как бы сверх-словом, действительность служит ему лишь предлогом (для писателя глагол "писать" - непереходный); слово, следовательно, неспособно объяснять мир, а если оно как будто и объясняет его, то лишь затем, чтобы позднее мир вновь предстал неоднозначным. Всякое объяснение, будучи введено в произведение (являющееся продуктом работы), тут же становится двусмысленным, лишь опосредованно связанным с реальностью; в итоге литература всегда нереалистична, но именно эта ее нереалистичность позволяет ей часто задавать миру серьезные вопросы, хотя и не напрямик; так Бальзак, отправляясь от теократического объяснения мира, в конечном счете занимался лишь его вопрошанием. Поэтому писатель (сколь бы обдуманной и искренней ни была его деятельность) в силу экзистенциального выбора отказывается от двух типов слова: во-первых, от учительства, ибо по самой сути своего
 135
 проекта он невольно превращает всякое объяснение мира в театральное представление, неизбежно вводит в него неоднозначность4; во-вторых, от свидетельства, ибо, отдавшись слову, писатель утрачивает наивность. Крик нельзя подвергать обработке - иначе кончится тем, что главным в сообщении станет не сам этот крик, а его обработка; отождествляя себя со словом, писатель утрачивает всякие права на истину, ибо язык - если только он не сугубо транзитивен - это структура, цель которой (по крайней мере со времен греческой софистики) - нейтрализовать различие между истиной и ложью5. Зато писатель, конечно, обретает способность расшатывать устойчивость мира, являя ему головокружительное зрелище никем не санкционированного праксиса. Нелепо поэтому требовать от писателя ангажированных произведений: "ангажированный" писатель пытается играть сразу "на две структуры", а это невозможно без плутовства, без хитроумных уловок, с помощью которых мэтр Жак служил то поваром, то кучером, но не тем и другим одновременно; стоит ли лишний раз перечислять великих писателей, которые были неангажированными или ангажированными "не так", и людей беззаветно ангажированных, которые были плохими писателями? От писателя можно требовать ответственности, но и здесь надо еще объясниться. Тот факт, что писатель несет ответственность за свои мнения, здесь несуществен; не так важно даже, принимает ли он более или менее осознанно идеологические выводы, вытекающие из его произведения; настоящая ответственность писателя в том, чтобы переживать литературу как неудавшуюся ангажированность, как взгляд Моисея на обето-
 4 Писатель может создать систему, но она будет таковой лишь для производителя, а не для потребителя литературы. Я считаю большим писателем Фурье - в силу величественного спектакля, который разыгрывается передо мной в его описании мира.
 5 О том, как трудно добиться совпадения структуры языка и структуры действительности, лучше всего свидетельствует всегдашнее фиаско диалектики, когда она становится дискурсом. Язык недиалектичен; диалектика в речи - лишь благое пожелание, язык может только говорить: "надо быть диалектичным", но сам таковым быть не может. В языке, за исключением писательского, нет перспективной глубины; писатель способен стать диалектичным, но он не может диалектизиро-вать внешний мир.
 136
 ванную землю действительности (такова, например, ответственность Кафки).
 Литература, естественно, не божья благодать, а совокупность проектов и решений, благодаря которым человек осуществляет себя (то есть как бы обретает сущность) непосредственно в речевом акте; писатель тот, кто хочет им быть. Так же естественно, что общество, потребитель писательской продукции, переосмысляет его проект как призвание, работу над языком - как дар владения слогом, а технические приемы - как искусство. Так родился миф о хорошем слоге: писатель - наемный жрец, полупочтенный, полупотешный хранитель святилища великого Французского слова; сей священный товар (своего рода Национальное имущество) производится, преподается, потребляется и вывозится на экспорт в рамках высшей экономики духовных ценностей. Такая сакрализация работы писателя над формой имеет важные и отнюдь не формальные последствия. Благодаря ей (порядочное) общество, если содержание произведения окажется для него неудобным, отстраняется от этого содержания, обращая его в чистое зрелище, о котором уже можно судить с либеральным равнодушием; общество нейтрализует мятежные страсти и разрушительные вылазки своих критиков - одним словом, прибирает писателя к рукам; "ангажированному" писателю остается лишь беспрестанно и бессильно бросать ему вызов. Любой писатель рано или поздно интегрируется социальными институтами литературы - разве что он вообще оставит свое писательское дело, то есть откажется от бытийного самоотождествления со словом; оттого-то так мало кто из писателей прекращает писать, ведь это означает буквально убить себя, умереть в том бытии, которое ты себе избрал; если и случается, что писатель умолкает, то его молчание отзывается громким эхом как необъяснимое отречение от своей веры (Рембо) 6.
 Что же касается пишущих, то это люди "транзитивного" типа: они ставят себе некоторую цель (свидетель-
 6 Так ставится вопрос в наши дни; напротив того, современников Расина ничуть не удивляло, что он внезапно бросил писать трагедии и сделался королевским чиновником.
 137
 ствовать, объяснять, учить), и слово служит лишь средством к ее достижению; для них слово несет в себе дело, но само таковым не является. Тем самым язык вновь сводится к своей природной роли коммуникативного орудия, носителя "мысли". Пусть даже пишущий и уделяет некоторое внимание самому письму, но онтологически он этим не озабочен - главный его интерес в другом. Пишущий не производит над словом никакого сущностно важного технического действия; в его распоряжении общее письмо всех пишущих - своего рода койнэ, где различаются, конечно, диалекты (например, марксистский, христианский, экзистенциалистский), но крайне редко - индивидуальные стили. Дело в том, что определяющей чертой пишущего является наивность его коммуникативного проекта: пишущий и мысли не допускает, чтобы написанное им сосредоточилось и замкнулось в себе, чтобы там можно было вычитать между строк нечто иное, нежели он сам имел в виду; разве стерпит пишущий, чтобы его письмо подвергали психоанализу? Он полагает, что своим словом проясняет в мире нечто неопределенное, дает ему однозначное (пусть даже и не окончательное) объяснение или сообщает нечто бесспорное (даже и стараясь лишь скромно излагать чужие знания). Между тем для писателя, как мы видели, все наоборот: он прекрасно знает, что слово его нетранзитивно (таков его выбор и таков смысл его труда), что даже при всей своей категоричности оно само вносит в мир неопределенность, что оно парадоксально выступает как величественно-многозначительное безмолвие и что девизом этого слова может стать только глубокое замечание Жака Риго: "И даже в утверждениях моих - вопросы".
 В писателе есть нечто от жреца, в пишущем - от простого клирика: для одного слово составляет самоцельное деяние (то есть в некотором смысле - жест), для другого же - деятельность. Парадокс в том, что общество принимает транзитивное слово гораздо более холодно, чем нетранзитивное; даже в наши дни, при обилии пишущих, их положение в обществе куда сложнее, чем писательское. Причиной тут прежде всего материальные обстоятельства. Товарооборот писательского слова осуществляется по веками сложившимся кана-
 138
 лам; в обществе имеется специально созданный институт литературы, который только этим словом и ведает. Напротив, слово пишущего производится и потребляется лишь под прикрытием таких социальных институтов, которым изначально была уготована совсем иная функция, чем пускать в оборот язык: это прежде всего Университет, а в дополнение к нему - Научные исследования, Политика и т. д. Кроме того, слово пишущего неустойчиво еще и по другой причине. Поскольку оно является (или считает себя) простым носителем мысли, то его товарные качества переносятся на проект, орудием которого оно является. Предполагается, что пишущий торгует своей мыслью, не думая ни о каком искусстве, - между тем главный мифический признак "чистой" (точнее сказать, "неприкладной") мысли в том и состоит, что она вырабатывается вне денежного оборота; в отличие от формы, которая, по словам Валери, стоит дорого, мысль ничего не стоит, зато ее и не продают, а великодушно даруют. Тем самым намечаются по крайней мере еще два различия между писателем и пишущим. Прежде всего, производительная деятельность пишущего всегда свободна, но вместе с тем и чем-то "навязчива"; пишущий предлагает обществу нечто такое, что не обязательно имеет спрос; парадоксальным образом его слово, располагаясь в стороне от общественных институтов, от рынка, предстает куда более индивидуальным (во всяком случае, по своим мотивам), чем слово писательское. Функция пишущего - всегда и всюду без промедления высказывать то, что он думает 7, и в этой функции он видит свое достаточное оправдание; отсюда острота и безотлагательность его слова - оно всякий раз как бы знаменует собой конфликт между неудержимостью мысли и косностью общества, не желающего потреблять товар, если он не узаконен никаким особым институтом. Отсюда a contrario * явствует второе раз-
 7 Эта функция беспромедлительного высказывания прямо противоположна функции писателя: во-первых, писатель создает накопления, печатается в ином ритме, нежели мыслит; во-вторых, свои мысли он опосредует тщательно обработанной "правильной" формой; в-третьих, он готов к свободному обсуждению своих произведений, он прямо противоположен догматику.
