<< Пред.           стр. 2 (из 5)           След. >>

Список литературы по разделу

 43
 тает»). Оно обладает своей скрытой теплотой и не просто отражает ее подобно стеклу, но само горит изнутри. В его волокнах сберегается время, то есть это идеал хранилища, ибо все хранимое стараются уберечь от времени. У дерева есть запах, оно стареет, у него даже бывают свои паразиты, и т.д. Короче, этот материал — как бы живое существо. Та­ков знакомый каждому из нас образ «цельного дуба», вы­зывающий представление о череде поколений, о тяжело­весной мебели семейного дома. Но сохраняет ли сегодня свой прежний смысл «теплота» этого дерева, а равно и те­саного камня, натуральной кожи, сурового полотна, чекан­ной меди и т.д. — всех тех элементов материально-мате­ринских грез, которыми питается ностальгичность нынеш­них предметов роскоши?
 В наши дни практически все органически-природные ма­териалы обрели себе функциональный эквивалент в виде пластических и полиморфных веществ1: так, универсальным заменителем шерсти, хлопка, шелка и льна стали нейлон или его бесчисленные разновидности. Дерево, камень, металл уступают место бетону, каучуку и полистирену. Бессмыслен­но отвергать такую эволюцию, предаваясь идеальным гре­зам о теплой, человечной субстанции былых вещей. Оппо­зиция натуральных/синтетических веществ, подобно оппо­зиции традиционных/ярких красок, есть всего лишь моральная оппозиция. Объективно все материалы существу­ют сами по себе — они не бывают подлинными или под­дельными, натуральными или искусственными. В чем, соб­ственно, «неподлинность» бетона по сравнению с камнем?
 1 Тем самым реализуется, по крайней мере частично, субстанциалистский миф, который начиная с XVI столетия воплощался в лепных укра­шениях и в «светской» демиургии барокко, — целый мир пытаются выле­пить из одного готового материала. Такой субстанциалистский миф — один из аспектов мифа функционалистского, о котором еще будет речь в дальнейшем; в плане субстанции это эквивалент автоматизма в плане фун­кций; так некая сверхмашина могла бы заменить собой все жесты челове­ка, создав тем самым новую, синтетическую вселенную. Однако в мечте о «сверхсубстанции» сказывается наиболее примитивный и регрессивный аспект данного мифа — перед нами алхимия превращения субстанций, то есть фаза, предшествующая механической эпохе.
 44
 Старинные синтетические вещества, такие как бумага, пе­реживаются нами как вполне натуральные, а стекло — это вообще один из самых внутренне богатых материалов. Наследственное благородство материала существует факти­чески лишь в рамках особой культурной идеологии, соци­альный аналог которой составляет миф об аристократизме; да и то с течением времени такой культурный предрассудок может стираться.
 Отвлекаясь от того, что новыми веществами открываются грандиозные практические перспективы, нам важно уяснить себе, в чем они изменили «смысл» материалов.
 Подобно тому как в сфере красок переход к тональнос­тям (теплым, холодным или промежуточным) знаменует их освобождение от строя моральной символики и превраще­ние в абстракции, делающие возможными систематику и игру, так же и в сфере материалов синтетическое производ­ство знаменует собой их освобождение от природной сим­волики и переход к полиморфности, то есть к более высо­кой степени абстракции, где становится возможной всеобъ­емлющая ассоциативная игра веществ, а стало быть и преодоление формальной оппозиции веществ натуральных/ искусственных. Ныне уже не остается «природной» разни­цы между перегородкой из термостекла или дерева, между голым бетоном и кожей: выражая собой «тепло» или же «хо­лод», они в равной мере являются материалами — комби­наторными элементами. Разнородные сами по себе, они од­нородны как культурные знаки и могут образовывать связ­ную систему. Абстрактность делает их подвластными любым сочетаниям1.
 1 Здесь пролегает принципиальное различие между традиционным «цельным дубом» и тиковым деревом: последнее в конечном счете выде­ляется не происхождением своим, экзотичностью или ценой, а лишь сво­ей применимостью для создания «среды», где оно оказывается уже не пер­вично-природной субстанцией, внутренне плотной и теплой, а всего лишь культурным знаком этой теплоты, и в качестве такого знака, наряду со многими другими «благородными» материалами, получает новую психи­ческую нагрузку в системе современного интерьера. Перед нами уже не дерево-вещество, а дерево-элемент, значимое не собственным «присут­ствием», а своим отношением к «среде».
 45
 Логика среды
 Весь этот «дискурс среды» — язык красок, субстанций, объемов, пространства — охватывает и полностью перестра­ивает сразу все элементы системы. Из-за того что предметы обстановки сделались подвижными элементами в децент­рализованном пространстве, а структура их стала более лег­кой, сборно-фанерованной, то на них и древесина идет бо­лее «абстрактная», такая как тик, палисандр, красное или скандинавское дерево1. Причем окраска этих пород уже не совпадает с традиционным цветом дерева, но проявляется в более светлых или более темных вариантах, зачастую в со­четании с полировкой или лаком (или, наоборот, намерен­ной «необработанностью»); в любом случае и цвет и мате­риал оказываются абстрактными, и вся вещь становится предметом умственной манипуляции, как и все прочее. Тем самым современная домашняя обстановка целиком вклю­чается в знаковую систему «среды», которая уже не опреде­ляется больше выделкой того или иного частного элемента — ни его красотой, ни его безобразием. Такое явление встре­чается уже в несвязно-субъективной системе красок и вку­сов, «о которых не спорят». В современной связной систе­ме удача той или иной обстановки определяется законами абстракции и ассоциации. Можно любить или не любить тиковое дерево, но следует признать, что существует сис­темная связь между этой породой и устройством мебели из корпусных блоков, между ее окраской и плоскими поверх­ностями, а значит и определенным «ритмом» пространства и т.д.; в этом-то и заключается закон системы. В подобную игру втягиваются и старинные вещи, и деревенская мебель «из цельного дерева», и ювелирные или ремесленные без­делушки, свидетельствуя тем самым о безграничных воз­можностях абстрактной интеграции. Их массовое распро-
 1 Разумеется, эти породы технически лучше, чем дуб, поддаются фанеровке и сборке. Следует также сказать, что их экзотичность играет здесь ту же роль, что и идея отпускного быта в отношении ярких красок. — это миф о бегстве на природу. Но главный глубинный смысл всего этого со­стоит в том, что данные породы оказываются «вторичными», носителями культурной абстракции, а потому и послушными логике системы.
 46
 странение в наши дни отнюдь не противоречит системе1 : они безупречно включаются в нее в качестве элементов «сре­ды», наряду с ультрасовременными материалами и краска­ми. Только на традиционалистский и глубоко наивный вкус может показаться несообразной встреча на тиковом инкру­стированном комоде футуристического куба из необрабо­танного металла с шершавым деревом какой-нибудь стату­этки XVI века. Просто сообразность, связность носит здесь не природный характер единого вкуса — это связность куль­турной системы знаков. Даже «провансальский» интерьер, даже гостиный гарнитур из подлинной мебели времен Лю­довика XVI — все это лишь тщетные попытки вырваться за рамки современной культурной системы: и в том и в другом случае обстановка столь же далека от «стиля», который в ней заявлен, как и в случае какого-нибудь стола с каучуковым покрытием или же дерматинового кресла на вороненом кар­касе. Потолочная балка становится столь же абстрактной, как и хромированная труба или перегородка из «эмогласа». То, что ностальгическому вкусу кажется подлинной цель­ностью вещи, является на деле лишь комбинаторным вари­антом, — и это выражено в языке, который говорит в подоб­ном случае о деревенском «ансамбле» или же стиле. Термин «ансамбль», соотносительный с термином «среда», позво­ляет ввести любой возможный элемент в логику системы, какова бы ни была его субъективная нагрузка. Спору нет, такая система одновременно насыщается идеологическими коннотациями и скрытыми мотивациями - к этому мы еще вернемся. Несомненна, однако, необратимость и неограни­ченность ее логики — комбинаторной логики знаков. От нее не может укрыться ни одна вещь, подобно тому как ни один продукт не может укрыться от формальной логики товар­ного обмена.
 1 Этим, правда, знаменуется известная слабость системы, которая, од­нако, сама интегрирована в систему. См. об этом ниже, в разделе «Ста­ринная вещь».
 47
 Материал-модель: стекло
 Существует материал, целиком вбирающий в себя поня­тие «среды», в котором можно усматривать универсальную функцию современной домашней обстановки, — это стек­ло. Если верить рекламе, это «материал будущего», каковое, всем известно, будет «прозрачным»; таким образом, стекло — это одновременно и материал и чаемый идеал, и цель и средство. Такова его метафизика. Что же касается психоло­гии, то на практике и одновременно в воображении оно фун­кционирует как идеальная современная оболочка: ему «не передается вкус», оно не меняется со временем (как дерево или металл) под действием своего содержимого, не скрыва­ет его. В стекле нет никакой неясности и нет теплопровод­ности. По сути дела, оно не вмещает, а изолирует содержи­мое, это волшебная застывшая жидкость — содержащее-содержимое, и на таком волшебстве основывается прозрач­ность того и другого; а в преодолении субстанций заключа­ется, как мы видели, главный императив «среды». Кроме того, в стекле одновременно содержится символика мате­риала вторично-культурного и материала нулевой ступени. Символика замороженности, то есть абстракции, подводит нас к абстрактности внутреннего мира (хрустальный шар бе­зумия), к абстрактности будущего (хрустальный шар про­видца), к абстрактности природного мира (микроскоп и те­лескоп, с помощью которых наш глаз проникает в иные, от­личные миры). Кроме того, стекло неразрушимо, нетленно, не имеет цвета и запаха и т.д. — это поистине как бы нуле­вая ступень вещества; оно так же относится к веществу, как вакуум к воздуху. Такое достоинство игры и исчислимости, связанное с абстрактностью, уже встречалось нам в системе «среды». Но самое важное, что стекло в высшей степени воп­лощает в себе фундаментальную двойственность «среды» — одновременно близость и дистантность, интимность и от­каз от нее, сообщительность и несообщительность. В роли сосуда, окна или же стены стекло образует прозрачность без проницаемости: сквозь него видно, но нельзя прикоснуть­ся. Сообщаемость оказывается универсальной и абстракт-
 48
 ной. Магазинная витрина — это целая феерия фрустрации, в которой и заключена вся стратегия рекламы. Такова и про­зрачность стеклянных банок и бутылок — она создает фор­мальное удовольствие, визуальную близость, но по сути и отъединенность от заключенного внутри продукта. Стекло, точно так же как и «среда» в целом, являет лишь знак своего содержимого, вставая препятствием на пути к нему; так и вся система, в своей абстрактной связности, встает препят­ствием на пути от материальности вещей к материальности потребностей. Нечего говорить и о таком его важнейшем до­стоинстве морального порядка, как чистота, открытость, объективность, огромная насыщенность профилактико-гигиеническими коннотациями, — все это и впрямь делает его материалом будущего, такого будущего, где человек отре­чется от своего тела и его первичных органических функ­ций ради какой-то сияющей функциональной объектности, моральный аспект которой составляет гигиена тела. «Жить прямо в саду, в тесном общении с природой, в полной мере наслаждаясь прелестью каждого сезона и не отказываясь от ком­форта современного интерьера, — такая новейшая версия зем­ного рая бывает лишь в домах со стеклянными стенами».
 «Стеклянные кирпичи и плитки, уложенные на бетон, позво­ляют строить прозрачные стены, перегородки, своды, перекры­тия, по прочности не уступающие камню. Такие «стеклостены» пропускают солнечный свет, и он свободно циркулирует по всему дому. В то же время сквозь них не видно четких фи­гур, и каждая комната остается интимно огражденной». Вековая символика «стеклянного дома» явно продолжа­ет жить, только в современной цивилизации становится не­сколько приземленной. Обаяние трансцендентности усту­пает место обаянию «среды» (то же самое произошло и с зер­калом). Стекло дает возможность ускорить сообщение между внутренним и внешним пространством, но одновре­менно и возводит между ними незримую материальную пе­регородку, не позволяющую этой сообщаемости превратить­ся в реальную открытость миру. Действительно, современ-
 49
 ные «стеклянные дома» вовсе не открыты во внешнее про­странство — напротив, сам внешний мир (природа, пейзаж) благодаря стеклу и его абстрактности просвечивает в интим­но-частном пространстве дома, «вольно играя» в нем как элемент «среды». Весь мир вводится в рамки домашнего мирка как зрелище1.
 ЧЕЛОВЕК ОТНОШЕНИЙ И СРЕДЫ
 Анализ красок и материалов уже подводит нас к неко­торым выводам. Систематическим чередованием теплого и холодного, по сути, определяется само понятие «среды», в котором всегда присутствуют одновременно тепло и дис­танция.
 Подобный интерьер призван создавать между людьми та­кое же чередование тепла-нетепла, интимности-дистантно­сти, как и между составляющими его предметами. Человек здесь обязательно должен находиться в некотором отноше-
 1 Двойственный характер стекла с полной ясностью выступает, если от устройства дома обратиться к потребительским товарам и их упаковке, где его применение растет с каждым днем. Здесь у стекла также все досто­инства: оно защищает продукт от загрязнения, пропуская к нему лишь взгляд. «Надежно облекает и позволяет рассмотреть» — такова, можно сказать, идеальная дефиниция упаковки. Отливаясь в любые формы, стек­ло открывает неограниченные возможности для технической эстетики. Скоро в него станут «одевать» ранние овощи, чтобы они сохраняли под ним свежесть утренней росы. Своей прозрачностью оно станет облекать насущ­ный наш бифштекс. Невидимое и вездесущее, оно может соответствовать определению более красивой и более ясной жизни. Кроме того, как бы с ним ни поступали, оно никогда не станет мусором, так как не имеет запаха. Это «благородный» материал. И однако же, от потребителя требуют выбра­сывать его по употреблении — «упаковка не возвращается». Стекло укра­шает покупку обаянием своей нерушимости, но затем должно быть немед­ленно разрушено. Противоречие? Нет: стекло здесь опять-таки играет роль элемента «среды», только эта «среда» принимает точный экономический смысл упаковки. Стекло помогает продать продукт, оно функционально, но и само должно быть потреблено, и как можно скорее. Психологическая функциональность стекла (его прозрачность, чистота) полностью захваты­вается и поглощается его экономической функциональностью. Его вели­колепие работает как мотивация покупки.
 50
 нии — друга или родственника, члена семьи или клиента, — но отношение это должно оставаться подвижно-функци­ональным; то есть быть в любой момент возможным, но субъективно нефиксированным, разные типы отношений должны обладать свободой взаимного обмена. Именно та­ковы функциональные отношения, в которых отсутствует (теоретически) желание, — его потенциал разряжается в пользу «среды»1. Здесь-то и начинается двойственность2.
 Мягкая мебель
 О такой двойственности свидетельствуют предметы, луч­ше всего выражающие собой отношения «среды», — мягкая мебель, которая, как мы видели, в системе современной об­становки постоянно чередуется с корпусными блоками. Эти два члена в своей противопоставленности конкретизируют главную оппозицию расстановки и «среды» (хотя и не явля­ются ее единственным проявлением).