 * От противного (лат.). - Прим. перев.
 139
 личие: социальная функция литературного (писательского) слова - не что иное, как превращение мысли (или же совести, или же крика души) в товар. В своей жизненной борьбе общество стремится забрать себе во владение, приручить, институционализировать непредсказуемость мысли, а средством для этого ему служит язык - модель всех существующих институтов. Парадокс в том, что "провоцирующее" слово тоже легко впадает в зависимость от института литературы: всяческие нарушения языковых приличий (от Рембо до Ионеско) быстро и безупречно включаются в систему, а провоцирующей мысли, как бы ее ни пытались непосредственно (без опосредования) выразить, остается только бесплодно биться на нейтральной полосе формы; нарушение приличий никогда не бывает полным.
 Описанное здесь противоречие в действительности редко проявляется в чистом виде. Ныне каждый из нас более или менее откровенно колеблется между ролью писателя и ролью пишущего; должно быть, так судила история; по ее воле мы родились слишком поздно, чтобы быть писателями, которые со спокойной совестью гордятся своим званием, - и слишком рано(?), чтобы быть пишущими, к которым прислушиваются. Ныне каждый представитель интеллигенции несет в себе обе роли и одну из них более или менее успешно "прячет"; в поведении писателей вдруг появляется нетерпеливость пишущих, а пишущие порой возвышаются до участия в театральном действе языка. Нам хочется написать нечто, и вместе с тем мы просто пишем (в непереходном смысле этого слова). Одним словом, эпоха наша, видимо, породила на свет гибридный тип - писателя-пишущего. Сама его функция по необходимости парадоксальна - в ней есть и вызов и заклинание; формально его слово свободно, неподвластно институту литературного языка, но, будучи замкнуто в этой своей свободе, оно вырабатывает себе правила, принимающие форму "обиходного письма"; выйдя из товарищества литераторов, писатель-пишущий попадает в другое - в товарищество интеллигенции. На общесоциальном уровне это новое сообщество выполняет дополнительную функцию: письмо интеллектуалов служит парадоксальным знаком не-языка, являя обществу сбывшуюся грезу о коммуни-
 140
 кации вне системы (вне института); писатель-пишущий осуществляет в глазах общества идеал письма без письма, передачи чистой мысли, в ходе которой не выделяются никакие побочные сообщения. С этим идеалом, удаленным и вместе с тем необходимым, общество как бы играет в кошки-мышки - оно признает писателя-пишущего, покупая (понемногу) его произведения, принимая их как факт общественной жизни, и в то же время держит его на безопасном расстоянии, заставляя опираться на второстепенные, подконтрольные обществу институты вроде Университета и постоянно упрекая в высоколобости, то есть, на мифическом языке, в бесплодии (упрек, которому не подвергается ни один писатель). Словом, с точки зрения антропологии, писатель-пишущий - это отверженный, включающийся в общество именно в силу своей отверженности, отдаленный наследник Проклятого. Его функция в социуме в чем-то соотносима с той, которую Кл. Леви-Стросс приписывает Колдуну 8, - с функцией дополнительности, ибо и колдун и интеллектуал как бы концентрируют в себе болезнь, необходимую для завершенности здорового общества. И, конечно, нет ничего удивительного в том, что этот конфликт (или, если угодно, контракт) завязывается на уровне языка, ибо вся суть языка в парадоксе - в институционализации субъективности.
 1960, "Arguments".
 8 Levi-Strauss Cl. Introduction a l'?uvre de Mauss, dans Mauss: Sociologie et Anthropologie, P.: P.U.F.
 141
 Из книги "О Расине".
 Перевод С. Л. Козлова 142
 Предисловие
 Вот три очерка о Расине: они возникли при различных обстоятельствах, и я не буду сейчас пытаться придать им задним числом некое единство.
 Первый очерк ("Расиновский человек") был опубликован в собрании пьес Расина, выпущенном в свет Французским Клубом Книги 1. Язык этого очерка включает определенные элементы психоаналитической терминологии, но сам подход к теме не имеет ничего общего с психоанализом. Расин уже явился объектом превосходного психоаналитического исследования Шарля Морона2, которому я многим обязан. Что же до моего этюда, он касается отнюдь не Расина, а лишь расиновского героя; я избегал любых умозаключений от произведения к автору и от автора к произведению. Речь идет о преднамеренно закрытой интерпретации: я поместил себя внутрь мира расиновских трагедий и постарался описать обитателей этого мира (всех тех, кого можно обобщить понятием Homo racinianus), описать без каких бы то ни было отсылок к посторонним источникам (например, историческим или биографическим). То, что я попытался воссоздать, - это своего рода расиновская антропология, одновременно и структурная, и аналитическая: структурная по содержанию, ибо трагедия рассматривается здесь как система единиц ("фигур") и функций 3; аналитическая по форме, ибо для
 1 "Theatre Classique francais", t. XI, t. XII. P.: Club Francais du Livre, 1960.
 2 M a u r o n Ch. L'Inconscient dans l'?uvre et la vie de Racine. Gap: Ophrys, 1957.
 3 Этот первый очерк состоит из двух частей. В первой части, выражаясь структуралистскими терминами, рассматривается парадигматика (анализируются фигуры и функции), а во второй - синтагматика (подробно анализируется сочетание элементов системы на уровне каждого произведения).
 142
 разговора о запертом человеке подходит, как мне представлялось, лишь язык, который готов вобрать в себя человеческий страх перед миром: таким языком является, по моему мнению, психоанализ.
 Второй очерк ("Расин на сцене") представляет собой рецензию на постановку Расина в Национальном Народном театре4. Непосредственный повод ныне устарел, но мне кажется, что по-прежнему актуальной остается общая задача: сопоставить игру психологическую и игру трагедийную, определив таким образом, можно ли сегодня еще играть Расина. К тому же, хотя работа посвящена театральным проблемам, расиновский исполнитель оценивается в ней положительно лишь постольку, поскольку он отказывается от традиционно чтимой идеи персонажа и приходит к идее фигуры, то есть формы трагедийной функции, как она была описана в первом очерке.
 Что касается третьего очерка ("История или литература?"), в нем на расиновском материале рассматривается некая общая проблема литературной критики. Текст был впервые напечатан в полемической рубрике журнала "Анналы"5; он обращен к подразумеваемому собеседнику: историку литературы университетской формации. Этому литературоведу здесь предъявляется требование: либо заняться настоящей историей литературной институции (если он хочет быть историком), либо открыто признать ту психологию, на которую он ориентируется (если он хочет быть критиком).
 Остается сказать несколько слов об актуальности Расина (зачем говорить о Расине сегодня?). Актуальность эта, как мы знаем, проявляется очень интенсивно. Творчество Расина было вовлечено во все сколько-нибудь существенные литературно-критические начинания, имевшие место во Франции за последние лет десять: к Расину обращалась социологическая критика в лице Люсьена Гольдмана, психоаналитическая - в лице Шарля Морона, биографическая - в лице Жана Помье и Реймона Пикара, глубинная психология - в лице
 4 Опубликована в: "Theatre populaire", 1958, № 29, mars.
 5 "Annales", I960, № 3, mai - juin.
 143
 Жоржа Пуле и Жана Старобинского; в итоге именно тот французский писатель, с которым наиболее связана идея классической ясности, парадоксальным образом оказался единственным, на ком сошлись все новые языки нашего века.
 Дело здесь в том, что ясность - вещь двусмысленная. Ясность - это то, о чем, с одной стороны, нечего сказать, а с другой - можно говорить до бесконечности. Поэтому в действительности именно ясность и превратила Расина в настоящее общее место нашей литературы, в своеобразную нулевую степень критического объекта, в некое пустое пространство, неизменно открытое значению. Литература, как мне кажется, по сути своей есть одновременно и утверждение и отрицание смысла. Если это так, тогда Расин, без сомнения, самый великий из французских писателей; тогда его гений заключается не в каком-то одном из тех моральных качеств, которые попеременно выдвигались на передний план разными поколениями читателей (ведь этическая дефиниция Расина непрерывно менялась и меняется), но, скорее, в непревзойденном искусстве открытости, которое позволяет Расину неизменно сохранять за собой место в поле любого литературно-критического языка.
 Эта открытость - не какое-то второстепенное достоинство; напротив, она есть самое существо литературы, доведенное до высочайшей концентрации. Писать - значит расшатывать смысл мира, ставить смысл мира под косвенный вопрос, на который писатель не дает последнего ответа. Ответы дает каждый из нас, привнося в них свою собственную историю, свой собственный язык, свою собственную свободу; но, поскольку история, язык и свобода бесконечно изменчивы, бесконечным будет и ответ мира писателю; мы никогда не перестанем отвечать на то, что было написано вне всякого ответа: смыслы утверждаются, соперничают, сменяют друг друга; смыслы приходят и уходят, а вопрос остается.
 Несомненно, этим и объясняется возможность трансисторического бытия литературы: это бытие представляет собой функциональную систему, один элемент которой-величина постоянная (произведение), а другой - величина переменная (мир, эпоха, которые по-
 144
 требляют произведение). Но чтобы игра состоялась, чтобы и сегодня можно было наново говорить о Расине, должны быть соблюдены некоторые правила. Надо, с одной стороны, чтобы произведение было подлинной формой, чтобы оно действительно выражало колеблющийся смысл, а не закрытый смысл; а с другой стороны (ибо не меньшая ответственность лежит и на нас), надо, чтобы мир ответил на вопрос произведения неким однозначным утверждением, чтобы мир честно наполнил своим веществом предлагаемое пространство смысла; короче, надо, чтобы роковой двойственности писателя, который вопрошает под видом утверждения, соответствовала двойственность критика, который дает ответ под видом вопроса.
 Намек и утверждение, молчание говорящего произведения и слово слушающего человека - таково мерное дыхание литературы в мире и в истории. И именно потому, что Расин до конца остался верен намеку как принципу литературного творчества, на нас ложится обязанность до конца сыграть нашу роль утвердителей. Будем же смело утверждать - каждый на свой страх и риск, за счет своей собственной истории и своей собственной свободы - правду Расина: правду историческую или психологическую, психоаналитическую или поэтическую. Испытаем на Расине, именно в силу его молчания, все языки, которые нам предлагает наш век. Наш ответ всегда будет преходящим, и только поэтому он может быть целостным. Сохраняя догматическую твердость и вместе с тем ответственность, мы не должны прикрывать наше слово вывеской "последней правды" о Расине, открыть которую смогла якобы лишь наша эпоха (благодаря какой самонадеянности?). Довольно будет того, что за наш ответ Расину ручаемся не только мы сами, но и, через нас, весь тот язык, посредством которого говорит с собой наш мир, - язык, составляющий важнейшую часть истории, которую наш мир творит для себя.
 Р. Б.
 I. Расиновский человек *
 1. Структура
 У Расина есть три Средиземноморья: античное, иудейское и византийское. Но в поэтическом плане эти три пространства образуют единый комплекс воды, пыли и огня. Великие трагедийные места - это иссушенные земли, зажатые между морем и пустыней, тень и солнце в абсолютном выражении. Достаточно посетить сегодняшнюю Грецию, чтобы понять жестокую силу малых пространств и осознать, насколько расиновская трагедия в своей идее "стесненности" соответствует этим местам, которых Расин никогда не видел. Фивы, Бут-рот, Трезен - все эти трагедийные столицы на самом деле крошечные селенья. Трезен, где погибает Федра, - это выжженный солнцем курган с укреплениями из щебня. Окружающее пространство становится от палящего солнца совершенно безлюдным и резко выделенным; вся жизнь сосредоточена в тени; тень-это и покой, и тайна, и обмен, и вина. Вне дома все бездыханно: вокруг заросли, пустыня, неорганизованное пространство. Расиновская популяция знает лишь одну возможность бегства: море, корабли; в "Ифигении" целый народ томится в плену трагедии, потому что на море нет ветра.
 * Цитаты из Расина даются, как правило, в существующих русских переводах по изданию: Расин. Соч. в 2-х т. М.: Искусство, 1984. В дальнейшем ссылки на это издание не даются; единичные случаи цитирования по другим изданиям оговорены особо. В случаях, когда перевод не сохранял особенностей расиновского текста, интересующих Р. Барта, в существующий перевод вносились при возможности мелкие изменения (все эти случаи оговорены особо). В случаях, когда мелкие изменения оказывались недостаточны, переводы цитат выполнялись заново: частично - E. Костюкович, частично - переводчиком настоящей работы. Во всех случаях, когда имя переводчика не указано, перевод цитаты выполнен переводчиком настоящей работы.
 146
 Покои.
 На этой географии основано особое соотношение дома и внешнего мира, расиновского дворца и его окружения. Хотя все действие, согласно правилам, протекает в одной точке, мы можем сказать, что у Расина есть три трагедийных места. Имеется, во-первых, Покой. Покой ведет свое происхождение от мифологической Пещеры; это недоступное взору, наводящее страх место, где таится Власть: покой Нерона, дворец Артаксеркса, Святая Святых, где живет иудейский Бог. Часто эту Пещеру замещает внешняя удаленность Царя (поход, отсутствие). Эта удаленность тревожна, потому что никогда не известно, жив Царь (Мурад, Митридат, Тесей) или нет. Об этом неопределенном месте персонажи говорят с почтением и страхом. Они редко отваживаются зайти внутрь. Они в тревоге курсируют перед Покоем. Этот Покой - одновременно и обиталище Власти, и ее сущность, ибо Власть есть не что иное, как тайна: ее функция исчерпывается ее формой - Власть смертоносна потому, что она невидима. В "Баязиде" смерть приносят немые рабы и чернокожий Орхан, своим безмолвием и своей чернотой продолжая страшную неподвижность сокрывшейся Власти 6.
 Покой граничит со вторым трагедийным местом, которым является Преддверие, или Передняя. Это неизменное пространство всяческой подчиненности, поскольку здесь ждут. Передняя (которая и представляет собственно сцену) - это промежуточная зона, проводящая среда; она сопричастна и внутреннему и внешнему пространству; и Власти, и Событию; и скрытому, и протяженному. Зажатая между миром (место действования) и Покоем (место безмолвия), Передняя является местом слова: здесь трагический герой, беспомощно блуждающий между буквой и смыслом вещей, выговаривает свои побуждения. Таким образом, трагедийная сцена не
 Функция царского Покоя хорошо выражена в следующих стихах из "Есфири":
 Он в глубине дворцов таит свое величье,
 Не кажет никому державного обличья,
 И каждый, кто ему без зова предстает,
 На плаху голову отважную кладет.
 (I, 3) (Пер. Б. Лившица)
 147
 является, строго говоря, потаенным местом 7; скорее, это слепое место, судорожный переход от тайны к излиянию, от непосредственного страха к высказываемому страху. Передняя - это угадываемая ловушка, поэтому трагедийный персонаж, вынужденный задержаться в Передней, почти не стоит на одном месте (в греческой трагедии роль ожидающего в передней берет на себя хор; именно хор смятенно движется по орхестре - в круговом пространстве, находящемся перед Дворцом).
 Между Покоем и Передней имеется трагедийный объект, который с некоей угрозой выражает одновременно и смежность, и обмен, соприкосновение охотника и жертвы. Этот объект - Дверь. У Двери караулят, у Двери трепещут; пройти сквозь нее - и искушение, и пре-ступление: вся судьба могущества Агриппины решается перед дверью Нерона. У Двери есть активный заместитель, требующийся в том случае, когда Власть хочет незаметно проследить за Передней или парализовать героя, который находится в Передней. Этот заместитель - Завеса ("Британик", "Есфирь", "Гофолия"). Завеса (или подслушивающая Стена) - не инертная материя, долженствующая нечто скрыть; Завеса - это веко, символ скрытого Взгляда, и, следовательно, Передняя - это место-объект, окруженное со всех сторон пространством-субъектом; таким образом, расиновская сцена представляет спектакль в двояком смысле - зрелище для невидимого и зрелище для зрителя (лучше всего эту трагедийную противоречивость выражает Сераль в "Баязиде").