 Усаживать людей — это явно не главная функция тех бесчисленных кресел и стульев, которые заполняют собой журналы по меблировке и декорации. Мы садимся, чтобы отдохнуть, садимся за стол, чтобы поесть. Но стулья уже больше не тяготеют к столу. Современная мягкая мебель обретает свой самостоятельный смысл, а уже ему подчи­няются низкие столики; и смысл этот связан не с положе­нием тела, а со взаимным размещением собеседников. Рас­становка кресел и стульев и сложная пересадка — напри­мер, гостей во время приема — сама по себе уже образует целый дискурс. Все современные сиденья, от пуфа до ка­напе, от банкетки до глубокого кресла, делают акцент на общительности, на участии в беседе; в сидячей позе как
 1 Такому типу отношений подчиняется даже сексуальность в ее совре­менном понимании: в отличие от жарко-инстинктивной чувственности, она бывает теплой или холодной. В результате она оказывается уже не стра­стью, а просто-напросто элементом жизненной «среды». И по той же при­чине она уже не теряется в излияниях, но становится дискурсом.
 2 В системе вещей, как и во всякой переживаемой системе, главные структурные оппозиции на самом деле всегда другие: что на уровне сис­темы является структурной оппозицией, реально может лишь рациона­лизировать, делать связным некоторый конфликт.
 51
 бы подчеркивается не конфронтация, а широкая откры­тость современного социального индивида. Нет больше кроватей, на которых лежат, нет больше стульев, на кото­рых сидят1, есть лишь «функциональные» сиденья, вольно синтезирующие всевозможные позы (а тем самым и все­возможные отношения между людьми). В них исключает­ся всякий морализм: вы больше не сидите лицом ни к кому. Сидя на таком сиденье, невозможно сердиться, спорить, убеждать кого-либо. Ими предопределяется гибко-нетре­бовательная общительность, с широкой, но лишь игровой открытостью. Сидя в таком кресле, вам уже не приходится выдерживать чужой взгляд или самому всматриваться в другого человека: они устроены так, что взгляд может, не стесняясь, свободно блуждать по лицам, так как из-за их глубины и угла наклона он «естественно» оказывается где-то на среднем уровне, на некоей неопределенной высоте, где произносятся также и слова. По-видимому, фундамен­тальная забота, которой отвечают такие кресла, состоит в том, чтобы никогда не оставаться одному, но и не оказы­ваться ни с кем лицом к лицу. В них расслабляется тело, но еще более того отдыхает взгляд — самое опасное, что есть в теле. В современном обществе, где люди в значительной мере избавлены от тесного соприкосновения друг с дру­гом в своих первичных функциях, подчеркивается зато та­кое соприкосновение в функциях вторичных, соприкос­новение взглядов и все, что в них есть трагического. И подобно тому как первичные требования жизни скрады­ваются, из нашего общения всячески исключается любая резкость, противоречивость, то есть в сущности неприс­тойность, которая может содержаться в прямом взгляде, где агрессивно проступает желание. Итак, в двучлене кор­пусная/мягкая мебель нам явлена система во всей своей полноте: через посредство корпусных блоков современный человек осуществляет свой организационный дискурс, из
 1 Стулья с прямой спинкой сохраняются лишь у обеденного стола, кон­нотируя при этом «деревенскость»; но это уже рефлективный культурный процесс.
 52
 глубины своих кресел он изрекает дискурс реляционный1. Таким образом, «человек перестановки» всякий раз дубли­руется «человеком отношений и среды» — а все вместе это создает «функционального» человека.
 Окультуренность и цензура
 Не только к креслам, но и ко всем предметам обстанов­ки ныне предъявляется обязательное требование культур­ности, равно как и комбинаторной исчислимости. В былые времена мебель не скрывала своих функций. Фундаменталь­ная роль дома-кормильца прочитывалась без обиняков в его столах и буфетах — тяжеловесно-пузатых, несущих на себе дополнительные значения материнства. Если их функция была табуирована, то они вообще скрывались, как, напри­мер, кровать в алькове. Если же кровать ставилась посере­дине спальни, то она наглядно демонстрировала собой бур­жуазное супружество (но, разумеется, не сексуальность). Ныне кровати больше нет — она превратилась в кресло, диван, канапе, банкетку или же утапливается в стене (в силу
 1 Или же просто пассивный: не будем забывать, что в мебельной рек­ламе активный императив расстановки гораздо слабее, чем пассивные вну­шения расслабленности. Домашняя «среда» и здесь двойственна — это понятие вместе и активное и пассивное. Функциональный человек — из­начально утомленный. И миллионы кресел из кожи или же «данлопилло», одно другого глубже, через посредство которых современные поня­тия «среды» и релаксации проникают на страницы дорогих журналов, как бы приглашают его от имени всей цивилизации будущего расслабиться от всяческих напряжений и погрузиться в безмятежную эйфорию седьмого дня. Вся идеология такой цивилизации, отдаленно, но неминуемо знаме­нуемой вещами-моделями, заключается в подобных образах — не менее идилличных, чем старинные пасторали, — где обитатель современного жилища созерцает окружающую его «среду», сидя в глубоком и мягком кресле. Разрядив свои страсти, функции, противоречия и оставив одни лишь отношения — систему отношений, структура которой явлена ему в системе вещей, — «сотворив» вокруг себя целое пространство, допускаю­щее многообразные возможности интеграции элементов в ансамбль ком­наты и интеграции человека в социальное единство, воссоздав тем самым целый мир, избавленный от предосудительных влечений и первичных фун­кций, но зато наполненный социальными коннотациями комбинаторики и престижа, наш современный домовладелец, утомившись от всех этих усилий, благостно скучает в кресле, сочетающемся с формами его тела.
 53
 не морального запрета, а логической абстракции)1. Стол ста­новится низким, отступает из центра комнаты, теряет свою тяжеловесность. Кухня в целом утрачивает свою кулинар­ную функцию и превращается в функциональную лабора­торию. И это — прогресс, так как традиционная обстановка при всей прямоте своих смыслов зиждилась в то же время на обсессивной моральности и на материальной трудности быта. В современных интерьерах мы свободнее. Но это со­провождается новым, более тонким формализмом и новы­ми моральными ограничениями: во всех предметах выра­жается закономерный переход от еды, сна, продолжения рода к таким занятиям, как курение, питье, прием гостей, беседа, смотрение телевизора или чтение. Первично-теле­сные функции отступают на второй план перед функциями окультуренными. В традиционном буфете хранилось белье, посуда, продукты, в функциональных же блоках — книги, безделушки, бутылки или даже просто пустота. Такое тре­бование культуры с полной ясностью резюмируется в поня­тии «утонченности», которое наряду с «функциональнос­тью» служит одним из ударных терминов в руководствах по домашнему обустройству. Вместо символов семьи комнаты наполняются знаками социальных отношений. Они служат обстановкой уже не для торжества родственной любви, а для столь же ритуального гостеприимства. Вчитываясь в совре­менные вещи и предметы обстановки, замечаешь, что они уже прекрасно беседуют между собой, не дожидаясь прихо­да гостей, свободно сходятся и расходятся не хуже них, — то есть, чтобы жить, нет необходимости трудиться.
 Разумеется, культура всегда играла такую умиротворяю­щую идеологическую роль — сублимировала напряжения, связанные с господством функций, способствовала само­оформлению и самоосознанию человека по ту сторону ма­териальной действительности и конфликтов реального мира. Подобная оформленность, которая наперекор и
 1 Впрочем, она может и вторично включаться в современный интерьер, и культурная коннотация ее при этом столь сильна, что делает ее не столь непристойной; например, старинная испанская кровать XVIII века посреди комнаты. (Об этом см. ниже, в разделе «Старинная вещь».)
 54
 вопреки всему свидетельствует о некоторой конечной цели и несет в себе живую память о кашей первичной обо­лочке, очевидно, еще более настоятельно необходима в технической цивилизации. Но только сегодня сама фор­ма тоже систематизируется, подобно реальности, кото­рую она отражает и одновременно отрицает: системной техничности соответствует системная культурность. Именно такую системную культурность на уровне вещей мы и называем «средой».
 СМЫСЛОВЫЕ ЭЛЕМЕНТЫ СРЕДЫ: ЖЕСТУАЛЬНОСТЬ И ЕЕ ФОРМЫ
 Продолжая наш анализ смысловых элементов «среды», мы приступаем теперь к изучению «функциональных» (или, что тоже самое, «профилированных», «динамичных» и т.д.) форм; как сразу же выясняется, их «стилизация» та же самая, что и в связанных с ними человеческих жестах. В ней всякий раз обозначается устранение труда и мускульной энергии. Устра­няются первичные функции ради вторичных — функций от­ношения и исчисления, устраняются влечения ради окульту­ренности, и в исторической практике все эти процессы опосредуются на уровне вещей принципиальным исключением жестов усилия, переходом от универсальной жестуальности труда к универсальной жестуальности контроля. Именно здесь — в абстрагировании вещей от источников энергии — прихо­дит конец их тысячелетнему антропоморфному статусу.
 Традиционная жестуальность усилия
 Пока наполняющая предмет энергия остается мускульной, то есть непосредственной и случайно-внешней, орудие все еще вовлечено в отношения в человеком, символически насыщен­ные, но не очень структурно связные, хоть и формализован­ные в определенной жестуальности. Использование силы жи­вотных не производит качественной перемены — для многих цивилизаций энергия человека и энергия животных равно­значны. Такая энергетическая стабильность влечет за собой и стагнацию орудий труда. Статус орудия, приспособления для
 55
 ручной работы почти не меняется на протяжении веков. При­чем такая глубинная соотнесенность человека с вещами через жесты, резюмирующая собой его интегрированность в мире и в социальных структурах, может обладать высокой степенью полноты, которую мы обнаруживаем в их обоюдной красоте, в их «стиле». Тем не менее эта соотнесенность действует сковывающе и параллельно со сковывающим воздействием со­циальных структур мешает настоящей производительности. Старинные орудия — сложные комплексы жестов и сил, сим­волов и функций, оформляемых и стилизуемых энергией че­ловека; мы любуемся этими косами, корзинами, кувшинами и плугами, плотно прилегающими к формам человеческого тела, его усилий и преображаемого материала; но при всем сво­ем великолепии такая соотнесенность зиждется на единооб­разии, оставаясь реляционно скованной. Человек не свободен от своих вещей, вещи не свободны от человека. Только после революционных перемен в источниках энергии, когда энер­гию, ставшую мобильной, стало возможно применять на рас­стоянии, запасать и исчислять, — человек и вещь вступают в новый объективный спор, в новую конфликтную диалектику, которая не содержалась в их взаимной целесообразности и ско­вывающей взаимосоотнесенности. Тем самым человек прихо­дит к объективной социальной эволюции, и одновременно сама вещь приближается к собственной истинной сути, то есть к приумножению функций через раскрепощение энергии.
 Функциональная вещь — это вещь реальная. В результате революционных перемен в энергетике на место энергетичес­кого симбиоза и символической согласованности человека с вещами приходит связность технологии и связность (относи­тельная) строя производства. Одновременно отношения че­ловека с вещами включаются в новую диалектику — диалек­тику производительных сил. Нас здесь, однако, интересуют по­следствия этого переворота в сфере повседневного быта.
 Функциональная жестуальность контроля
 В своем практическом опыте мы ощущаем, как истон­чается жестуальная опосредованность человека и вещей. В бытовой технике, автомобилях, «гаджетах», системах
 56
 отопления, освещения, информации, транспорта от че­ловека требуется лишь минимум вмешательства, минимум затрат энергии. Зачастую он должен лишь контролиро­вать их рукой или глазами; ему никогда не бывает нужна ловкость — самое большее быстрота реакции. Мир быта, почти в такой же степени как и мир труда, регулируется ныне систематическими жестами команд или же телеко­манд. Перед нами — просто кнопка, тумблер, рукоятка, педаль, порой даже и вовсе ничего (в кабину фотоавто­мата достаточно просто войти); тогда как прежде надо было что-то давить, дробить, заколачивать, поддерживать равновесие, соизмерять и распределять усилия, делать размашистые движения (теперь они должны быть скорее проворными). На место схватывания вещей, в котором участвовало все тело, приходит контакт (рукой или но­гой) и контроль (зрительный, иногда слуховой). Одним словом, в функциональном быту активно задействованы одни лишь «конечности» человека.
 Итак, раскрепощающая абстрактность источников энер­гии выливается в такую же абстрактность практических дей­ствий человека с вещами. Требуется уже не столько нейро-мускульная деятельность, сколько система церебросенсорного слежения (Навиль). Однако же не только она одна: чтобы смягчить абсолютную абстрактность дистанционно­го действия, остается еще то, что мы назвали жестуальностью контроля (ручного, зрительного и т.д.)1. В известном смысле такой минимум жестуальности необходим, без нее вся наша абстракция могущества лишилась бы смысла. Мо-
 1 Точнее будет сказать, что жестуальность усилия не просто истончи­лась до жестуальности контроля — она распалась на жестуальность конт­роля и жестуальность игры. Забытое в современной практике и вместе с тем освобожденное от своих оков, тело находит реальную возможность самовыражения — во всяком случае, компенсаторного расхода энергии — в спорте и других физических упражнениях на досуге. (Действительно, еще неизвестно, утверждается ли в таком раздвоении жестуальности уси­лий реальная свобода тела или же просто создается двучленная система, где второй член — в данном случае игра и спорт — служит именно ком­пенсацией первого. Аналогичный процесс — раздвоение времени на ак­тивное время и время досуга.)
 57
 гущество человека должно обеспечиваться его хотя бы фор­мальным участием. В таком смысле можно утверждать, что жестуальность контроля сохраняет важнейшую роль в нор­мальном функционировании уже не техники (техника бу­дущего могла бы обойтись и без нее — и скорее всего дей­ствительно обойдется), но системы нашего сознания.
 Новое оперативное поле
 Поскольку энергия вещей стала абстрактной, их функци­ональность становится безграничной: как чуть ли не все ма­териалы обзавелись пластмассовыми заменителями, так и все жесты обрели себе технические эквиваленты. Простейший механизм эллиптически замещает собой целую сумму жес­тов, концентрирует в себе их эффективность и становится не­зависимым от оператора и от обрабатываемого материала. Меняются все факторы — форма и применение орудий, ма­териал, рабочая энергия. Материал бесконечно дифферен­цируется, порой оказываясь чем-то неуловимым (для радио­приемника это информация). Энергия, преобразуясь сама, преобразовывает и материалы и функции: теперь техника уже не просто вбирает в себя ранее известные жесты, но и изоб­ретает новые операции, а главное — разбивает оперативное поле на совершенно новые функции и группы функций. Та­ким образом, абстрагированность человека перед лицом сво­их вещей (технических), его «очевидная отчужденность» про­исходит не столько от того, что его жесты заменяются маши­нами, сколько от абстрактности самого разделения функций и от невозможности интуитивно уловить это разделение по аналогии с прежней системой жестов1. К новым техничес-
 1 Возьмем для примера огонь. Очаг как источник огня первоначально соеди­нял в себе три функции — отопления, приготовления пищи и освещения. Имен­но в таком качестве он и наполнился своей сложной символикой. Позднее фун­кции отопления и приготовления пиши соединила в себе кухонная плита — уже техническое устройство, но еще обладающее известным символическим «присутствием». Далее все эти функции аналитически разделяются, расхо­дятся по специализированным устройствам, синтезом которых является уже не конкретный «очаг», а питающая их абстрактная энергия (газ или электри­чество). Символическое измерение такой новой «среды», основанной на принципиально ином разделении функций, равно нулю.