 Третье трагедийное место - Внешний мир. Между Передней и Внешним миром нет никакого перехода; они соприкасаются так же непосредственно, как Передняя и Покой. Эта смежность выражена в поэтическом плане линеарностью трагедийных границ: стены Дворца спускаются прямо в море, дворцовые лестницы ведут к кораблям, всегда готовым отчалить, крепостные стены представляют собой балкон, нависающий прямо над битвой, а если есть потайные пути, то они уже не при-
 7 О замкнутости расиновского пространства см.: Dort В. Huis clos racinien. - In: Dort B. Theatre public: Essais de critique, 1953- 1966. P.: Seuil, 1967, p. 34-40.
 148
 надлежат трагедийному миру; потайной путь - это уже бегство. Таким образом, линия, отделяющая трагедию от не-трагедии, оказывается крайне тонкой, почти абстрактной; это - граница в ритуальном значении термина; трагедия - это одновременно и тюрьма, и убежище от нечистоты, от всего, что не есть трагедия.
 Три внешних пространства: смерть, бегство, событие.
 В самом деле, Внешний мир - это уже зона отрицания трагедии. Внешний мир объемлет три пространства: пространство смерти, пространство бегства, пространство События. Физическая смерть никогда не входит в трагедийное пространство 8: это принято объяснять требованиями приличия, но вопрос в том, что же именно противоречит здесь приличиям. В телесной смерти содержится принципиально чуждый трагедии элемент, некая "нечистота", некая плотная реальность, которая оскорбительна, потому что она уже не относится к сфере языка - единственной сфере, которой принадлежит трагедия: в трагедии никогда не умирают, ибо все время говорят. И наоборот: уход со сцены для героя так или иначе равнозначен смерти. Обращение Роксаны к Баязиду: "Немедля уходи!" - означает смертный приговор, и это образец целой серии развязок, при которых палачу достаточно отослать свою жертву с глаз долой, чтобы обречь ее на гибель, как если бы сам воздух наружного мира должен был обратить ее в прах. Сколько героев умирает у Расина вот так, только потому, что они уходят из-под защиты того самого трагедийного места, в котором они, по их собственным словам, столь тяжко - "смертельно" - страдали (Британик, Баязид, Ипполит). Эту "смерть снаружи"-медленную смерть от недостатка трагедийного воздуха - особенно отчетливо выражает Восток в "Беренике", где герои на протяжении всего действия стоят перед перспективой ухода в не-трагедию. В более общем случае расиновский герой, оказавшись за пределами трагедийного
 8 Аталида закалывает себя на сцене, но испускает дух за сценой, это наилучшая иллюстрация того, как в трагедии разъединяются жест и реальность.
 149
 пространства, начинает тосковать: все реальное пространство становится для него непрерывной обузой (Орест, Антиох, Ипполит); тоска, здесь, разумеется, - субститут смерти; всякое поведение, отменяющее язык, ведет к прекращению жизни.
 Второе внешнее пространство - пространство бегства. О бегстве говорят только персонажи низшего порядка, входящие в окружение героя: наперстники и второстепенные участники действия (Акомат, Зерешь) неизменно советуют героям бежать на одном из тех бесчисленных кораблей, что курсируют на заднем плане всякой расиновской трагедии, напоминая, сколь близка и легко достижима не-трагедия9 (лишь однажды у Расина встречается корабль-тюрьма: тот, на котором пленная Эрифила влюбляется в своего похитителя). При этом Внешний мир представляет собой ритуально отмеченное пространство, т. e. пространство, закрепленное за всей совокупностью не-трагических персонажей и табуированное для персонажей трагических. Внешний мир подобен инвертированному гетто, поскольку здесь табуируется широта пространства, а сжатость пространства, наоборот, является привилегией. Из трагедии во Внешний мир уходят и из Внешнего мира в трагедию приходят все эти наперсники, слуги, гонцы, матроны и стражники - представители той касты, которая призвана питать трагедию событиями: их входы и выходы - не знаки и не поступки, а чистое исполнение обязанностей. Если всякая трагедия подобна бесконечному (и бесконечно бесплодному) конклаву, то указанные персонажи являются услужливыми секретарями при этом конклаве: они предохраняют героя от профанирующего контакта с действительностью, избавляют его, так сказать, от пошлой кухни действования и передают ему событие в очищенном виде, в качестве чистой причины. Это третья функция внешнего пространства: содержать действование в своеобразном карантине, нарушать который позволено лишь нейтральным лицам, чья функ-
 9 Готовы корабли. Благоприятен ветер. ("Андромаха", III, 1), (пер. И. Шафаренко и В. Шора). Да, корабли твои к отплытию готовы... ("Береника", I, 3), (пер. Н. Рыковой). И на корабль взошел, что ждал в порту меня... ("Баязид", III, 2), (пер. Л. Цывьяна).
 150
 ция - сортировать события, извлекать из каждого события трагическую сущность и передавать на сцену лишь отдельные очищенные и облагороженные фрагменты внешней реальности - в форме новостей или рассказов (битвы, самоубийства, приезды, убийства, пиры, чудеса). Ибо в том чисто языковом мире, каким является трагедия, действование предстает крайним воплощением нечистоты.
 Физическую разобщенность двух пространств - внутреннего и внешнего - лучше всего показывает любопытный феномен временного искривления, выразительно описанный Расином в "Баязиде": между временем Внешнего мира и временем Преддверия вклинивается время Сообщения, поэтому никогда нет уверенности в том, совпадает ли событие воспринимаемое с событием совершившимся. По сути дела, внешнее событие никогда не завершено, превращение его в чистую причину никогда не доведено до конца. Запертый в Передней, вынужденный довольствоваться тем питанием извне, которое приносит ему наперсник, герой живет в неизлечимой неуверенности: он испытывает нехватку события; ему мешает вклинивающееся время, время самого пространства. Эта вполне эйнштейновская проблема возникает в большинстве трагедийных сюжетов 10. В конечном счете, строение расиновского мира - центростремительное: все сходится к трагедийному месту и все вязнет в трагедийном месте. Трагедийное место - место парализованное, зажатое между двумя страхами, двумя фантазмами: страхом протяженности и страхом глубины.
 10 Однако же в Стамбул неблизкая дорога.
 Хоть торопился я, но дней потратил много.
 Бог весть, что в лагере могло произойти
 За долгий этот срок, пока я был в пути.
 ("Баязид", I,1) (Пер. Л. Цывьяна)
 Да, наши участи решит исход сраженья,
 Но действовать и мы должны без промедленья.
 Пусть от врагов Мурад спасается сейчас,
 Пусть победитель он - что сдерживает нас?
 ("Баязид", I, 2) (Пер. Л. Цывьяна)
 151
 Орда.
 Итак, вот первое определение трагического героя: это запертый человек. Он не может выйти: если он выйдет, он умрет. Закрытая граница - его привилегия; состояние заключенности - знак избранности. Челядь в трагедии парадоксальным образом определяется именно своей свободой. Если вычесть челядь, в трагедийном месте остается только высшая каста; ее возвышенность прямо пропорциональна ее неподвижности. Откуда взялась эта каста?
 Некоторые авторы 11 утверждают, что в древнейшие времена нашей истории люди жили дикими ордами; каждая орда подчинялась самому сильному самцу, который безраздельно владел женщинами, детьми и вещами. Сыновья же не владели ничем; сила отца мешала им получить тех женщин - сестер или матерей, - которых они желали. Если они имели несчастье вызвать ревность отца, их убивали, кастрировали или изгоняли. И в конечном счете, по мнению этих авторов, сыновья объединились, чтобы убить отца и занять его место. После отцеубийства между сыновьями начался раздор, они яростно боролись друг с другом за право наследования; и лишь после длительной братоубийственной борьбы они пришли к разумному соглашению: каждый отказался от прав на свою мать и на своих сестер. Так возник запрет на инцест.
 Даже если эта история - не более, чем роман, она идеально выражает суть расиновского театра. Сведем все одиннадцать трагедий Расина к одной общей трагедии; расположим в едином порядке те пять десятков персонажей, которые составляют племя, населяющее расиновскую трагедию, - и мы увидим фигуры и действия первобытной орды: отец, безраздельно владеющий жизнью сыновей (Мурад, Митридат, Агамемнон, Тесей, Мардохей, Иодай и даже Агриппина); женщины - одновременно и матери, и сестры, и возлюбленные - всегда желаемые, но редко получаемые (Андромаха, Юния, Аталида, Монима); братья, всегда враждующие из-за отцовского наследства, при том, что отец оказы-
 11 Дарвин, Аткинсон и вслед за ними - Фрейд ("Моисей и монотеизм") (Freud S. Der Mann Moses und die monoteistische Religion. Frankfurt/Main: Suhrkamp, 1970, S. 168.)
 152
 вается еще не умершим и возвращается, чтобы их покарать (Этеокл и Полиник, Нерон и Британик, Фарнак и Кифарес); наконец, сын, которого раздирают страх перед отцом и необходимость уничтожить отца (Пирр, Нерон, Тит, Фарнак, Гофолия). Кровосмешение, соперничество братьев, отцеубийство, ниспровержение сыновей - вот первоосновные коллизии расиновской драматургии.
 Мы мало что знаем о происхождении этого комплекса мотивов. Относятся ли они, как предполагал Дарвин, к древнейшему фольклорному фонду, к почти досоциальному состоянию человечества? Выражают ли они, как думал Фрейд, начальную стадию психического развития, воспроизводимую в детстве каждого из нас? Я могу лишь констатировать, что внутренняя целостность расиновского театра обнаруживается только на уровне этой древней фабулы, уходящей в самую глубь человеческой истории либо человеческой души 12. Чистота языка, красоты александрийского стиха, пресловутая "психологическая точность", конформистская метафизика - все это лишь очень тонкие защитные слои; архаический пласт почти просвечивает, он совсем близко. Это первобытное действо разыгрывают не персонажи в современном значении слова; эпоха Расина называла их куда точнее: действователи (acteurs). Перед нами, в сущности, маски: фигуры, чьи отличительные признаки вытекают не из их гражданского состояния, а из их места в общей ситуации, в которой они заперты. Иногда они определяются функцией (например, отец противостоит сыну); иногда - степенью независимости в сравнении с крайним представителем той же породы (Пирр независимее Нерона, Фарнак независимее Кифареса, Тит независимее Антиоха, верность Андромахи гибче, нежели верность Гермионы). Поэтому расиновский дискурс оперирует большими и нерасчлененными речевыми массами, как если бы все высказывания при-
 12 "Расин изображает человека не таким, каков он есть; он изображает человека в таком состоянии, когда человек оказывается несколько ниже самого себя и вне себя. Он берет человека в тот момент, когда родственники, врачи и стражи порядка стали бы уже беспокоиться, если бы речь шла не о театре" (М a u r o n Ch. L'Inconscient dans l'oeuvre et la vie da Racine. Gap: Ophrys, 1957, p. 262).
 153
 надлежали одному и тому же лицу; по отношению к этому глубинному слову исключительно четкая шлифовка словесной оболочки выступает как подлинный зов; язык Расина - афористический, а не реалистический, он явно предназначен для цитирования.
 
 Два Эроса.
 Таким образом, трагедийная единица - это не индивид, а фигура, или, еще точнее, функция, которая определяет фигуру. В первобытной орде все человеческие отношения распадаются на два основных типа: отношения вожделения и отношения власти. Именно эти типы отношений настойчиво повторяются у Расина.
 У Расина есть два Эроса. Первый Эрос - тот, который возникает между влюбленными из очень давней общности существования: влюбленные вместе росли, они любят друг друга (или он любит ее) с детства (Британик и Юния, Антиох и Береника, Баязид и Аталида); зарождение любви связано здесь с длительностью, с незаметным вызреванием; отношения влюбленных здесь так или иначе опосредованы - опосредованы временем, Прошлым, короче, некоей законностью: сами родители заложили основу для этой любви; возлюбленная здесь подобна сестре, вожделение к которой санкционировано свыше и потому умиротворено. Эту любовь можно назвать "сестринский Эрос". Такая любовь сама по себе предполагает безоблачное будущее; угроза для нее может родиться лишь из враждебных внешних обстоятельств. Кажется, что ее благополучие коренится в самом ее происхождении: эта любовь согласилась возникнуть через опосредование, и потому она не обречена на гибель.
 Другой же Эрос - это, напротив, непосредственная любовь. Она рождается резко и внезапно; она не терпит никакого скрытого вызревания; она является на свет как некое законченное событие, что обычно выражается в жестких формах определенного прошедшего времени passe defini (je le vis*, elle me plut** и т. д.). Такой Эрос-Событие привязывает Нерона к Юнии, Беренику к
 * Я увидела его (фр.). - Прим. перев. ** Она мне приглянулась (фр.). - Прим, перев.
 154
 Титу, Роксану к Баязиду, Эрифилу к Ахиллу, Федру к Ипполиту. Герой захвачен врасплох этой любовью, связан ею как при насильственном похищении, причем, эта захваченность всегда имеет визуальное происхождение (мы еще вернемся к этому): полюбить - значит увидеть. Два эти Эроса несовместимы друг с другом, человек не может перейти от одного Эроса к другому, от любви как вос-хищения (любви, всегда обреченной) к любви-длительности (любви, всегда чаемой). В этом состоит одна из основных форм поражения для расиновского человека. Разумеется, неудачливый любовник (тот, который не мог вос-хитить) всегда может попытаться заменить непосредственный Эрос каким-то суррогатом сестринского Эроса; он может, например, перечислить все основания быть любимым 13, может попробовать ввести в неудавшиеся отношения какое-то опосредование, апеллировать к какой-то причине; он может тешить себя надеждой, что длительное сосуществование бок о бок - основа сестринской любви - заставит и его возлюбленную полюбить его сестринской любовью. Но все это - именно доводы, то есть язык, имеющий целью скрыть неизбежность поражения. Сестринская любовь дана скорее как утопия, как далекое прошлое или далекое будущее (институциональным выражением которого является брак, имеющий такую важность для Расина). Реальный же Эрос, Эрос изображенный (то есть неподвижно пребывающий на трагической картине) - это непосредственный Эрос. И именно потому, что это Эрос-похититель, он предполагает физическую конкретность образов, оптику в изначальном смысле слова.
 Мы ничего не знаем ни о возрасте, ни о красоте расиновских влюбленных. Время от времени вспыхи-
 13 Открой свои глаза, сочти и разумей,
 Сколь много есть причин ей стать женой твоей.
 ("Береника", III, 2) (Пер. E. Костюкович)
 Ужель его слова, упорные старанья
 Понравиться тебе, твои благодеянья,
 Великодушие и прелести твои
 Не могут послужить порукою любви?
 ("Баязид", I, 3) (Пер. Л. Цывьяна)
 155
 вают баталии из-за вопросов о том, очень ли молода Федра, насколько юн Нерон, зрелая ли женщина Береника и сохраняет ли еще Митридат мужскую притягательность. Конечно, нам известны нормы эпохи; мы знаем, что "можно было объясниться в любви четырнадцатилетней барышне, не нанося ей тем самым никакого оскорбления", и что "уродлива женщина, которой минуло тридцать". Но все это не так уж важно: красота у Расина абстрактна в том отношении, что она называется, а не показывается. Расин говорит: Баязид пригож, у Береники красивые руки; понятие здесь как бы делает ненужным сам предмет 14. Можно сказать, что красота здесь - норма приличия, классовый признак, а не анатомический факт. Расину совершенно не важна, так сказать, телесная адъективность.
 Однако Эрос у Расина (по крайней мере, непосредственный Эрос, о котором и идет далее речь) никогда не сублимируется; явившись в полном вооружении из сферы чистого видения, он замирает под непрерывным гипнотическим воздействием чужого тела, бесконечно воспроизводя породившую его первоначальную ситуацию (Береника, Федра, Эрифила, Нерон заново переживают рождение своей любви 15). Рассказ о зарождении любви, который эти герои доверяют своим наперсникам, - не просто уведомление о случившемся, а свидетельство одержимости. Любовь у Расина - чистая завороженность; именно поэтому она так мало отлича-
 14 Например:
 Царевна грудь свою прекрасную пронзила...
 И холод оковал прекраснейшее тело...