 58
 ким структурам способно адаптироваться только абстракт­ное, а не непосредственное мышление; при этом человек дол­жен привыкать все более и более исключительно пользоваться одними лишь высшими исчислительными функциями свое­го ума. Это вызывает глубокое психологическое сопротивле­ние, и в результате человек окончательно отстает от своих ве­щей, уступает им в связности. Вещи как бы идут впереди него в организации его среды, а тем самым влекут за собой и те или иные его поступки. Возьмем стиральную машину: своей формой и способом действия она не связана непосредствен­но с бельем, то есть вся операция стирки утратила свою про­странственно-временную специфичность. Человеческое вме­шательство минимально, весь процесс рассчитан по мину­там, и даже сама вода выступает лишь как абстрактный проводник химических моющих средств. Таким образом, функционально стиральная машина вступает в совсем иное поле отношений, нежели старинная стиральная доска или ло­хань; наряду с другими вещами-операторами, такими как хо­лодильник, телевизор, расстановочные блоки мебели и автомобиль, она размешается в дискретном поле функцио­нальной ассоциации, тогда как традиционные орудия распо­лагались в поле практического опосредования между преоб­разуемым материалом и преобразующим его человеком. Вме­сто вертикального поля, ориентированного вглубь, мы попадаем в поле горизонтальное, развернутое вширь.
 Подобно тому как структурируются различные части механизма той или иной вещи — аналогичным образом самоорганизуются, независимо от человека, и различные тех­нические предметы, отсылая друг к другу в своем упрощенно-единообразном применении и образуя тем самым строго рас­члененный строй вещей, идущий по пути своей собственной технологической эволюции, где ответственность человека ог­раничена лишь осуществлением механического контроля, да и тот в предельном случае должна взять на себя сама машина.
 Миниатюризация
 Вместо сплошного, но ограниченного пространства, ко­торое создается вокруг традиционных вещей жестами приме-
 59
 няющего их человека, технические предметы образуют диск­ретную и неограниченную протяженность. Эта новая протя­женность, новое функциональное измерение регулируется тре­бованием максимальной организации, оптимальной сообщаемости частей. Этим и объясняется наблюдаемая нами в ходе технического прогресса все большая миниатюризация изде­лий. Освобожденные от соотнесенности с человеком, от сво­ей, так сказать, «естественной величины», предназначенные для работы со все более сложными сообщениями, механиз­мы, следуя примеру человеческого мозга, идут по пути все боль­шей концентрации структур, к квинтэссенции микрокосма1. После периода прометеевской экспансии, когда техника стре­милась заполнить собой все пространство мира, мы вступаем в эру новой техники, внедряющейся в глубь мира. Электрони­ка и кибернетика — то есть действенность, вышедшая за рам­ки жестуального пространства, — позволяют ныне достигать сверхплотной насыщенности на минимуме протяженности, которой соответствует максимум регулируемого поля и кото­рая несоразмерна нашему чувственному опыту2.
 1 Отсюда магическое обаяние, которым обладает миниатюрный пред­мет — часы, транзистор, фотоаппарат и т.д.
 2Такая тенденция к миниатюризации может показаться парадоксаль­ной в цивилизации протяженности, экспансии, пространственного рас­ширения. На деле же здесь сказывается одновременно и идеальный пре­дел такой технической цивилизации, и ее противоречивость — ибо она является также и цивилизацией скученных городов и дефицита простран­ства и, в силу непреложной бытовой (а не только структурной) необходи­мости, все больше и больше становится цивилизацией «компактности». Имеется несомненное соотношение между лазером, микрокалькулятором и вообще всякой микротехникой, с одной стороны, и маленьким автомо­билем, многофункциональным «гаджетом», «экономичной» квартирой и транзистором, с другой; правда, это соотношение не обязательно имеет логическую структуру. Принцип максимальной организации, ведущий к приемам миниатюризации, имеет своей параллельной функцией служить паллиативом (но не разрешением) для проблемы хронического дефицита пространства в повседневной жизни. Структурно одно с другим не связа­но, они лишь вытекают одно из другого в рамках общей системы. В ре­зультате предмет бытовой техники, зажатый между этими двумя импера­тивами, сам не знает, которым из них он обусловлен — то ли техническим прогрессом (миниатюризация), то ли деградацией системы социальной практики (дефицит пространства). Антагонизм между структурно-техни­ческой эволюцией и дефицитными ограничениями в системе повседнев­ного быта рассматривается нами в другом месте — в «Аватарах техники».
 60
 СТИЛИЗАЦИЯ -СПОДРУЧНОСТЬ - УПАКОВКА
 Такой все возрастающей автономности функциональ­ного мира и оптимальной организации протяженности всецело соответствует и стилизация форм. Формы тоже становятся автономнее, все дальше отходя от морфоло­гии человеческого тела и усилия, — хотя они всегда так или иначе на них намекают. Они свободно самооргани­зуются, а их утраченная было соотнесенность с первич­ными функциями всякий раз сохраняется в абстрактной форме знака — это их коннотация. Рассмотрим руку — мы уже видели, сколь велико ее значение в жестуальности контроля. Все современные вещи стремятся обязатель­но быть «сподручными» (это почти что эквивалент их «функциональности»). Но что же это за рука, в зависимо­сти от которой обрисовываются их формы? Это уже не хватательный орган, где окончательно реализует себя уси­лие, теперь это всего лишь абстрактный знак сподручности, и таким достоинством тем легче обладают кнопки, рукоятки и т.п., что сама операция как таковая больше не требует ручного труда и осуществляется в другом месте. Перед нами вновь, на уровне морфологии, тот самый миф о природности, о котором уже говорилось выше; челове­ческое тело теперь наделяет вещи лишь знаками своего присутствия, а в остальном они функционируют автоном­но. Представителями тела служат «конечности». А вещи, со своей стороны, «профилируются» в зависимости от это­го абстрактно-морфологического значения. Складывается система взаимной согласованности форм, где человек упоминается лишь намеком1. Именно так форма вещи «сочетается» с рукой. Именно так кресло «Эрборн» «со­четается» с формами вашего тела — одна форма сочетает­ся с другой. Традиционная вещь-орудие вовсе не «соче­талась» с формами человека — она сочеталась с формами усилия и жеста, да и вообще человеческое тело диктовало
 1 Точно так же в домашней «среде» остается лишь намек на природу.
 61
 свою волю вещам ввиду того или иного материального труда. Ныне тело человека сохраняется лишь как абстрак­тная причина завершенных форм функциональной вещи. Итак, функциональность вещи — это не запечатленностъ в ней какого-то реального труда, а приспособленность одной формы к другой (формы рукоятки — к форме руки), в кото-рои устраняются, опускаются реальные трудовые процессы. Освободившись таким образом от практических фун­кций и от человеческой жестуальности, формы начина­ют соотноситься друг с другом и с пространством, где они создают «ритм». Именно так понимается сегодня «стиль» вещей: его механизм остается виртуально-подразумевае­мым (потенциально на него намекают кое-какие нехит­рые жесты, но не обнаруживая его, — действенное тело вещи по-прежнему остается неосознанным), и налицо одна лишь форма, окутывающая его своим совершен­ством, «облекающая» и скрадывающая своей «линией» не­кую абстрактно-кристаллизованную энергию. Как при развитии некоторых видов животных, вещь обрастает формой, словно панцирем. Подвижная, транзитивная, об­лекающая, она сглаживает внешний облик вещи, превоз­могая тревожно-дискретное многообразие механизмов связностью некоего целого. В такой функциональной сре­де замкнутостью непрерывных линий (а также и матери­алов — хрома, эмали, пластика) восстанавливается един­ство мира, который прежде поддерживался в глубинном равновесии благодаря человеческому жесту. Мы идем, ста­ло быть, к абсолютной власти формы — только она ока­зывается нужной, только она осознается, и на глубинном уровне «стиль» вещей определяется функциональностью форм.
 Конец символического измерения
 В такой завершенности форм на самом деле кроется один существенный недостаток: универсальной транзи­тивностью форм наша техническая цивилизация пытает­ся компенсировать исчезновение символических отноше­ний, связанных с традиционной трудовой жестуальнос-
 62
 тью, компенсировать ирреальность, символическую пус­тоту нашей технической мощи1.
 Действительно, жестуальное опосредование обладает не только практическим измерением, и энергия, вложенная в трудовое усилие, имеет природу не только мышечно-нервную. В жесте и усилии развертывается богатая фалличес­кая символика, выраженная в схемах проникновения, со­противления, оформления, трения и т.д. Моделью всех рит­мических жестов служит ритмика сексуальная, и всякая технологическая практика в конечном счете определяется именно ею (отсылаем к исследованиям Г.Башляра и Ж.Дюрана — «Антропологические структуры воображаемого», с. 46 и др.). Традиционные вещи и орудия, мобилизуя все наше тело для усилия и его завершения, отчасти вбирают в себя глубинное либидинозное содержание сексуального обмена (как это по-своему происходит и в танце и обрядах)2. В тех­ническом же предмете все это подавляется и демобилизует­ся. То, что в трудовой жестуальности сублимировалось (а значит, символически реализовывалось), сегодня просто вы­тесняется. В современных технических системах ничего не осталось от анархично-зрелищного самопроизрастания ста­ринных вещей, которые могли стареть, которые наглядно демонстрировали свою работу. Заступ или кувшин, эти жи-
 1 Речь не о том, чтобы поэтизировать жестуальность традиционных тру­довых усилий; действительно, ведь на протяжении долгих веков человек собственной силой возмещал несовершенство своих орудий, ведь даже после эпохи рабства и крепостничества в руках у крестьян и ремесленников по-прежнему оставались орудия, прямо восходящие к каменному веку; так что можно лишь приветствовать нынешнюю абстрактность источников энер­гии и отказ от старой жестуальности, которая по сути была лишь жестуальностью рабства. Нынешняя «бездушная автоматика» (хотя бы даже в элект­рической машинке для приготовления овощных пюре) наконец-то позво­ляет выйти за пределы строгой эквивалентности продукта жесту, изо дня в день поглощавшей человеческие силы, и создать добавочный по отноше­нию к жесту продукт. Однако не менее глубокие последствия это влечет за собой и в ином плане.
 2 Можно также сказать, что через жестуальность вещи вбирают в себя, по выражению Пиаже, «аффективные схемы» отцовства и материнства, то есть отношения ребенка к людям, составляющим его первичную среду: отец и мать сами по себе предстают ребенку как некие орудия, окружен­ные орудиями вторичными.
 63
 вые воплощения мужского и женского полового органа, сво­ей «непристойностью» делают символически внятной ди­намику человеческих влечений1. Непристойна и вся трудо­вая жестуальность, которая ныне миниатюризирована и аб­страгирована в жестуальности контроля. Мир старинных вещей предстает театром жестокости и инстинктивных вле­чений, если сравнить его с нейтральностью форм, профи­лактической «белизной» и совершенством вещей функцио­нальных. В современном утюге ручка исчезает, «профили­руется» (характерен сам этот термин, выражающий тонкость и абстрактность), все более нацеливается на полное отсут­ствие жеста, и в пределе такая форма оказывается уже не формой руки, а просто формой «сподручности». Становясь совершенной, форма отводит человеку роль стороннего созер­цателя собственного могущества.
 Абстракция могущества
 Но подобное техническое могущество больше не может опосредоваться — оно несоразмерно человеку и его телу. А значит, оно не может более и выражаться в символах — фун­кциональные формы способны лишь коннотировать его. Они выражают его как дополнительное значение своей аб­солютной связности (обтекаемости, «сподручности», авто­матизма и т.д.), но одновременно в них оформляется и от­деляющий нас от него вакуум, они образуют как бы новей­ший шаманский ритуал. Это знаки нашего могущества, но вместе с тем и свидетельства нашей безответственности по отношению к нему. Быть может, именно здесь следует ис­кать причину того, что после первой технической эйфории
 1 Подобным образом классический родительский дом с дверями и ок­нами на детских рисунках символизирует одновременно и самого ребен­ка (человеческое лицо) и материнское тело. Как и исчезновение жесту­альности, исчезновение этого традиционного дома, где были этажи, ле­стница, чердак и подвал, ведет прежде всего к фрустрации — человек лишается опознаваемой символики. Современный стиль вещей остав­ляет чувство неудовлетворенности своим отсутствием глубинного соуча­стия — в нем мы не воспринимаем инстинктивно свое собственное тело, практически не узнаем в нем своих органов, своей соматической орга­низации.
 64
 у облагодетельствованных чудо-вещами появляется какое-то угрюмое довольство, равнодушие и невольный страх пас­сивных зрителей своего могущества. Ненужными оказыва­ются многие привычные жесты, прерываются многие бы­товые ритмы, основанные на телесных движениях, и все это имеет глубокие психофизиологические последствия. Фак­тически свершилась настоящая революция быта: вещи ста­ли сложнее, чем действия человека по отношению к ним. Вещи делаются все более, а наши жесты — все менее дифферен­цированными. Это можно сформулировать иначе: вещами больше не определяются роли в театре жестов — в своей сверхцелесообразности они сами становятся ныне едва ли не актерами в том всеобъемлющем процессе, где на долю человека остается лишь роль зрителя.
 Приведем в качестве притчи одну любопытную историю. Дело было в XVIII веке. Некий иллюзионист, изощренный в часовой механике, соорудил человека-автомат. Причем автомат был настолько совершенным, настолько гибким и непринужденным в своих движениях, что, когда иллюзио­нист вместе со своим творением выходил на сцену, зрители не могли отличить, кто из них человек, а кто автомат. И тог­да иллюзионисту пришлось сделать механичными свои соб­ственные жесты и, в качестве высшего искусства, слегка разладить свою собственную фигуру — только так спектакль мог вновь получить свой смысл, ибо в конечном счете зри­телям стало бы слишком не по себе от непонимания, кто здесь «настоящий», — пускай уж лучше они принимают че­ловека за машину, а машину за человека.