 ("Фиваида", V, 5) (Пер. А. Косс, с изменениями)
 И красота руки, и царственная стать
 Позволили бы ей правительницей стать
 ("Береника", II, 2) (Пер. E. Костюкович)
 Царевич ведь пригож...
 ("Баязид", I, I) (Пер. Л. Цывьяна)
 15 Вообще говоря, рассказы отнюдь не являются мертвой частью трагедии. Наоборот, это ее фантазматическая часть, то есть в известном смысле самая глубокая.
 156
 ется от ненависти. Ненависть у Расина - откровенно физическая ненависть; это острое восприятие чужого тела; как и любовь, ненависть рождается из зрительных ощущений, питается зрением; как и любовь, ненависть вызывает прилив радости. Теорию этой телесной ненависти Расин прекрасно изложил в своей первой пьесе "Фиваида" 16.
 Таким образом, фактически Расин рисует нам не желание, а отчуждение. Это становится очевидным, если рассмотреть сферу сексуальности у Расина. Сексуальность расиновских героев определяется не столько природой, сколько ситуацией. Сам пол персонажей подчинен центральной трагедийной ситуации, в основе которой лежат отношения силы. В расиновском театре нет характеров (поэтому совершенно бесплодны споры об индивидуальности персонажей, о том, кокетка ли Андромаха и настоящий ли мужчина Баязид). Есть только ситуации в самом строгом смысле слова - то есть положения. Сущность каждой фигуры всецело вытекает из ее места в общей расстановке сил. Разделение расиновского мира на сильных и слабых, на тиранов и пленников перекрывает разницу пола: то или иное положение в общем балансе сил придает мужественность одним и женственность другим, безотносительно к их биологическому полу. Есть мужеподобные женщины (те, что причастны Власти: Аксиана, Агриппина, Роксана, Гофолия). Есть женоподобные мужчины - женоподобные не по характеру, а по ситуации: Таксил, трусость которого не что иное, как мягкость, податливость силе Александра; Баязид, одновременно и пленник, и предмет вожделения, обреченный либо на смерть, либо на изнасилование (типично расиновская альтернатива); Ипполит, находящийся во власти Федры и возбуждающий ее желание, да еще к тому же девственник (Расин попытался "дефеминизировать" Ипполита, снабдив его возлюбленной - Арикией - но,
 Теория физической ненависти изложена в "Фиваиде", IV, 1. Феодальная культура сублимировала Эрос соперников, введя их физическое столкновение в рамки рыцарского ритуала. След этой сублимации мы находим в "Александре Великом" (конфликт между Александром и Пором): Александр рыцарствен - но он-то как раз и стоит вне трагедии.
 157
 как показывают свидетельства современников, безуспешно: воздействие исходной ситуации было слишком сильным); наконец, Британик, которого ненавидит Нерон, тем не менее находится с Нероном в определенных эротических отношениях, наподобие любимой и истязаемой жены ''. Здесь уже перед нами намечаются очертания расиновского рока: простые отношения, возникающие из чисто внешних обстоятельств (плен или тирания) обращаются в настоящие биологические характеристики, ситуация обращается в секс, случайность - в сущность.
 Расстановка сил редко меняется в трагедии, и сексуальные характеристики в ней, как правило, устойчивы. Но если, в порядке исключения, отношения силы нарушаются, если тирания слабеет, то и сексуальные характеристики начинают смещаться, меняться на противоположные. Стоит Гофолии, самой мужеподобной из всех расиновских женщин, ослабить бразды власти, поддавшись "обаянию" Иоаса, как ее сексуальность начинает волноваться; как только возникает видимость новой расстановки сил, тут же происходит и перераспределение полов; Гофолия становится женщиной 18. С другой же стороны, те персонажи, которые по своему статусу находятся вне поля действия отношений силы (то есть вне трагедии), вообще не имеют пола. Наперсники, слуги, советники (например, Бурр, которому, как презрительно подчеркивает Нерон, вообще недоступен Эрос 19) никогда не удостоены сексуального существования. И, разумеется, именно в самых бес-
 17 Об эротических отношениях между Нероном и Британиком прямо сказано у Тацита. Что касается Ипполита, Расин сделал его влюбленным в Арикию, дабы зритель не заподозрил в Ипполите гомосексуалиста.
 18 Я третий день ее не узнаю, мой друг.
 Она теперь не та владычица былая,
 Что, слабость женскую рассудком подавляя,
 Умела в нужный час опередить врага (...)
 Решимость прежнюю свели на нет сомненья,
 И - снова женщина - она лишилась сил.
 ("Гофолия", 111, 3) (Пер. Ю. Корнеева)
 19 Но о любви судить - твое ли это дело?
 ("Британик", III, 1) (Пер. Э. Линецкой)
 158
 полых существах - в матроне (Энона) и в евнухе (Акомат) - проявляется наиболее противный трагедии дух, дух жизнелюбия и жизнестойкости: только отсутствие пола позволяет рассматривать жизнь не как критическое соотношение сил, но как длительность, а эту длительность - как самостоятельную ценность. Пол представляет трагедийную привилегию постольку, поскольку он является первым атрибутом изначального конфликта: не конфликт определяется половыми различиями, а, напротив, половые различия определяются конфликтом.
 Смятение.
 Итак, в основе расиновского Эроса лежит отчуждение. Отсюда следует, что расиновский подход к человеческому телу - не пластический, а магический. Как мы видели, ни возраст, ни красота не обладают у Расина плотностью: тело никогда не дается как аполлонический объект (аполлонизм для Расина неотделим от смерти; смерть делает из тела статую, то есть облагороженное и приведенное в порядок Прошлое). Расиновское тело есть прежде всего волнение, смятение, беспорядок. Одежда, как мы знаем, имеет двойственную функцию: она и скрывает тело, и выставляет его напоказ. У Расина одежда призвана наглядно выявлять состояние тела: когда персонаж виновен, одежда тяготит его тело, когда он в смятении - одежда разлетается, распадается; подразумеваемый смысл этих образов - обнажение тела (Федра, Береника, Юния20),
 20 Был прерван сон ее в глухой полночный час,
 И как она была красива без прикрас!..
 Меж грубых воинов она, полуодета...
 ("Британик", II, 2) (Пер. Э. Линецкой)
 Позволь мне, грудь твою и плечи я прикрою,
 И волосы тебе поправлю, подниму.
 ("Береника", IV, 2) (Пер. Н. Рыковой)
 Как этих покрывал и этого убора
 Мне пышность тяжела средь моего позора!
 ("Федра", I, 3) (Пер. О. Мандельштама)
 (Мандельштам О. Стихотворения. Л.: Советский писатель, 1973, с. 95).
 159
 выставление напоказ одновременно и чьей-то (своей или чужой) вины, и собственной соблазнительности, потому что у Расина телесный беспорядок всегда таит в себе шантаж, попытку разжалобить созерцателя (иногда граничащую с разжиганием садистского инстинкта) 21. Такова скрытая функция всех телесных реакций, столь щедро упоминаемых Расином: заливающая лицо краска, побледнение, резкое чередование того и другого, учащенное дыхание, наконец, слезы, эротическое воздействие которых известно; все это - двусмысленные реальности, совмещающие выражение и действие, поиск защиты и шантаж. Короче, расиновское смятение - это прежде всего знак, то есть сигнал и предупреждение.
 Самое эффектное (то есть самое подходящее для трагедии) волнение-то, которое затрагивает главный жизненный центр расиновского человека: его язык 22. Лишение дара речи (вообще имеющее, по предположениям некоторых авторов, сексуальную основу) - очень частый случай в расиновском мире: оно прекрасно выражает стерильность эротических отношений, их статичность. Желая порвать с Береникой, Тит превращается в афатика: тем самым он одновременно и отходит от Береники и извиняется перед ней; один знак здесь экономно передает два противоположных сообщения - "я слишком люблю Вас" и "я недостаточно люблю Вас". Расстаться с речью - значит расстаться с отношениями силы, расстаться с трагедией: достичь этой границы могут лишь герои крайнего типа (Нерон, Тит, Федра),
 21 Оставь! Вина его - так пусть же насладится
 Он этим зрелищем...
 ("Береника", IV, 1) (Пер. Н. Рыковой)
 22 Например:
 Хотел заговорить - мне голос изменил.
 ("Британии", II, 2)
 (Пер. Э. Линецкой)
 Но с самых первых слов - о, пытка роковая! -
 Язык мой путался, немея, застывая.