 Это иллюстрация особого, как бы фатального отноше­ния человека к технике — с той разницей, что в современ­ной реальности спектакль больше не кончается радостны­ми аплодисментами публики, довольной, что ее так тонко провели. Это иллюстрация общества, где техническое ос­нащение настолько усовершенствовалось, что выступает уже как система «синтетической» жестуальности, превосходя­щая жестуальность традиционную и образующая высшую проекцию внутренне завершенных структур сознания. Пока еще точность и гибкость движений, необходимые в некото-
 65
 рых видах труда, могут быть обеспечены только человечес­ким жестом. Но ничто не мешает считать, что «технэ»1 входе своего беспрерывного прогресса должно в итоге прийти к «мимесису»2, подменив мир природный миром умопостижимых изделий. Если симулякр столь хорошо симулирует реальность, что начинает эффективно ее регулировать, то ведь тогда, по отношению к такому симулякру, уже сам че­ловек становится абстракцией! Об этом писал Льюис Мамфорд («Техника и цивилизация», с. 296): «Машина приво­дит к отмиранию функций, граничащему с параличом». Те­перь это уже не плод механистического вымысла, а непосредственная житейская реальность: движения, требу­емые от человека при обращении с техническими предме­тами, дискретны, составляют ряд скудных жестов, жестов-знаков, в них стерта ритмичность. Эти жесты — почти та­кие же, как у иллюзиониста из притчи, который рядом со своей сверхсовершенной машиной вынужден был сам дви­гаться неуклюже-механично. Спроецировав себя в связную структуру, человек сам оказывается отброшен в бессвяз­ность. Перед лицом функциональной вещи он оказывается дисфункционален, иррационально-субъективен; отныне он — пустая форма, открытая для любых функциональных ми­фов и любых фантазматических проекций, связанных с ог­лушительной эффективностью внешнего мира.
 Функционалистский миф
 Действительно, конкретная динамика усилия, абстраги­ровавшись в механизмах и жестах контроля, все же не ис­чезла полностью; она интериоризировалась, превратившись во внутренне переживаемую динамику функционалистского мифа, динамику будущего всецело функционального мира, чей образ уже явлен нам в каждом техническом пред­мете. Вытесненная жестуальность становится мифом, про­екцией, трансцендентностью. Поскольку из нашего поля зрения исчезло перетекание энергии, поскольку мы пере-
 1 Искусство, ремесло (греч.). — Прим. перев.
 2 Подражание (греч.). — Прим. перев.
 66
 живаем ее как бы растворенной в вещи, поскольку мы от­ныне лишь безответственные пользователи стремящихся к нулю жестов и усилий, то это позволяет и даже требует от нас веровать в абсолютную, ничем не ограниченную функ­циональность, в то, что знаки способны быть действенны. Оживает что-то наподобие процедуры, господствовавшей в старину в мире магии, когда вся реальность выводилась из одного-единственного знака. «Чувство действенности пер­вобытной магии отчасти сказывается в безоглядной вере в прогресс», — пишет Симондон (цит. соч., с. 95). Это верно по отношению к техническому обществу в целом, и это вер­но также, в форме не столь явной, но стойкой, примени­тельно к бытовой среде, где малейший «гаджет» образует вокруг себя техномифологическое силовое поле. Способ применения бытовых вещей становится почти непрелож­ной схемой мировосприятия. Между тем технический пред­мет, требующий от нас лишь чисто формального соучастия, изображает нам мир, где нет усилий, где энергия абстракт­на и всецело подвижна, где жест-знак обладает абсолютной действенностью1.
 Функциональная форма: зажигалка
 Обо всем этом и говорит стилизованная обтекаемость «функциональных» форм; их внутреннюю динамику обра­зует симулякр утраченной символической соотнесенности, они пытаются с помощью знаков заново внести в мир целе­сообразность. Такова зажигалка в форме береговой гальки, вот уже несколько лет успешно внедряемая рекламой. Ее форма продолговато-эллиптическая, асимметричная, «высокофункциональная» — не потому, что данная зажигал­ка лучше других высекает огонь, а потому, что она «сочета-
 1 Такую мифологию следует отличать от идеологии Прогресса. Сколь бы ни была абстрактна эта идеология, она остается некоторой гипотезой о структурах бытия и находит себе опору в технической эволюции; тогда как в функционалистском мифе просто подразумевается, что за знаками стоит некоторая техническая целостность. Идеология прогресса служит (в XVIII и XIX вв.) социокультурным опосредованием, мифология же — фантазматическим предвосхищением.
 67
 ется с формой ладони». «Само море отшлифовало ее в фор­ме ладони» — это как бы свершившийся факт. Функциональ­ность зажигалки не в том, чтобы зажигать, а в том, чтобы быть «сподручной»; и ее форма как бы самой природой (мо­рем) предназначена для того, чтобы ею манипулировал че­ловек. В такой новой целесообразности и заключена ее осо­бая риторика. Коннотация здесь двойная: промышленное изделие (зажигалка) словно заново обретает одно из досто­инств изделий ремесленных, чья форма продолжает собой человеческий жест и человеческое тело. А с другой сторо­ны, упоминание о море отсылает нас к мифу о природе, ко­торая уже сама по себе окультурена применительно к чело­веку и приспосабливается к малейшим его желаниям: море играет здесь культурную роль шлифовальщика, природа превращается в чудесную мастерскую ремесленника1. Так зажигалка вместо морского камешка, приспособленного рукой для добывания огня, оказывается волшебным огни­вом, то есть на практике даже в промышленном изделии, по сути, действуют сложные представления о целесообраз­ности, восходящие к доисторической ремесленной эпохе.
 Формальная коннотация: крыло автомобиля
 Долгое время американские автомобили украшались ог­ромными крыльями, о которых Паккард в своем «Искусст­ве расточительства» (с. 282) пишет, что они символизируют собой американскую одержимость потребительскими бла­гами; но у них есть и другие значения. Автомобиль, едва вы­делившись как вещь из прежних форм экипажа и обретя структуру, согласную своей функции, очень скоро начинает лишь коннотировать этот достигнутый результат, конноти­ровать сам себя как функцию победоносности. Перед нами настоящее торжество вещи: автомобильное крыло становит­ся знаком победы над пространством — чистым знаком, без
 1 Мифы о «природе» чаше всего действуют посредством отсылки к ка­кой-то более ранней культурной системе — через такой промежуточный этап псевдоистории происходит регрессия к мифической цельности мира; таким образом, из мифа о доиндустриальном ремесле логически вытекает миф о «функциональной» природе, и наоборот.
 68
 всякой связи с самой этой победой (скорее оно даже пре­пятствует ей, утяжеляя машину и делая ее более громозд­кой). Конкретно-техническая подвижность получает здесь дополнительный смысл абсолютной обтекаемости. Ибо ав­томобильное крыло не является знаком реальной скорости, им обозначается скорость высшая, безмерная. Оно внуша­ет мысль о волшебном, благодатном автоматизме, в нашем воображении машина приводится в движение самим при­сутствием этого крыла, она летит на собственных крыльях, имитируя тем самым некий более высокий организм. Реальной действующей силой машины является двигатель, воображаемой же — крыло. Чтобы оформить такой спек­такль спонтанной и сверхвещественной действенности, не обойтись без природной символики — и вот автомобиль украшается крыльями и фюзеляжем, которые в других ма­шинах служат структурными элементами; автомобиль при­сваивает себе знаки самолета — прообраза вещи, преодоле­вающей пространство; а в конечном итоге эти знаки оказы­ваются похищенными у природы — у акул, птиц и т.д.
 В наши дни природные коннотации изменили свой ре­гистр. Раньше всюду царила буйная флора, покрывая все вещи, даже машины, знаками земнородности и тем самым натурализуя их1, сегодня же перед нами намечается систе­матика текучести, заимствующая свои коннотации уже не из статичных стихий земли и флоры, а из текучих стихий воздуха и воды, а также из животной динамики. Но, даже обратившись от органики к текучести, эта новейшая при­родность все равно коннотирует собой природу. Внеструктурный, несущественный элемент — например, крыло ав­томобиля — всегда приписывает техническому предмету природную коннотацию.
 Тем самым коннотация эта оказывается также и аллего­рической. Когда в фиксированную структуру вторгаются внеструктурные элементы, когда в вещи появляется чисто фор-
 1 Ныне от этих растительно-материнских коннотаций кое-что сохра­нилось разве что в плавности очертаний. Гнутые линии призваны сооб­щать вещам органическую семантику вместилища — или же природной эволюции. Поэтому они исчезают или становятся эллиптическими.
 69
 мальная деталь, то реальная функция остается лишь в каче­стве алиби, а форма лишь обозначает собой идею функции: то есть она становится аллегоричной. Автомобильное крыло — это наша современная аллегория. Вместо муз и цветоч­ков нам служат для этой цели автомобильные крылья и отшлифованные морем зажигалки. А дискурс бессознатель­ного высказывается именно через аллегорию. И вот в авто­мобильном крыле выражается глубинный фантазм скорос­ти, но в уклончиво-регрессивном виде. Действительно, ско­рость представляет собой функцию фаллического порядка, в автомобильном же крыле нам явлена лишь формализован­ная, застывшая скорость, едва ли не пожираемая глазами. Оно включается уже не в активный процесс, а лишь в «символи­ческое» наслаждение скоростью; это как бы последняя, пас­сивная стадия деградации энергии до чистого знака, где бес­сознательное желание твердит одну и ту же неизменную речь. Таким образом, формальная коннотация вполне эквива­лентна применению цензуры. За внешней функциональной завершенностью форм происходит распад традиционной фаллической символики: с одной стороны, она абстрагиру­ется, становясь симулякром могущества (скрытый, непонят­ный механизм), а с другой стороны, она регрессивно-нарциссически довольствуется облекающими ее формами и их «фун­кциональностью».
 Алиби формы
 Теперь мы лучше видим, каким образом формы произ­водят свой дискурс и на что он нацелен. Соотносясь между собой и своей стилизацией постоянно отсылая к другим го­мологичным формам, они предстают как законченный дис­курс — оптимальная реализация некоторой сущности чело­века и мира. Но такой дискурс никогда не бывает невин­ным: в артикуляции форм всегда кроется некий косвенный дискурс. Форма зажигалки соотносится с формой руки че­рез посредство «отшлифовавшего» ее моря, автомобильное крыло соотносится с преодолением пространства через посредство самолета, птицы и т.п. — фактически же через посредство идеи моря, идеи самолета и птицы. Итак, мы ви-
 70
 дим, как в артикуляцию форм повсюду вкрадывается Идея Природы, сама принимая многообразные формы (элемен­ты животного и растительного царства, человеческое тело, даже пространство как таковое)1. В той мере в какой фор­мы, образуя систему, воссоздают также и своеобразную внут­реннюю целесообразность, они тем самым получают коннотативный смысл природы — той природы, что по-прежнему составляет идеальный ориентир всякой целесо­образности.
 В «вульгарных» вещах, исчерпывающихся своей функ­цией, такой целесообразности нет. Применительно к ним можно говорить не о «среде», но лишь об окружении. Дол­гое время им пытались искусственно навязать какую-то то­порную целесообразность: швейные машины украшались цветочными узорами, Кокто и Бюффе еще не так давно за­нимались «оформлением» холодильников. Или же, не умея «натурализовать» вещи, старались хотя бы скрыть их при­сутствие. Так и в наши дни, после сравнительно короткой фазы, когда машины и вообще техника, гордясь своим рас­крепощением, непристойно выставляли напоказ свою прак­тичность, — ныне стыдливость настоятельно требует скры­вать практическую функцию вещей:
 «Отопление мазутное, осуществляется посредством абсолют­но невидимой сети труб».
 1 В реальности пространство получает еще и коннотативный смысл пу­стоты: не оно рождается (как «ритмизованное» пространство) из живой взаимной соотнесенности форм, но сами формы оказываются соотнесе­ны друг с другом через пространство, вернее через его формализованный знак. В комнате, где много пространства, возникает эффект Природы — «все дышит». Отсюда тяга к пустоте: так голые стены комнаты могут обо­значать культурность и достаток. Чтобы выделить какую-нибудь безделуш­ку, вокруг нее создают пустоту. Таким образом, «среда» зачастую представ­ляет собой лишь формальную расстановку, где те или иные вещи «персо­нализируются» через исчислимость пустоты. И наоборот, в серийных интерьерах среда разрушается дефицитом пространства, где вещам не дано их роскошного дыхания. Быть может, в такой деланной пустоте следует усматривать отголосок определенной морали, культивирующей отличие и дистанцию. Итак, здесь тоже происходит инверсия традиционной кон­нотации — коннотации полноценных субстанций, накапливаемых и про­стодушно выставляемых напоказ.
 71
 «При всей своей необходимости, гараж ни в коем случае не дол­жен бросаться в глаза, занимая тот или иной уголок сада... Поэтому он укрыт под земляной насыпью. Бетонную крышу строения прикрывает альпийский садик, а с внутренней час­тью усадьбы оно сообщается посредством укрытой в земляном откосе дверцы...»
 Натурализация, скрадывание, переоформление, декорирование — все это окружает нас вещами, где форма высту­пает как ложное разрешение противоречия в способе пережи­вания вещи. Случайно-разрозненные украшения ныне усту­пают место более тонким решениям, но в них все равно непременно присутствует коннотация природности, заклю­ченная в самом дискурсе форм. Такая натурализация сама собой нагружается морально-психологическими отсылка­ми. Характерна в этом отношении сама рекламная лексика с ее развитой эмоциональной терминологией: «тепло», «уют», «сияние», «подлинность». В рекламном дискурсе ис­числимость форм и «функциональный стиль» аккомпанируются целой риторикой «природных» смыслов. «Теплота», «подлинность», «добросовестность» позволяют многое по­нять в этой двусмысленной системе, где проступают в каче­стве знаков (наподобие птиц, пространства и моря, о кото­рых говорилось выше) традиционные, давно утраченные ценности. Разумеется, здесь нельзя говорить о «лицемерии». Но не является ли такой систематичный, однородно-функ­циональный мир красок, веществ и форм, где влечение, же­лание и взрывчатая сила инстинкта во всем если не отрица­ются1, то отвергаются, опровергаются, — не является ли этот мир еще и миром моральным, даже гиперморальным? В наши дни лицемерие состоит уже не в том, чтобы при­крывать непристойность природы, а в том, чтобы доволь­ствоваться (или хотя бы стремиться к этому) безобидной при­родностью знаков.
 1 Моральный отказ от инстинкта еще означает, что последний все-таки остается где-то рядом. Здесь же никакой близости больше не осталось: природа во всех ее формах одновременно обозначается и отвергается од­ними и теми же знаками.
 72
 III. Заключение: природность и функциональность
 В итоге своего анализа смысловых элементов расстановки и среды мы можем заключить, что данная система в целом ос­новывается на понятии функциональности. Краски, формы, ма­териалы, расстановка, пространство— все функционально. Все вещи объявляют себя функциональными, так же как все по­литические режимы — демократическими. Между тем это по­нятие, включающее в себя все современные факторы привле­кательности, само по себе сугубо двойственно. Будучи произ­водным от «функции», оно подразумевает, что вещь реализует себя, точно соответствуя реальному миру и человеческим по­требностям. Фактически же из вышеприведенного анализа вытекает, что «функциональным» именуется отнюдь не приспо­собленное к некоторой цели, но приспособленное к некоторому строю или системе; функциональность есть способность ин­тегрироваться в целое. В случае же вещи это не что иное, как способность преодолеть свою «функцию» ради какой-то вто­ричной функции, способность стать элементом игры, комби­наторной исчислимости в рамках всеобщей системы знаков.