 ("Береника", II, 1) (Пер. Н. Рыковой)
 Покинули меня и зрение, и речь...
 ("Федра", I, 3) (Пер. М. Донского, с изменением)
 160
 причем трагедийные партнеры этих героев спешат вернуть их с этой границы назад, так или иначе вынуждая их вновь обрести дар речи (Агриппина, Береника, Энона). У немоты есть мимический аналог: обморок или, по меньшей мере, облагороженная разновидность обморока - упадок сил. В любом случае перед нами всегда двуязычный акт: паралич-бегство стремится к отрицанию трагедийного порядка, паралич-шантаж продолжает участвовать в отношениях силы. Поэтому всякий раз, когда расиновский герой выказывает телесное смятение, он выказывает скрытую нелояльность по отношению к трагедии: герой лукавит с трагедией. Все эти формы поведения на самом деле стремятся обмануть трагедийную реальность, они представляют собой дезертирство (впрочем, довольно двусмысленное дезертирство, поскольку дезертировать из трагедии - возможно, означает вернуться в мир), симуляцию смерти; они представляют собой парадоксальную смерть, удобную смерть, такую смерть, из которой есть возврат. Разумеется, смятение - привилегия трагического героя, ведь только он вовлечен в отношения силы. Наперсники могут сочувствовать волнению господина, а чаще всего они стараются его успокоить; но они никогда сами не владеют ритуальным языком волнения: служанка не может упасть в обморок. Например: трагический герой не может спать (разве что он чудовище, как Нерон, спящий беспокойным сном). Аркас спит - Агамемнон бодрствует или, точнее, предается тяжелым думам, что еще более показательно (особая форма отдыха, благородная в силу своей тягостности) .
 В общем, расиновский Эрос сводит тела вместе только затем, чтобы их исказить. От созерцания чужого тела нарушается речь 23: либо она односторонне деформируется
 23 Разумеется, гипнотическое воздействие чужого тела имеет место и в случаях ненависти. Вот как Нерон описывает свое отношение к Агриппине:
 Я с радостью иду, куда влекут желанья, (...)
 Грожу и требую - когда ее здесь нет.
 Я весь перед тобой, Нарцисс, как на ладони:
 При ней ни мужества, ни воли нет в Нероне (...)
 Так или иначе, бессильный и немой.
 Пред гением ее сникает гений мой.
 ("Британик", II, 2) (Пер. Э. Линецкой)
 161
 (становится чрезмерно продуманной), либо персонаж ее вовсе лишается. Для расиновского героя всегда остается недостижимым верное поведение в присутствии чужого тела: реальный контакт всегда оборачивается поражением. Так что же, расиновский Эрос никогда не бывает счастливым? Нет, бывает - именно тогда, когда он ирреален. Чужое тело - счастье только тогда, когда оно - мысленный образ; счастливые мгновенья в расиновской эротике - это всегда воспоминания.
 Эротическая "сцена".
 Расиновский Эрос выражается исключительно через рассказ. Воображение обязательно имеет ретроспективную направленность, а воспоминание обладает яркостью образа - вот правила, твердо определяющие взаимообмен реального и ирреального. Зарождение любви оформляется в воспоминании как настоящая "сцена": воспоминание так строго организовано, что оно всегда под рукой, его можно вызвать по желанию едва ли не в любой момент. Так Нерон вновь и вновь переживает миг, когда его сразила любовь к Юнии, Эрифила - тот миг, когда она влюбилась в Ахилла, Андромаха - миг, когда перед ней впервые предстал ненавистный Пирр (ибо ненависть подчинена тем же правилам, что и любовь), Береника заново переживает триумфальное появление Тита, смятенная Федра прозревает в Ипполите образ Тесея. Это своего рода транс: прошлое становится настоящим, сохраняя, однако, структуру воспоминания - субъект переживает сцену, не сливаясь с ней и не отчуждаясь от нее. Классическая риторика имела в своем распоряжении особую фигуру для выражения подобной имагинации прошлого: такой фигурой была гипотипоза ("Figure-toi Pyrrhus, les yeux etincelants" *). Согласно одному из риторических трактатов эпохи, в гипотипозе "образ становится на место предмета" 24. Вряд ли можно дать лучшее определение тому, что такое фантазм. Действительно, эти эротические
 * Представь себе Пирра, с его сверкающими глазами... (фр.). - Прим. перев.
 24 Lamy B. La Rhetorique ou l'Art de parler. 4me ed., revue et augmentee d'un tiers. Amsterdam: Marret, 1699, p. 121.
 162
 сцены - настоящие фантазмы, вызываемые сознанием для того, чтобы воскресить удовольствие или горечь и протекающие по неизменному сценарию. В расиновском театре встречается, впрочем, еще более выраженная форма эротического фантазма: сновидение. Сон Гофолии в чисто сюжетном плане- предупреждение; в мифологическом же плане это ретроспекция: Гофолия здесь попросту вновь переживает Эрос, изначально связывающий ее с отроком (то есть, опять-таки, сцену первого знакомства с Иоасом).
 Одним словом, в расиновской эротике реальность постоянно обесценивается, а образ постоянно гипертрофируется: факт оказывается сырьем для воспоминания, воспоминание поглощает жизнь, оно захватывает 25. Преимущество такой ситуации состоит в том, что эротический образ может быть выстроен. В расиновском фантазме поражает его красота. Красота эта обусловлена пластическим аспектом фантазма: похищение Юнии, пленение Эрифилы, нисхождение Федры в Лабиринт, торжество Тита и сон Гофолии - подлинные картины, то есть они намеренно подчинены нормам живописи. Мало того, что перед нами - продуманные композиции, где расположение всех персонажей и предметов тщательно определено с учетом общего эффекта. Эти композиции взывают к интеллектуальному сотворчеству зрителя (и читателя) и, главное, им присуща специфичнейшая характеристика живописи: колорит. Расиновский фантазм более всего напоминает, скажем, картину Рембрандта: в обоих случаях материя организована даже в своей имматериальности, воссоздана сама ее поверхность.
 Любой расиновский фантазм предполагает - или порождает - некое сочетание света и тени. Первопричина тени - плен. Тирану тюрьма предстает как затененное пространство, погрузившись в которое можно найти отдохновение. Все расиновские пленницы (они есть почти в каждой трагедии) - это девы-заступницы, девы-утешительницы; они даруют мужчине дыхание (или, по крайней мере, этого ждет от них мужчина). Солнцеподобный Александр любит в Клеофиле свою
 25 Как я захвачена воспоминаньем чудным!
 ("Береника", I, 5)
 163
 пленницу; блистательный Пирр обретает в Андромахе последний мрак - мрак могилы, которая даст влюбленным одно общее упокоение 26; для поджигателя Нерона Юния - одновременно и тень, и вода (слезы) 27; Баязид - теневое существо, заточенное в серале; Митридат отказывается от всех своих военных походов ради одной пленницы, Монимы (этот обмен основан на прямо высказанном расчете); дочь Солнца Федра пылает вожделением к Ипполиту, человеку лесной тени; царственный Артаксеркс избирает робкую Есфирь, взращенную во мраке безвестности; наконец, предметом терзаний Гофолии становится узник храма Элиаким. Всюду и всегда повторяется одно и то же сочетание: беспокойное солнце и благодетельная тень.
 Может быть, эта расиновская тень - не столько цвет, сколько субстанция. Тень несет счастье благодаря своей природе, в основе которой лежат однородность и, если так можно выразиться, распростертость. Тень - это гладь, ровно раскинутое покрывало. Поэтому если и возможно помыслить счастливый свет, то лишь при условии, что это будет столь же однородная субстанция. Это может быть лишь дневной свет, свет дня (le jour), но никак не солнце. Солнце смертоносно, потому что солнце - это сияние, это событие, а не среда. Тень в данном случае - не сатурническая тема; тень - это тема развязки, тема излияния; тень - это утопия расиновского героя, для которого главное зло - сжатие. Тень к тому же связана с другой изливающейся субстанцией: со слезами. Похититель тени - это также и похититель слез. Для Бри-
 26 Могила для троих оказывается даже могилой для четверых, если учесть сцену, не вошедшую в окончательный текст:
 Пирр место Гектора отныне как бы занял.
 ("Андромаха", V, 3)
 27 Верна страданию, в глухой тени сокрыта...