 Таким образом, функциональная система всякий раз од­новременно и сугубо двусмысленно характеризуется как:
 1) Преодоление традиционной системы в трех ее аспектах (первичной функции вещей, первичных влечениях и по­требностях, символическом соотношении того и другого).
 2) Одновременный отказ от всех этих трех взаимосвя­занных аспектов традиционной системы.
 Иными словами:
 1) Связность функциональной системы вещей возникает оттого, что эти вещи (и отдельные их аспекты — цвет, форма и т.д.) обладают уже не самостоятельным смыслом, но всеобщей функцией знаковости. В них всегда присутствует строй При­роды (первичная функция, бессознательное влечение, симво­лическая соотнесенность с человеком), но присутствует лишь в виде знака. Материальность вещей больше не сталкивается в них непосредственно с материальностью потребностей: про-
 73
 исходит выпадение этих двух несвязно-первичных антагони­стических систем, в силу того что между ними вклинивается абстрактная система манипулируемых знаков — функциональ­ность. Одновременно исчезает и символическая соотнесен­ность: в знаке всякий раз предстает природа обузданная, об­работанная, абстрактная, без времени и без страха и постоян­но переходящая в культуру в силу самой сущности знака; это природа систематизированная — природность (или, если угод­но, культурность)1. Подобная природность является, таким об­разом, частным следствием любой функциональности. Тако­ва современная коннотация системы «среды».
 2) Своим постоянно преодолеваемым присутствием в си­стеме (в форме гораздо более связной и исчерпывающей, чем во всех культурах прошлого)2 Природа сообщает этой системе достоинство культурной модели и свою объектив­ную динамику.
 Но своим постоянно опровергаемым присутствием в сис­теме Природа делает эту систему системой отказа, дефици­та, алиби (хотя и в этом она является более связной, чем все системы прошлого).
 То, что с одной стороны организуется и исчисляется, с другой стороны — коннотируется и не признается; и здесь и там выступает одна и та же функция знака, одна и та же ре­альность функционального мира.
 1 Действительно, культура и природа противопоставлены здесь лишь формально, в знаке они могут меняться местами; в обоих понятиях — «при­родность» и «культурность» — важнее всего суффикс. Этот суффикс нам уже попадался и еще будет попадаться сплошь и рядом: «цель — целесооб­разность», «функция — функциональность», а в дальнейшем также и «ис­тория — историчность», «личность — личностность» (персонализация) и т.д., — обозначая всякий раз переход к абстрактному вторичному смыслу на уровне знака и обладая в силу этого первостепенной важностью при анали­зе любой систематики, особенно же коннотативных структур.
 2 Действительно, культура была такой всегда. Но сегодня перед нами впервые открываются на уровне повседневного быта предпосылки неко­торой системы, способной вобрать в свою абстракцию все атрибуты ве­щей, то есть достичь очень высокой внутренней автономии и, может быть, даже (именно такова цель, на которую она нацелена) полной синхронии между человеком и окружающей его бытовой средой, сведя и того и дру­гую к простым знаковым элементам.
 74
 ПРИЛОЖЕНИЕ: ДОМАШНИЙ МИР И АВТОМОБИЛЬ
 Проделанный выше анализ в целом касается только до­машней обстановки, домашнего быта. Действительно, по­чти все наши обиходные вещи сосредоточены в простран­стве частного жилища. Однако система не исчерпывает­ся одним лишь домашним интерьером. Она включает и один внешний элемент, вводящий в нее новое измерение, — автомобиль.
 Это вещь из вещей, в том смысле что она покрывает со­бой все аспекты нашего анализа: абстрагирование от вся­кой практической цели ради скорости и престижа; фор­мальную коннотацию; техническую коннотацию; форси­рованную дифференциацию; нагруженность страстями; проекцию фантазмов. В автомобиле четче, чем где-либо еще, проявляется взаимосвязь субъективной системы по­требностей и объективной системы производства. Все эти аспекты анализируются в других главах. Здесь же нам хо­телось бы остановиться на том, каково место автомобиля в общей системе.
 Автомобиль включен в систему как элемент, дополни­тельный ко всем прочим вещам вместе, и каждая из них рядом с ним предстает как нечто частное — не просто ме­нее сложное по устройству, но не занимающее само по себе особого положения в системе. По своей позиционной зна­чимости сравниться с автомобилем способна лишь вся сфе­ра домашнего быта как целое (мебель, бытовая техника, «гаджеты» и т.д.), структурированная по основной оппо­зиции расстановки/среды. Разумеется, в нашем житейском опыте домашняя сфера, с ее множественностью забот, фун­кций и отношений, гораздо важнее, чем «сфера» езды на автомобиле. Но в системном плане приходится признать, что она образует лишь один из двух полюсов общей систе­мы, тогда как вторым является именно автомобиль.
 Автомобиль, вбирая в себя все оппозиции и скрытые зна­чения домашнего интерьера, привносит дополнительно еще
 75
 и идею мощи, некоторую недостающую трансцендентность, — но при этом никогда не ставит под вопрос самое систему; благодаря машине частный быт делается соразмерен цело­му миру, не переставая оставаться повседневным бытом; то есть система обретает эффективную насыщенность, не вы­ходя за собственные рамки.
 Передвижение является необходимостью, скорость — удо­вольствием. Обладание же автомобилем дает нечто еще боль­шее — как бы свидетельство о гражданстве; водительские права служат дворянской грамотой для новейшей моторизо­ванной знати, на гербе которой начертаны компрессия газов и предельная скорость. А изъятие водительских прав — это ведь сегодня своего рода отлучение, социальная кастрация1.
 Даже если не усматривать в автомашине современную версию древнего мифа о кентавре, сливающем в себе че­ловеческий ум и животную силу2, можно тем не менее при­знать, что это вещь не простая, а сублимированная. В ней как бы заключается в скобки обиходная повседневность всех остальных вещей. Преобразуемый ею материал — про­странство-время — не сравним ни с каким иным; и дина­мический синтез, который дается автомобилем в форме скорости, также глубоко отличается от какой бы то ни было обыкновенной функции. Движение уже само по себе ока­зывает на нас глубоко благотворное воздействие, но меха­ническая эйфория скорости — это нечто иное: в нашем во­ображаемом под нею скрывается чудесное перемещение «само собой». Подвижность без усилий — это некая бла­женная ирреальность, где приостанавливается существо­вание и отменяется ответственность. Интегрируя в себе пространство-время, скорость делает мир двумерным, сво­дит его к плоскому образу; она не считается с его рельеф­ностью и с его становлением и как бы приводит нас к воз-
 1 Иногда оно применяется как мера против сутенеров.
 2 О мифологии Кентавра и фантазмах, проецируемых на лошадь и на автомобиль, см. главу «Коллекция».
 76
 вышенно-неподвижной созерцательности. «Движение, — пишет Шеллинг, — это всего лишь стремление к покою». На скорости свыше ста километров в час возникает пре­зумпция вечности (а также, возможно, и невроза). Эйфо­рия от езды в автомобиле, питаемая этим чувством своей неподвластности миру (он остается далеко позади или же впереди), не имеет ничего общего с активным жизненным тонусом: здесь происходит пассивное удовлетворение в по­стоянно меняющихся декорациях.
 Такая «динамическая эйфория» противостоит статичным удовольствиям семьи и недвижимости, а вместе с тем и аб­страгируется от социальной действительности. Например, в «Жоли мэ» приводились признания одного из тысяч та­ких людей, для кого автомобиль — это нейтральная терри­тория между работой и семейным домом, пустой вектор чи­стого перемещения: «Приятные минуты, — говорит он, — бывают у меня только по дороге из дома в контору. Я куда-то еду, еду... А сегодня и той радости нет, потому что движе­ние слишком плотное». Таким образом, машина не просто противостоит дому, образуя вторую половину повседневно­го быта, — она и сама представляет собой особое жилище, только недоступное для посторонних; это замкнуто-интим­ная сфера, но без обычных черт уюта, с острым чувством формальной свободы, с головокружительной функциональ­ностью. Интимность очага — это интимность инволюции, замкнутости в отношениях и привычках домашнего быта. Интимность автомобиля — это интимность метаболизма, стремительного прорыва сквозь время и пространство, и вместе с тем это место, где всегда возможен несчастный слу­чай; в этой случайности, часто так и не реализуемой, но по­стоянно воображаемой и всегда изначально признаваемой, достигает высшей точки та интимность наедине с собой, та формальная свобода, которая краше всего в смерти. Осу­ществляется необычайный компромисс: оставаясь у себя дома, мы все более удаляемся от дома. Итак, автомобиль —
 77
 это средоточие новейшей субъективности, центр без окруж­ности, тогда как у субъективности домашнего мира всегда есть внешняя граница.
 Подобной сублимации, преображения мира не дает ни одна другая вещь, техническое устройство или «гаджет» по­вседневного обихода. Любой функциональный предмет не­сет в себе дополнительный смысл могущества, но в домаш­не-бытовой сфере он минимален. Да и вообще дом не та об­ласть, где человек обретает свою социальную ценность, — разве что дом сам выходит за собственные пределы в кате­гориях престижа или светского общения. (В том и состоит одна из главных проблем супружеской жизни, что в ней ча­сто не удается присваивать друг другу ценность.) По отно­шению к этому «горизонтальному» сектору домашнего быта машина с ее скоростью составляет как бы «вертикаль», тре­тье измерение1. Это фактор облагораживающий, освобож­дающий человека не только от ограничений органического существования, но и от ограничений социальных. Если до­машний быт замыкается в себе, не доходя до социальности, то автомобиль, чистая функциональность которого связана лишь с покорением пространства и времени, обретает свое обаяние как бы по ту сторону ее. Фактически же по отно­шению к общественной сфере и домашний очаг и автомо­биль образуют одну и ту же абстракцию частной жизни; их двучленность сопряжена с двучленностью труда и досуга, об­разуя вместе общую структуру повседневной жизни.
 Подобная систематическая биполярность, эксцентрич­ность и вместе с тем дополнительность машины по отно­шению к очагу имеет тенденцию накладываться на распре­деление социальных ролей между полами. Действительно, машина, как правило, остается достоянием мужчины. «У папы своя «Пежо», у мамы — свои «Пежо», — говорится в
 1 Отсюда — хорошо известная неприязнь среднего водителя кавтомобильной технике безопасности (ремням и т.д.). Безопасность пусть будет дома — машина же в этом смысле именно нечто иное, чем дом, нечто обратное ему.
 78
 одной рекламе; то есть у мужчины — автомобиль, а у женщи­ны — миксер, кофемолка, кухонный комбайн и т.д.1 Мир се­мейного быта — это мир пищевых продуктов и многофунк­циональной техники. Мужчина же царит во внешней сфере, наиболее действенным знаком которой является автомобиль; оттого-то его и нет на рекламной картинке. Таким образом, как в плане вещей, так и в плане человеческих ролей дей­ствует одна и та же оппозиция — но в данном случае, что су­щественно, в рамках одной и той же фирмы «Пежо».
 Очевидно, это сочетание не случайно. В самом деле, оно вступает в корреляцию с глубинными психосексуальными факторами.
 Мы видели, что скорость — это одновременно трансцен­дентность и интимность. Покоряя пространство, абстрактно означающее собой реальный мир, осуществляя в нем свое мо­гущество, человек осуществляет тем самым нарциссическую самопроекцию. Стоит задуматься об «эротической» значимо­сти автомобиля или скорости: снимая социальные табу, а од­новременно и непосредственную ответственность, автомо­биль своей подвижностью устраняет целый ряд психологи­ческих сопротивлений, действовавших по отношению к самому человеку и к другим; в автомобиле, в ситуации, где ни за что не требуется расплачиваться, человек обретает и то­нус, и блеск, и обаятельность, и дерзость, а с другой стороны, такая ситуация благоприятствует эротическим от­ношениям, обращая двойную нарциссическую проекцию на один и тот же фаллический объект (машину) или на одну и ту же объективированную фаллическую функцию (скорость). Таким образом, эротизм автомобиля связан не с активно-наступательным сексуальным поведением, а с пассивно-нар­циссическим самообольщением каждого из партнеров, об­ретающих нарциссическую сопричастность в одном и том же
 1 Следует признать, что такая тесная сопряженность мужчины с ма­шиной, а женщины с домом имеет тенденцию к ослаблению — если не на уровне представлений, то на уровне фактов.
 79
 объекте1. Эротическая окрашенность играет здесь ту же роль, что и реальный либо психический образ при мастурбации.
 Поэтому ошибочно видеть в автомашине «женский» предмет2. Хотя в рекламе о ней всегда говорится как о жен­щине: «гибкая, породистая, удобная, практичная, послуш­ная, горячая» и т.д., — это связано скорее с общей фемини­зацией вещей в рекламе: вещь-женщина — это эффективнейшая схема убеждения, социальная мифология, все вещи, и машина в том числе, притворяются женщинами, чтобы их покупали. Здесь, однако, работает общекультурная сис­тема. Для самой же машины глубинная фантазматизация происходит иначе. В зависимости от ее использования, от ее характеристик (гоночный «спайдер» или же лимузин на бархатном ходу) автомашина может приобретать психичес­кую нагрузку как мощи, так и убежища, представать как снарядом, так и жилищем. В глубине же, как и любой фун­кциональный механический предмет, автомобиль прежде всего переживается — причем всеми, мужчинами, женщи­нами, детьми, — как фаллос, объект манипуляции, береж­ного ухода, фасцинации. Это фаллическая и вместе с тем нарциссическая самопроекция, могущество, очарованное собственным образом. Мы уже разбирали в связи с автомо­бильным крылом, как этот бессознательный дискурс коннотируется непосредственно в формах автомобиля.
 1 Не так давно подобное отношение нарциссического сообщничества через посредство вещи или же целой системы вещей было показано, в си­туации супружеской пары, в романе Жоржа Перека «Вещи» (издательство «Летр нувель», 1965). Очевидно, здесь и заключается современная особен­ность семейной жизни: сегодня все способствует тому, чтобы вещи пита­ли собой взаимоотношения, а взаимоотношения (сексуальные, супружес­кие, семейные, микрогрупповые) оказывались рамкой для потребления вещей.
 2 Само слово «автомобиль» в разных языках бывает как мужского, так и женского рода.
 В. НЕФУНКЦИОНАЛЬНАЯ СИСТЕМА, ИЛИ ДИСКУРС СУБЪЕКТА
 I. Маргинальная вещь — старинная вещь
 Имеется целая категория вещей, которые по видимости не укладываются в проанализированную выше систему. Это вещи уникальные, диковинные, фольклорные, экзотические, старин­ные. Они как будто противоречат требованиям функциональной исчислимости, соответствуя желаниям иного порядка — выра­жать в себе свидетельство, память, ностальгию, бегство от дей­ствительности. Возникает соблазн усмотреть в них пережиток тра­диционно-символического строя. Однако, при всем своем отли­чии, такие вещи тоже включаются в современную цивилизацию и в рамках ее обретают свой двойственный эффект.