 ("Британии", II, 2)
 Вам от небес даны сокровища на то ли,
 Чтоб вы их погребли в своей земной юдоли?
 ("Британик", II, 3) (Пер. E. Костюкович)
 Мне, свыкшейся давно с безвестной темной ночью...
 ("Британик", II, 3) (Пер. Э. Линецкой)
 164
 таника, который, будучи пленником, сам принадлежит тени, слезы Юнии - не более чем свидетельство любви, умопостигаемый знак; для солнцеподобного Нерона эти слезы - нечто иное. Они питают его, подобно редкостным диковинным яствам; они уже не знак, но образ, предмет, освобожденный от собственной интенции, который ценен сам по себе, одной своей субстанцией, как некая фантазматическая пища.
 Напротив, вина Солнца состоит в его прерывности, дискретности. Ежедневный восход Солнца разрывает естественную среду Ночи 28. Тень может пребывать, то есть длиться, тогда как Солнце обречено на критическое развитие, повторяемое до бесконечности снова и снова (есть природное соответствие между солнечным характером трагедийного климата и временной структурой вендетты, ведь структура эта основана на чистой повторяемости). Рождение Солнца чаще всего совпадает с рождением самой трагедии (которая длится, как известно, один день), поэтому и Солнце, и трагедия, как правило, становятся смертоносными одновременно. Пожар, ослепление, поражение глаз - все это есть сияние: сияние Царей, Императоров. Конечно, если солнце сможет каким-то образом стать равным себе, умерить себя, устоять, тогда оно может обрести парадоксальное со-стояние: великолепие. Но великолепие не принадлежит к числу собственных свойств света, оно есть состояние материи: существует и великолепие ночи.
 Расиновские "сумерки".
 И вот мы в сердцевине расиновского фантазма: в самом соотношении субстанций, составляющих образ, претворена коллизия палача и жертвы, их диалектика. Образ - это конфликт в живописном, театрализованном выражении, он воспроизводит реальность через игру антиномических субстанций. Эротическая сцена - это театр в театре. Она стремится
 28 О Солнце, светлый бог, дарящий миру день,
 Зачем развеял ты сегодня ночи тень?
 ("Фиваида", I, 1) (Пер. А. Косc)
 Не случайно Расин писал из Юзеса в 1662 г.:
 И ночи здешние прекрасней ваших дней.
 165
 передать самый напряженный, но и самый трудноуловимый момент борьбы - тот момент, когда сияние вот-вот проникнет в тень. Ибо здесь мы наблюдаем настоящую инверсию общеупотребительной метафоры: в расиновском фантазме свет не тонет во мраке, мрак ничего не поглощает. Происходит обратное: мрак пронизывается светом, тень разрушается, сопротивляется и капитулирует. Именно эта напряженная неопределенность, этот крохотный миг, когда солнце окружает ночь (тем самым делая ночь видимой), но еще не разрушает ее - этот миг и составляет то, что можно назвать расиновскими сумерками. Светотень - опора распознавания образов 29, дешифровки; расиновские сумерки как раз и представляют собой картину и вместе с тем театр - если угодно, живую картину - то есть застывшее движение, открытое для бесконечно возобновляющихся прочтений. Большие расиновские картины 30 всегда воспроизводят эту великую мифологическую (и театральную) битву тени и света 31: с одной стороны, ночь, тени, прах, слезы, сон, безмолвие, робкая кротость, непрерывное пребывание; с другой стороны - резкость и пронзительность: оружие, орлы, фасции, факелы, знамена, крики, сверкающие одежды, лен, пурпур, золото, сталь, костер, пламя, кровь. Между этими двумя классами субстанций происходит взаимодействие, которое грозит перерасти во взаимообмен, чего, однако, никогда не случается; это взаимодействие можно определить словами "контрастное взаимовыделение": (Расин употребляет в этом случае именно глагол выделять (relever) 32. Такое взаимовыделение и составляет формообразующий акт расиновских сумерек.
 29 Kuhn R. Phenomenologie du Masque a travers le test de Rorschach. Bruges: Desclee de Brouwer, 1957.
 30 Вот эти картины:
 Похищение Юнии ("Британик", II, 2).
 Торжество Тита ("Береника", I, 5).
 Преступный Пирр ("Андромаха", I, 5).
 Пленение Эрифилы ("Ифигения", II, 1).
 Сновидение Гофолии ("Гофолия", II, 5).
 31 По-иному эта мифологическая битва обрисована в расиновских морских картинах, изображающих горящие корабли.
 32 И взор покорностью столь дивно выделялся...
 ("Британик", II, 2)
 166
 У Расина мы обнаруживаем то, что можно назвать фетишизацией человеческих глаз 33. Понятно, откуда берется такая фетишизация. Глаза по своей природе - это свет, предаваемый тени: глаза, потускневшие в заточении, затуманенные слезами. Идеальное обличье расиновских сумерек - залитые слезами глаза, обращенные к небу 34. Этот жест неоднократно воспроизводился в живописи как символ поругаемой невинности. У Расина он, бесспорно, сохраняет указанное значение, но здесь приобретает еще и особый смысл, сугубо субстанциальный: свет очищается водой, утрачивает свое направленное сияние, распластывается, становится благодетельным покрывалом. И более того: само восходящее движение означает здесь, возможно, не столько сублимацию, сколько воспоминание о земле, о темноте, из которой вышли эти глаза; движение тогда оказывается схваченным во всей своей протяженности, изысканно-парадоксальным образом оно представляет нам обе стороны, участвующие в конфликте - и в удовольствии.
 Теперь мы можем понять, почему подобная картина обладает способностью травмировать: как воспоминание, она внеположна герою, но она представляет ему конфликт, в который он непосредственно вовлечен на правах объекта. Расиновские сумерки образуют настоящую фотогению - не только потому, что объект здесь очищен от инертных элементов и все в нем блестит или угасает, то есть означает; но еще и потому, что, преподносясь как картина, сумерки раздваивают действователя-тирана (или действователя-жертву), превращают его в зрителя, позволяют ему до бесконечности возобновлять перед собственными глазами один и тот же садистский (или мазохистский) акт. В этом раздвоении заключается вся расиновская эротика. Нерон, чей Эрос
 33 Этой проблемы касаются Ж. Мей (May G. D'Ovide a Racine, P.: P.U.F.; New Haven: Yale University Press, 1949) и Ж. Помье (Pommier J. Aspects de Racine. P.: Nizet, 1954).
 34 Взгляд возведя горе, наполненный слезами...
 ("Британик", II, 2)
 Слезами жаждала умилостивить небо.
 ("Есфирь", I, 1)
 167
 носит чисто имагинативный характер 35, беспрерывно разыгрывает в воображении одну и ту же сцену, участниками которой являются он и Юния. В этой сцене Нерон выступает и действователем, и зрителем. Эта сцена срежиссирована им вплоть до малейших накладок, вплоть до его же собственных упущений, когда, например, он получает удовольствие от того, что запаздывает попросить у Юнии прощения за вызванные им слезы (в реальности невозможно было бы гарантировать столь точно отмеренную задержку) 36. Благодаря воспоминанию, Нерон получает в свое распоряжение объект, одновременно и вполне подвластный ему и по-прежнему непокорный. Если Нерону воображение позволяет свободно регулировать ритм любви, то Эрифила использует воображение, чтобы избавить образ возлюбленного от эротически нейтральных элементов: из всего облика Ахилла ей вспоминается (но зато постоянно) лишь окровавленная рука, овладевшая ею; фаллическая природа этой руки, я думаю, достаточно очевидна 37. Таким образом, расиновская картина - это всегда настоящий анамнез: герой все время пытается докопаться до источника своего поражения, но, поскольку этот-то источник и доставляет герою удовольствие, герой замыкается в прошлом. Эрос для героя - ретроспективная сила: образ бесконечно повторяется, но никогда не преодолевается.
 Основополагающее отношение.
 Итак, мы снова пришли к тому человеческому отношению, опосредованием
 35 Его мучения воображать мне сладко.
 ("Британик", II, 8)
 36 ... Потом в своем покое
 Тот образ неземной я видел пред собою -
 И сколько произнес восторженных речей!
 Скажу ли? По душе мне даже слез ручей,
 Что льет из-за меня. Хотел просить прощенья,

<< Пред.           стр. 4 (из 14)           След. >>

Список литературы по разделу