 ЭФФЕКТ СРЕДЫ: ИСТОРИЧНОСТЬ
 Фактически они даже не занимают в системе особого места: просто функциональность современных вещей становится историч­ностью в вещах старинных (или маргинальностью — в вещи-ди­ковинке, экзотичностью — в вещи первобытной), отнюдь не пе­реставая при этом выполнять системную функцию знака. Среди знаков прежних культурных систем наибольшее развитие полу­чает, по сути, «природность», «природная» коннотация. Описан­ная выше зажигалка уже мифологизирована своей отсылкой к морю, но она все-таки еще для чего-то служит; старинная же вещь чисто мифологична, отсылая к прошлому. Она лишена какого-либо выхода в практику и явлена нам исключительно затем, что­бы нечто означать. Она неструктурна, отрицает структурность в принципе, знаменует собой совершенное отречение от первич­ных функций. Однако же она не является внефункциональной или просто «декоративной», и в рамках системы у нее есть впол­не специфическая функция: ею обозначается время1.
 1 Здесь мы ограничимся лишь анализом «старинных» вещей, состав­ляющих наиболее наглядный образец вещей «внесистемных». Очевидно, од­нако, что подобному анализу на тех же самых основаниях могут быть подвер­гнуты и другие категории маргинальных вещей.
 83
 Система «среды» развертывается вширь, но она стремится быть целостной, и поэтому она должна вобрать в себя всю сложность жизни, включая такое важнейшее ее измерение, как время. Разумеется, в старинной вещи ухватывается не реаль­ное время1, а лишь его знаки, культурные индексы. Они аллегоричны и тем самым не противоречат организации це­лого: здесь все осуществляется через знаки, от них не усколь­зает ни природа, ни время. Но время не так легко, как приро­да, поддается абстракции и систематизации. В нем заключено жизненное противоречие, которое плохо интегрируется в ло­гику системы. Именно эта «хроническая» несистемность и чи­тается в зрительной коннотации старинных вещей. Если кон­нотация природности умеет быть тонкой, то коннотация «ис­торичности» всегда грубо бросается в глаза. Старинная вещь всегда как бы «подпирает стену»; будь она сколь угодно краси­вой, она все равно остается «эксцентричной», и даже при всей своей подлинности в чем-то кажется подделкой. Да она и дей­ствительно подделка, постольку поскольку выдает себя за под­линную в рамках системы, основанной отнюдь не на подлиннос­ти, а на абстрактно-исчислимом знаковом отношении.
 СИМВОЛИЧЕСКИЙ ЭФФЕКТ: МИФ О ПЕРВОНАЧАЛЕ
 Итак, старинная вещь обладает особым статусом. Посколь­ку ее задача в рамках «среды» — заколдовывать время и пережи­ваться как знак, то она не отличается от любого другого элемен­та и соотносится с ними всеми2. Поскольку же, напротив, она обладает меньшей соотнесенностью с другими вещами и выс­тупает как нечто целое, как некая наличная подлинность, то у нее появляется специальный психологический статус. Она пе-
 1 Подобно тому как природность — это по сути отречение от природы, так и историчность есть отказ от истории, скрываемый за превознесением ее знаков: история присутствует, но не признается.
 2 Фактически старинная вещь вполне интегрируется в структуры «сре­ды», поскольку там, где она помещена, она в общем переживается как «теп­лый» элемент, в противоположность всему «холодному» современному окружению.
 84
 реживается иначе. Именно в этом глубинная польза этой бес­полезной вещи. Откуда такая устойчивая тяга к старинным ве­щам — старой мебели, вещам подлинным и «стильным», к де­ревенским и ремесленным поделкам ручной работы, туземной керамике, фольклорным предметам и т.д.? Откуда этот сво­еобразный феномен аккультурации, который заставляет ци­вилизованных людей тянуться к знакам, эксцентричным в про­странстве и времени по отношению к их собственной культур­ной системе, всякий раз связанным с культурой прошлого, — феномен обратный тому, который заставляет жителей «не­доразвитых» стран тянуться к изделиям и техническим знакам индустриальных обществ?
 Императив, которому отвечают старинные вещи1, — это императив завершенного, законченного в себе существа. Время, в котором живет мифологический предмет, — пер­фект; это то, что имеет место в настоящем в качестве сбыв­шегося прежде и что в силу этого глубоко укоренено в себе самом, то есть «подлинно». Старинная вещь — это всегда в широком смысле слова «семейный портрет». В конкретно-вещественной форме она запечатлевает в себе некое досто­памятное прошлое; на уровне воображаемого такой процесс соответствует устранению времени. Этого, разумеется, не­достает функциональным вещам, которые существуют лишь ныне, в актуальном индикативе или практическом импера­тиве, исчерпываясь своим применением и не обладая пред­шествующим бытием; более или менее заполняя собой про­странство, они не обеспечивают наполненность времени. Функциональная вещь обладает эффективностью, ми­фологическая вещь — завершенностью. Знаменуемое ею со­стоявшееся событие — это событие рождения. Я — не тот, кто живет сегодня (в этом мой страх), я тот, кто уже был рань-
 1 Еще раз повторим, что это приложимо и ко всем экзотическим ве­щам: для современного человека удаленность по географической широте вполне эквивалентна погружению в прошлое (ср. туризм). Ручные подел­ки, туземные изделия, сувениры разных стран чаруют не столько своей живописной множественностью, сколько связью с прежними формами и способами производства, отсылая к иному, ушедшему в прошлое миру, ко­торый всегда сопрягается с миром детства и детских игрушек.
 85
 ше, согласно логике обратного рождения, знаменуемого мне таким предметом, который из настоящего устремлен в глубь времени; это и есть регрессия1. Таким образом, старинная вещь выступает как миф о первоначале.
 «ПОДЛИННОСТЬ»
 Любовь к старине нельзя не сопоставить со страстью кол­лекционировать2: между ними имеются глубокие сходства — в том, что касается нарциссической регрессии, системы отмены времени, воображаемого господства над рождени­ем и смертью. Однако в мифологии старинных вещей сле­дует различать два аспекта — ностальгическое влечение к первоначалу и обсессию подлинности. И то и другое, по-видимому, вытекает из мифической отсылки к рождению, каковую представляет собой старинная вещь в своей вре­менной замкнутости; действительно, всякая рожденность предполагает наличие отца и матери. Инволюция к исто­кам — это, разумеется, регрессия в материнскую утробу; чем более старинны вещи, тем более они приближают нас к не­коей оставшейся в прошлом эпохе, к «божеству», к приро­де, к первобытным знаниям и т.д. Согласно Морису Рейм­су, подобная мистика существовала уже в раннем средневе­ковье: для христианина IX века греческая статуэтка или резной камень с языческими значками приобретали маги­ческую силу. Стремление же к подлинности — это, строго говоря, нечто совсем иное; оно выражается в навязчивом желании удостоверить подлинность произведения, будь то подлинность его происхождения, датировки, авторства, ав­торской подписи. Вещи сообщает особую ценность уже са­мый факт того, что некогда она принадлежала кому-то зна-
 1 Два этих движения идут в противоположных направлениях: посколь­ку старинная вещь стремится интегрироваться в нынешнюю культурную систему, она из глубины прошлого знаменует в настоящем пустое времен­ное измерение. Поскольку же она является индивидуальной регрессией, то она, напротив, устремлена из настоящего в прошлое, пытаясь спрое­цировать в него пустое измерение бытия.
 2 См. ниже, главу «Коллекция».
 86
 менитому или могущественному. Так и обаяние ремеслен­ной поделки возникает от того, что она вышла из чьих-то рук и в ней запечатлен труд этого человека; это обаяние сотворенности (а стало быть, уникальности, поскольку мо­мент творения невозвратим). Так что стремление найти в произведении след творчества — будь то реальный отпеча­ток руки автора или же хотя бы его подпись, — это тоже по­иски своих родовых корней и трансцендентной фигуры отца. Подлинность всегда исходит от Отца — именно в нем ис­точник ценности. И старинная вещь являет нашему вооб­ражению одновременно и благородные родовые корни, и инволюцию в материнское лоно.
 НЕОКУЛЬТУРНЫЙ СИНДРОМ: РЕСТАВРАЦИЯ
 Таким образом, поиски подлинности (укорененности бытия в себе) точно совпадают с поисками алиби (ино-бытия). Поясним эти два понятия на хорошо известном ныне примере ностальгической реставрации: «Как построить себе старинные руины».
 Вот каким образом современный архитектор перестраи­вает для себя старинную ферму где-то в «Иль-де-Франсе»: «Стены, прогнившие из-за отсутствия фундамента, снесены. Амбар, располагавшийся в южной стороне чердака, частич­но ликвидирован, чтобы освободить место для террасы... Все три капитальных стены незаметно надстроены. Для защиты от сырости под асфальтированной плитой на уровне пола создано пустое пространство глубиной 0,70 м... В старой по­стройке не было ни лестницы, ни камина, равно как и марсельских оконных рам, кламарской плитки, бургундской че­репицы, гаража в саду, широких стеклянных дверей... Кухня на 100% современная, так же как и ванная и т.д.» Однако «хорошо сохранившийся деревянный фахверк использован и в новой постройке», однако «при сносе стен тщательно со­хранен портал главной входной двери, при перестройке за­ново использованы старые камни и черепица» («Мэзон
 87
 франсез», май 1963 г.). Приводятся и фотографии, показы­вающие, что же, собственно, осталось от старинной фер­мы, после того как «архитектор простукал в ней каждый ка­мень и принял свои решительные меры»: остались рожки да ножки. Но «на камне сем я создам загородный дом свой» — на считанных старинных камнях дверного портала (сим­волично, что это именно вступительный элемент) в ценно­стном отношении покоится все здание. Именно они избав­ляют его от тяжести архитектурного компромисса между современной цивилизацией и природой — во вполне невин­ном, впрочем, стремлении приумножить комфорт. Став вла­дельцем фермы, архитектор фактически выстроил на ее ме­сте современный дом, которого ему и хотелось; но совре­менность еще не придает ему ценностной значимости, еще не превращает его в настоящее «жилище»; дому все еще не хватает бытия. Как храм бывает по-настоящему освящен лишь тогда, когда в него поместят святые мощи или релик­вии, — так и наш архитектор сможет по-настоящему почув­ствовать себя дома (то есть заглушить в себе тревогу), толь­ко если в новеньких стенах своего жилища он будет ощу­щать неприметное, но облагораживающее присутствие старинного камня — свидетеля поколений прошлого. Не будь этих камней, и мазутное отопление и гараж (прикры­тый сверху альпийским садиком) оставались бы — увы! — всего лишь самими собой, то есть унылыми требованиями комфорта. Своей достоподлинностью эти камни оправды­вают не только функциональную обстановку дома, но в из­вестной мере также и культурный экзотизм его современ­ного вторичного оформления (хотя оно и «выдержано в очень хорошем вкусе и отнюдь не в грубо-деревенском сти­ле»): тут и лампы из опалинового стекла, и декоративные соломенные кресла, и далматское кресло, «которое раньше приторочивалось на спину осла», и романтическое зеркало, и т.д. Культура в исхищрениях своей нечистой совести даже приходит к странному парадоксу: в то время как гараж ук­рывается под ложным альпийским садиком, о такой при­надлежности деревенского быта, как постельная грелка, го­ворится, что «она здесь вовсе не для украшения, а для дела»!
 88
 «Зимой она используется по назначению»! В первом случае практическая материальность вещей вуалируется, во втором — та же самая их практическая сущность восстанавливается вновь с помощью циркового фокуса. Действительно, в доме с мазутным отоплением постельная грелка совершенно ни к чему. Но тогда она перестанет быть настоящей, сделается не более чем культурным знаком, и в такой окультуренной, ни­чем не оправданной грелке слишком ясно отражается все тщеславие этого дома, силящегося заново обрести природ­ное состояние; слишком ясно отражается в ней и сам архи­тектор, которому, по сути, нечего здесь делать, чья социальная жизнь всецело протекает в других местах, чье бытие сосредо­точено не здесь, так что природа для него — лишь особая куль­турная роскошь; хорошо, конечно, что он может позволить себе такую роскошь, но сам-то он воспринимает это иначе; если грелка ни для чего не служит, она становится не более чем знаком богатства, из области бытия она перемещается в область имущества и престижа. Потому-то о ней и говорит­ся, что она для чего-то служит, — тогда как реально полезные предметы, мазутная печь или гараж, тщательно камуфлиру­ются, словно неизгладимый порок на теле природы. Итак, грелка здесь сугубо мифологична, как, впрочем, и весь дом (хотя на ином уровне он вполне реален и функционален, от­вечая весьма конкретному желанию жить с комфортом и на свежем воздухе). Если архитектор решил не просто снести старую постройку и соорудить на ее месте новую, комфорта­бельную, но сохранить из старой хотя бы несколько камней, то это потому, что изысканно-безупречная функциональность загородного дома переживалась им как неподлинная, не да­вала ему глубокого удовлетворения.
 В функциональной обстановке человек не бывает «дома», и как церковь освящается щепкой от Креста Господня, так и здесь в самом сердце реальности, оправленный в нее и ее оправдывающий, должен помещаться некий талисман, кусочек абсолютной реальности. Именно такова старин­ная вещь, которая в окружающей ее обстановке всегда ос­мысляется как эмбрион, материнская клетка. Благодаря ей рассеянное в вещах бытие обретает самотождественность
 89
 в идеально-первоначальной ситуации зародыша, совершая инволюцию в пренатальное, микрокосмическое состояние бытия. Подобный фетишизированный предмет служит по­этому не аксессуаром и не просто культурным знаком среди прочих: в нем символизируется внутренняя трансцендент­ность, фантазматическое средостение реальности; в этом фантазме, которым живет всякое мифологическое и всякое индивидуальное сознание, проецируемая деталь оказывает­ся эквивалентом моего «я», и вокруг нее организуется весь остальной мир. Это фантазм сублимированной подлиннос­ти, которая всегда кончается, не доходя до реальности (sub limina). Подобно реликвии1, секуляризуя в себе ее функцию, старинная вещь осуществляет реорганизацию мира в виде констелляции, в противоположность его функционально-протяженной организации, в попытке предохранить от нее глубинную (очевидно, сущностно необходимую) ирреаль­ность нашей внутренней жизни.
 Мифологический предмет, символизируя собой схему включения ценностного смысла в замкнутый круг завершен­ного времени, представляет собой дискурс, обращенный уже не к другим, а к себе. В своем довременном состоянии эти баснословные вещи-острова отсылают человека к детству или даже к еще более дальней пренатальной стадии, где чистая субъективность вольно-метафорически выражала себя в ок­ружающей «среде», а сама эта «среда» была лишь безупречным самонаправленным дискурсом человеческого существа.
 СИНХРОНИЯ, ДИАХРОНИЯ, АНАХРОНИЯ
 В рамках частного быта подобные предметы образуют сферу особо приватную: человек имеет их, как имеет пред­ков — не как собственность, а как заступников, — а пред-
 1 В таком смысле реликвия — это возможность заключить существо Бога или душу мертвых в некоторую вещь. И реликвия не может не быть оправлена в раку. Ценностный смысл как бы «перетекает» на золотую раку от реликвии, демонстрируя ее подлинность и тем самым делая ее еще бо­лее символически эффективной.
 90
 ки суть наиприватнейшее, что есть в его жизни. Они слу­жат бегством от повседневности, а самое радикальное и глубокое бегство — это бегство во времени1, в свое соб­ственное детство. Подобный метафорический побег при­сутствует, видимо, и в любом эстетическом переживании, но произведение искусства как таковое требует некото­рого рационального прочтения, тогда как старинная вещь в чтении не нуждается, она сама по себе «легенда», ибо характеризуется мифическим коэффициентом подлинно­сти. Ее специфическая переживаемость не меняется в зависимости от эпохи и стиля, от того, уникальное это изделие или серийное, драгоценное или нет, настоящее или поддельное; она и не бывает настоящей или поддель­ной — она «совершенна»; она не бывает внутри или вов­не — она есть «алиби»; она не бывает синхроничной или диахроничной (не включается ни в структуру «среды», ни в структуру времени) — она анахронична; к своему вла­дельцу она не относится ни как атрибут при глаголе «быть», ни как объект при глаголе «иметь» — в граммати­ке ее аналогом будет скорее категория внутреннего объек­та, почти тавтологически развертывающего в себе содер­жание самого глагола.
 Функциональный предмет есть небытийность. Его реальность препятствует регрессии в ту область «совер­шенства», откуда необходимо происходить, чтобы быть сущим. Поэтому он так скуден: действительно, каковы бы ни были его цена, качество и престижность, в нем запечатлена и всегда будет запечатлеваться утрата Отца и Матери. Функционально богатый и знаково бедный, он соотнесен с сиюминутностью и исчерпывается буд­ничным обиходом. Мифологический же предмет, ми­нимально функциональный и максимально значимый, соотнесен со временем предков или даже с абсолютным прошлым природы. В житейском плане эти две проти­воречащих друг другу установки уживаются в одной и той же системе как взаимодополнительные. Именно по-
 1 Таким образом, туристическая поездка всегда сопровождается по­исками утраченного времени.
 91
 этому в доме архитектора есть одновременно и мазут­ное отопление и крестьянская грелка. Точно так же ужи­ваются вместе карманное и редкое или старинное из­дание одной и той же книги, электрическая стиральная машина и старая стиральная доска, скрытый от глаз функциональный стенной шкаф и выставленный напо­каз испанский сундук1; в пределе такая взаимодопол­нительность иллюстрируется распространенным ныне обычаем иметь два жилища: городскую квартиру и за­городный дом2.
 Такая дуальность вещей — это, по сути, дуальность сознания; она знаменует собой некоторую слабость и попытку преодолеть эту слабость на путях регрессии. В рамках цивилизации, где синхрония и диахрония стре­мятся к всеобъемлющему систематическому контролю над действительностью, она образует (как в плане ве­щей, так и в плане поступков и социальных структур) третье, анахроническое измерение. Свидетельствуя о том, что системность дает осечку, это регрессивное из­мерение тем не менее в этой же самой системе и укры­вается, парадоксальным образом позволяя ей функци­онировать.
 1 Не будем искать здесь буквальных соответствий — для современных вещей функциональное поле членится иначе, чем для старинных. Кроме того, в случае последних функциональность фигурирует лишь как отме­ненная функция.
 2 Таким раздвоением традиционно уникального домашнего очага на главное и второстепенное местожительство, на жилище функциональное и «натурализованное», по-видимому, лучше всего иллюстрируется процесс систематизации: чтобы достигнуть равновесия, система распадается на формально противоречивые, а по сути взаимодополнительные члены. Это проявляется во всем повседневном быте в целом — в структуре труда-досуга, где досуг отнюдь не преодолевает активную жизнь и даже не дает из нее выхода, а просто одна и та же будничная жизнь распадается надвое и по ту сторону реальных противоречий утверждается как связная и за­вершенная система. На уровне отдельных вещей этот процесс, разумеет­ся, не так заметен, но любая вещь-функция все равно способна сходным образом разделиться пополам, формально противопоставившись сама себе и тем самым еще лучше интегрируясь в целое.
 92
 ОБРАТНАЯ ПРОЕКЦИЯ: ТЕХНИЧЕСКИЙ ПРЕДМЕТ У ПЕРВОБЫТНОГО ЧЕЛОВЕКА
 Понятно, что такое двусмысленное сосуществование современной функциональности и старинного «декора» по­является лишь на известной стадии экономического разви­тия, на стадии промышленного производства и полного хо­зяйственного освоения окружающей среды. Представителям же менее благополучных социальных слоев (крестьянам, ра­бочим) и людям «первобытным» нечего делать со стариной, и они стремятся к функциональности. Однако обе тенден­ции имеют нечто общее. Когда «дикарь» жадно хватает часы или авторучку просто потому, что это «западная» вещица, мы ощущаем в этом некий комический абсурд: вместо того что­бы понять, для чего служит предмет, человек алчно присваи­вает его себе — это инфантильное отношение к вещи, фантазм могущества. У вещи больше нет функции, остается лишь смысловое свойство знака. Но разве не тот же самый меха­низм импульсивной аккультурации и магической аппроприации влечет «цивилизованных» людей к иконам или деревян­ным поделкам XVI века? Как «дикарь», так и «цивилизован­ный» улавливают в форме вещи некое «свойство» — один связывает его с современной техникой, другой со стародав­ними временами пращуров. При этом само «свойство» в том и другом случае оказывается различным. «Недоразвитый» нуждается в образе Отца как Могущества (в данном случае — могущества колониальной державы)1 ; страдающий носталь­гией «цивилизованный» — в образе Отца как рожденности и ценности. В первом случае это проективный миф, во втором — инволютивный. И будь то миф о могуществе или миф о первоначале, вещь всегда психически нагружается тем, чего недостает человеку: для «недоразвитого» в техническом пред-
 1 Для ребенка окружающие предметы также первоначально исходят от Отца (а в самом раннем возрасте — и от фаллической матери). Присваивая себе вещи, можно присвоить себе могущество Отца (Р.Барт отмечает это в связи с автомобилем — «Реалите», октябрь 1963 г.). Пользование вещью соответствует процессу идентификации с Отцом, включая все вытекающие отсюда конфликты; оно всегда двойственно и в чем-то агрессивно.
 93
 мете фетишизируется могущество, для «цивилизованного» человека технической цивилизации в предмете мифологичес­ком фетишизируются рожденность и подлинность.
 При всем том фетишизм есть фетишизм: в пределе каждая старинная вещь красива просто потому, что она дожила до наших дней, а тем самым становится знаком не­коей прошлой жизни. Тревожно-любознательная тяга к сво­им корням заставляет ставить рядом с техническими пред­метами, то есть знаками нашей нынешней власти над ми­ром, предметы мифологические как знаки былого. Ибо нам хочется быть только собой и одновременно быть «чьим-то» — наследовать Отцу, происходить от Отца. По­жалуй, человек никогда не сумеет сделать выбор между прометеевским проектом переустройства мира, требую­щим поставить себя на место Отца, и иным проектом — обрести благодать происхождения от некоего пер­вородного существа. О неразрешимости этой дилеммы свидетельствуют сами вещи. Одни из них опосредуют для нас настоящее, другие — прошлое, и последние значимы тем, что знаменуют нехватку. У старинных вещей есть как бы аристократическая частица при имени, и своим на­следственным благородством они компенсируют слиш­ком быстрое старение вещей современных. В прошлом старцы считались прекрасными, так как они «ближе к Богу» и богаче опытом. Нынешняя же техническая циви­лизация не признает мудрости стариков, зато преклоня­ется перед внутренней плотностью старинных вещей: в них одних запечатлен нетленный смысл.
 РЫНОК СТАРИНЫ
 Во всем этом сказывается нечто большее, чем снобистс­кий зуд культурного престижа, описанный, например, у Вэнса Паккарда в книге «Одержимые стэндингом», — ког­да, скажем, в Бостоне считается шиком вставлять в окна старинные стекла с фиолетовыми отблесками. «Сами дефек­ты таких окон чрезвычайно ценятся, поскольку это стекло
 94
 происходит из партии низкокачественного товара, отправ­лявшегося в Америку английскими стекольщиками более трех столетий тому назад» (с. 67). Или же «когда житель предместья в мечте приобщиться к высшим слоям средне­го класса начинает скупать антикварные вещи — символы старинной респектабельности, ставшие ему доступными благодаря недавно сколоченному состоянию» (с. 67). В са­мом деле, социальный престиж может быть выражен мно­жеством способов — через автомобиль, современную вил­лу и т.д.; почему же он так тяготеет к знакам былого?1 Вся­кая благоприобретенная ценность стремится превратиться в наследственную, полученную свыше благодать. Посколь­ку же чистота крови, благородное происхождение и дво­рянские титулы утратили свою идеологическую значи­мость, то теперь вместо них такая трансцендентность зна­менуется знаками материальными — мебелью, вещами, драгоценностями, художественными произведениями всех стран и времен. И вот ради этого рынок заполняется не­сметным множеством знаков и идолов, «отсылающих» к чему-то (неважно, подлинных или нет); вырастает целый волшебный лес настоящей или поддельной мебели, ма­нускриптов и икон. Все прошлое в целом вновь включает­ся в цикл потребления и даже образует особый черный рынок. Чтобы насытить непомерные аппетиты буржуазных интерьеров Запада, охочих до всего примитивно-носталь­гического, уже не хватает Новых Гебридов, романской Ис­пании и базарной рухляди. Все чаще и чаще из музеев и церквей исчезают картины и статуи богоматери и святых. Они продаются из-под полы богатым собственникам, в глубине души не удовлетворенных своими чересчур но­венькими резиденциями. В итоге экономической истиной становится культурный парадокс: такой жажде подлин­ности способна удовлетворить одна лишь контрафакция.
 1 Это, несомненно, все сильнее сказывается по мере восхождения по социальной лестнице, но уже начиная с весьма низких слоев, с некото­рого минимального уровня «стэндинга» и «городской аккультурации».
 95
 КУЛЬТУРНЫЙ НЕОИМПЕРИАЛИЗМ
 Покорять природу с помощью технических вещей и приручать чужие культуры с помощью вещей старинных — это, по сути, один и тот же империализм. В быту он заставляет человека окружать себя функционально-при­рученными вещами и прирученными знаками минувше­го, вещами-пращурами, по сущности своей сакрально-десакрализованными; их задача — являть свою сакральность (или историчность) среди лишенной истории домашней обстановки.
 Таким образом, к набору современных форм потребле­ния добавляется еще и полный набор форм прошлого, об­разуя вместе как бы трансцендентную сферу моды.
 II. Маргинальная система: коллекция
 В словаре Литтре дается, помимо прочих, такое опреде­ление слова «предмет»: «То, что является причиной, пово­дом некоторой страсти. Преимущественно в переносном значении: предмет любви».
 Будем исходить из того, что предметы нашего быта в самом деле суть предметы страсти — страсти частной соб­ственности, по своей аффективной нагрузке ничуть не ус­тупающей другим людским страстям; такая бытовая страсть нередко преобладает над всеми прочими, а то и царит в одиночестве, в отсутствие всех прочих. Это страсть размеренно-диффузная, регулятивная, и нам плохо изве­стно ее фундаментальное значение в жизненном равно­весии индивида и социальной группы, даже в самой их решимости жить. В этом смысле в определенный момент вещи, помимо своего практического использования, ста­новятся еще и чем-то иным, глубинно соотнесенным с субъектом; это не просто неподатливое материальное тело, но и некая психическая оболочка, в которой я царю, вещь, которую я наполняю своим смыслом, своей соб­ственностью, своей страстью.
 96
 ВЕЩЬ, АБСТРАГИРОВАННАЯ ОТ ФУНКЦИИ
 Если я пользуюсь холодильником для охлаждения про­дуктов, то он служит практическим опосредованием — это не вещь, а холодильник. Именно поэтому я им не обладаю. Обладать можно не орудием, отсылающим нас к миру, но лишь вещью, абстрагированной от своей функции и соотне­сенной с субъектом. На данном уровне все предметы облада­ния причастны одной и той же абстракции и отсылают друг к другу в той самой мере, в какой они отсылают лишь к субъекту. Тогда они организуются в систему, благодаря ко­торой субъект пытается восстановить для себя мир как не­кую приватную целостность.
 У каждой вещи, стало быть, две функции: одна — быть используемой, другая — быть обладаемой. Первая функ­ция связана с полем практической тотализации мира субъектом, вторая же — со стремлением к абстрактной са­мототализации субъекта вне мира. Эти две функции нахо­дятся в обратном соотношении. В предельном случае чис­то практическая вещь — машина получает социальный ста­тус. Или наоборот, вещь как таковая, лишенная функции или абстрагированная от своего применения, получает су­губо субъективный статус — становится предметом коллек­ции. Это уже больше не ковер, стол, компас или статуэтка — это просто «вещь». «Прекрасная вещь», — скажет кол­лекционер, а отнюдь не «прекрасная статуэтка». Не опре­деляясь более своей функцией, вещь квалифицируется са­мим субъектом; но тогда все вещи оказываются равноцен­ны в плане обладания, то есть страсти к абстракции. Одной вещи уже не хватает, для полноты проекта всегда требует­ся серия вещей, в пределе — их всеобъемлющий набор. По­этому обладание какой бы то ни было вещью несет чело­веку одновременно и удовлетворение и разочарование: за нею беспокояще проглядывает целая серия. Примерно то же самое происходит в плане сексуальном: если любовное отношение ориентировано на любимого во всей его еди­ничности, то любовное обладание как таковое удовлетво-
 97
 ряется лишь сменой предметов, или повторением одного и того же, или взаимной подстановкой всевозможных пред­метов. Только при более или менее сложной организации вещей, отсылающих одна к другой, каждая вещь делается достаточно абстрактной, чтобы переживаться в абст­рактном чувстве обладания.
 Такая организация называется коллекцией. Обычные окружающие нас вещи сохраняют двойственный статус: их функциональность постоянно растворяется в субъек­тивности, обладание смешивается с применением в тщет­ных попытках достичь целостной интеграции. Напротив того, коллекция может служить нам моделью обладания — здесь эта страсть торжествует победу, здесь проза оби­ходных вещей превращается в поэзию, в триумфальный дискурс бессознательного.
 ПРЕДМЕТ-СТРАСТЬ
 «Коллекционерство, — пишет Морис Реймс, — это своеобразная игра страстей» («Странная жизнь вещей», с. 28). Для ребенка это зачаточный способ освоения внеш­него мира — расстановка, классификация, манипуляция. Активная фаза коллекционерства бывает, судя по всему, у детей семи — двенадцати лет, в латентный период между препубертатным и пубертатным возрастом. В момент по­лового созревания страсть к коллекционерству имеет тен­денцию пропадать, но нередко вновь появляется сразу же после. В дальнейшем же эта страсть чаще всего бывает у мужчин в возрасте после сорока лет. В общем, во всех случаях она четко соотносится с сексуальным состояни­ем субъекта; коллекционерство выступает как мощный компенсаторный фактор в критические фазы сексуальной эволюции. Эта страсть всякий раз взаимодополнительна с активной генитальной сексуальностью; однако она не просто подменяет ее, а знаменует регрессию к анальной стадии, выражающейся в жестах накопления, упорядоче­ния, агрессивной задержки и т.д. Коллекционерское по-
 98
 ведение не равнозначно поведению сексуальному, оно не имеет целью удовлетворить влечение (как фетишизм), однако оно может давать не менее интенсивное реакциональное удовлетворение. Здесь вещь всецело осмысляется как предмет любви. «Пристрастие к вещи заставляет рассматривать ее как сотворенную самим Богом; так коллекционер фарфоровых пасхальных яиц считает, что сам Бог сотворил для них прекраснейшую и оригиналь­нейшую форму, причем сделал это исключительно на ра­дость коллекционерам...» (Морис Реймс, с. 33). «Я без ума от этой вещи», — говорят коллекционеры, и все они без исключения, даже при отсутствии фетишистской первер­сии, окружают свою коллекцию атмосферой скрытности, затворничества, таинственности и лживости, где просту­пают все характерные черты запретных отношений. Именно такая страстная игра сублимирует это регрессив­ное поведение, вплоть до мнения, что человек, ничего не коллекционирующий, — «кретин и жалкий человеческий отброс»1.
 Итак, сублимация коллекционера связана не с приро­дой собираемых им вещей (они могут варьироваться в за­висимости от возраста, профессии, социальной среды), но с его собственным фанатизмом. Этот фанатизм — один и тот же у богатого любителя персидских миниатюр и у со­бирателя спичечных коробок. В этом смысле нередко про­водимое различение «коллекционера» и «любителя» (один любит вещи в их серийной последовательности, другой — в их чарующе-единичном разнообразии) ничего не решает. И тот и другой наслаждаются обладанием вещами, осно­ванным на том, что каждый элемент, с одной стороны, аб­солютно единичен и тем самым эквивалентен живому су­ществу, в конечном счете самому субъекту, — а с другой стороны, может образовывать серию, то есть допускает бесконечную игру подстановок. Здесь налицо и квинтэс­сенция качественности и манипуляция количеством. Воз­никая из смешения разных чувств (осязания, зрения), из
 1 Г-н Форон, президент общества собирателей сигарных колец (см. жур­нал «Льен», «Клуб франсэ дю ливр», май 1964 г.).
 99
 интимного отношения к избранному предмету, обладание связано также и с поиском, упорядочением, обыгрывани­ем и соединением вещей. Одним словом, в нем чувствует­ся аромат гарема, вся прелесть которого во взаимопроник­новении серийности и интимности (при том что один эле­мент всегда является привилегированым).
 Человеку легче всего стать владельцем тайного сера­ля среди своих вещей. Отношения между людьми, осу­ществляясь в сфере уникальности и конфликтности, никогда не позволяют так тесно слить абсолютную еди­ничность и безграничную серийность; поэтому такие отношения всегда являются источником тревоги. Напро­тив того, в сфере вещей, последовательно-гомологичных элементов, можно обрести спокойствие. Разумеется, це­ной хитроумной ирреализации, абстракции и регрессии — но это неважно. «Вещь для человека, — пишет Морис Реймс, — это что-то вроде неживой собаки, принимаю­щей его ласки и на свой лад умеющей их возвращать, что-то вроде зеркала, верно являющего ему не реальный, а желанный образ» (с. 50).
 ЛУЧШЕЕ ИЗ ДОМАШНИХ ЖИВОТНЫХ
 Собака — удачный образ: действительно, комнатные животные образуют промежуточную категорию между людьми и вещами. Собаки, кошки, птицы, черепахи или канарейки своим трогательным присутствием означают, что человек потерпел неудачу в отношениях с людьми и укрылся в нарциссическом домашнем мирке, где его субъективность может осуществляться в полном спокой­ствии. Отметим попутно, что эти животные лишены пола (нередко специально кастрированы для жизни в доме), — подобно вещам, они бесполые, хотя и живые, именно та­кой ценой они могут стать аффективно успокоительными; лишь ценой собственной кастрации, реальной или символической, они способны играть для своего владель­ца регулятивную роль в отношении страха кастрации — ту роль, которая в высшей степени присуща и всем окружаю-
 100
 щим нас вещам. Ибо вещь — это безупречное домашнее животное. Это единственное «существо», чьи достоинства возвышают, а не ограничивают мою личность. В своей множественности вещи образуют единственный разряд существующих объектов, которые действительно могут сосуществовать друге другом, не ополчаясь друг на дру­га своими взаимными различиями, как живые существа, а сходясь покорно к средостению моей личности и без труда слагаясь вместе в моем сознании. Вещь лучше, чем что-либо другое, поддается «персонализации», а вместе с тем и количественному пересчету; и эта субъек­тивная бухгалтерия не знает исключений, в ней все мо­жет стать предметом обладания и психической нагруз­ки или же, при коллекционерстве, предметом расста­новки, классификации, распределения. Таким образом, вещь в буквальном смысле превращается в зеркало: от­ражаемые в нем образы могут лишь сменять друг друга, не вступая в противоречие. Причем это безупречное зеркало, так как отражается в нем не реальный, а же­ланный образ. Одним словом, собака, от которой оста­лась одна лишь верность. Я могу смотреть на нее, а она на меня не смотрит. Вот почему вещи получают всю ту нагрузку, что не удалось поместить в отношения с людь­ми. Вот почему человек столь охотно идет на регрессию, «отрешаясь» от мира в своих вещах. Не будем, однако, обманываться этой отрешенностью, породившей целую сентиментальную литературу о неодушевленных пред­метах. Эта отрешенность есть регрессия, эта страсть есть страсть к бегству. Конечно, вещи играют регуля­тивную роль в повседневной жизни, они разряжают немало неврозов, поглощают немало напряжения и энергии скорби; именно это придает им «душу», имен­но это делает их «своими», но это же и превращает их в декорацию живучей мифологии — идеальную декора­цию невротического равновесия.
 101
 СЕРИЙНАЯ ИГРА
 Но ведь такое опосредование очень скудно — как же человеческое сознание ему поддается? Здесь сказывается вся хитрость нашей субъективности: обладаемый предмет никогда не бывает скудным опосредованием, он всегда наделен абсолютной единичностью. Это происходит не на уровне фактов: разумеется, обладать «редкой», «уни­кальной» вещью составляет идеальную цель собиратель­ства, но, с одной стороны, в реальном мире никогда не докажешь уникальность того или иного предмета, а с дру­гой стороны, наша субъективность прекрасно обходится и без нее. Специфическое качество вещи, ее меновая сто­имость возникают в социокультурной сфере; напротив, абсолютная единичность появляется в ней оттого, что она обладаема мною, - а это позволяет мне и себя самого опознавать в ней как существо абсолютно единичное. Та­кова величественная тавтология, которая делает наше от­ношение к вещам столь насыщенным, столь примитивно легким, столь иллюзорно, зато интенсивно вознаг­раждающим1. Более того — эта замкнутая цепь может регулировать (хоть и не так легко) и наши отношения с людьми: здесь удается то, что не удается на уровне интер­субъективном. Вещь никогда не противится повторению одного и того же процесса нарциссической самопроек­ции на бесконечное множество других вещей; она его даже требует, содействуя тем самым созданию целостной об­становки, тотализации самопредставлений человека; а в этом как раз и заключается волшебство коллекции. Ибо человек всегда коллекционирует сам себя.
 Нам становится теперь яснее структура системы обла­дания. Коллекция создается из череды элементов, но ее последним членом служит личность самого коллекционе-
 1 Но отсюда же и неудовлетворенность, связанная с тавтологичностью всей системы.
 102
 pa. И обратно, эта личность образуется как таковая лишь в процессе последовательной самоподстановки в каждый из предметов коллекции. В плане социологическом сходная структура еще встретится нам в системе модели и серии. В обоих случаях мы констатируем, что серийность или кол­лекция суть основополагающие предпосылки обладания вещью, то есть взаимоинтеграции предмета и личности1.
 ОТ КОЛИЧЕСТВА К КАЧЕСТВУ: УНИКАЛЬНАЯ ВЕЩЬ
 Такую гипотезу можно, казалось бы, оспорить, напомнив о страстной привязанности любителя именно к тому или иному конкретному предмету. Однако ясно, что этот уникальный пред­мет как раз и является тем конечным элементом, который ре­зюмирует собой целую категорию вещей, привилегированным членом парадигмы (возможно, лишь виртуальной, стертой или подразумеваемой) — одним словом, эмблемой серии.
 Лабрюйер, иллюстрируя в своих портретах любопытство как страсть, изображает, в частности, коллекционера эстам­пов: «Я глубоко опечален, — говорит этот человек. — Бо­юсь, что вообще перестану собирать эстампы. Понимаете ли, у меня полный Калло, за исключением одного-единственного эстампа; правда, он не из лучших, скорее даже из наименее примечательных, но только его мне и недостает для полного собрания. Я уже двадцать лет охочусь за ним и вот теперь утратил всякую надежду найти его: это очень
 1 Серия почти всегда представляет собой своеобразную игру, когда один из элементов можно выделить и рассматривать как модель. Мальчик бросает на землю металлические крышки от бутылок: какая из них упадет лицом вверх? Совсем не случайно, что в конечном счете ею оказывается одна и та же, — просто он на ней остановил свой выбор. Он сам является и этой моде­лью, и всей придуманной им иерархией; он отождествляет себя не с одной из крышек, а с тем фактом, что она непременно выигрывает. Но он присутству­ет и во всех остальных как в немаркированных членах оппозиции; кидая их одну за другой, он разыгрывает свое развертывание в серию, а тем самым превращает себя в модель — в ту, что выигрывает. Этим иллюстрируется и психология коллекционера — коллекционируя те или иные избранные пред­меты, он всякий раз сам выступает как предмет у них во главе.
 103
 тяжко»1. Здесь с арифметической ясностью видно, что целая серия минус один элемент переживается как равноценная од­ному недостающему последнему члену2. В этом элементе сим­волически резюмируется вся серия; без него она — ничто; в результате он обретает по отношению ко всей количествен­ной последовательности странное качество квинтэссенции. Это уникальный предмет, специфичный в силу своего конеч­ного положения, и тем самым он дает иллюзию какой-то ко­нечной цели. Собственно, так оно и есть, но мы видим, что к своей качественности он все время идет через количественность и что ценность, сконцентрированная в этом единствен­ном означающем, фактически совпадает с той, что циркули­рует по всей цепи промежуточных означающих парадигмы. Это можно было бы назвать символизмом вещи (в этимоло­гическом смысле слова symbolein)3, когда целая цепь значе­ний содержится в одном-единственном своем звене. Вещь служит символом не какой-либо внешней инстанции или ценности, но прежде всего целой серии вещей, членом кото­рой сама является (а также и символом личности, которой она принадлежит).
 На примере из Лабрюйера прослеживается и еще одно пра­вило, а именно что вещь обретает свою ценность лишь в свое отсутствие. Дело тут не просто в эффекте неудовлетворенного желания. Вопрос в том, создается ли вообще коллекция для того, чтобы стать завершенной, и не играют ли в ней основополага­ющую роль лакуны — роль позитивную, ибо именно в лакунах субъект и обретает себя объективно; появление конечного чле­на серии означало бы, по сути, смерть субъекта, отсутствие же его позволяет субъекту лишь играть в свою смерть, изображая ее как вещь, а тем самым заклиная. Подобная лакуна пережи­вается как страдание, но именно она и позволяет избежать окончательного завершения коллекции, что значило бы окон­чательное устранение реальности. Таким образом, можно лишь
 1 Ж. де Лабрюйер. Характеры, или Нравы нынешнего века. М.-Л., 1964. С. 314. — Прим. перев.
 2 При этом таким последним членом может оказаться любой элемент серии: любая гравюра Калло может стать той самой, без которой у меня не будет «полного Калло».
 3 Служить опознавательным знаком (греч.). — Прим. перев.
 104
 порадоваться за лабрюйеровского коллекционера, не нашед­шего своего последнего Калло, — ведь, отыскав его, он сам перестал бы быть тем, вообще-то, живым и страстным челове­ком, каким он пока что является. Собственно, безумие начи­нается как раз тогда, когда коллекция замыкается и теряет ори­ентацию на этот недостающий член.
 О том же, видимо, говорит и другой случай, приведенный у Мориса Реймса. Некий библиофил, собиратель уникальных экземпляров, как-то узнал, что нью-йоркский книготорговец выставляет на аукцион экземпляр идентичный одному из тех, которыми он владеет. Он срывается с места, приобретает эту книгу, затем приглашает судебного пристава и сжигает второй экземпляр в его присутствии, дабы тот составил протокол об этом уничтожении. Вложив документ в свой собственный том, который вновь сделался уникальным, он, ублаготворенный, идет спать. Происходит ли здесь борьба с серийностью? Толь­ко на первый взгляд; фактически уникальный экземпляр зак­лючал в себе ценность всех других возможных экземпляров, и, уничтожив второй, библиофил лишь восстановил подорван­ное было совершенство символа. Будучи отрицаема, предава­ема забвению, разрушаема, оставаясь лишь виртуальной, се­рийность все равно никуда не девается. В ничтожнейшем оби­ходном предмете, равно как и в недоступнейшем раритете, она питает собой чувство собственности и игру страсти. Без нее игра была бы невозможна, а значит, не было бы и обладания; собственно говоря, не было бы и самой вещи. Вещь в полном смысле уникальная, абсолютная, не исходящая из какой-либо модели и не размноженная в какой-либо серии, просто немыс­лима. Она так же не существует, как и чистый звук. И подобно тому как звуки обретают свой реальный тембр через серии обертонов, так и вещи обретают свою символичность через более или менее сложные парадигматические серии, соотно­сясь тем самым с человеком в поле господства и игры.
 ВЕЩИ И ПРИВЫЧКИ: ЧАСЫ
 Каждая вещь располагается на полпути между практи­ческой специфичностью (функцией), составляющей как бы ее явный дискурс, и поглощенностью в некоторой серии/
 105
 коллекции, где она становится элементом дискурса скры­того, повторяющегося, наиболее элементарного и наиболее устойчивого из всех. Такая дискурсивная система вещей го­мологична системе привычек1.
 Привычка есть нечто дискретно-повторяющееся (хотя в семантике слова и содержится идея непрерывности). Выч­леняя в течении времени «привычные» нам схемы, мы раз­ряжаем потенциал страха, таящийся в его непрерывности и в абсолютной единичности его событий. Точно так же и вещь, включаясь в дискретную серию, попадает в наше рас­поряжение, в наше владение. Это и есть дискурс субъектив­ности, в котором вещи составляют особо отмеченный ре­гистр, — своей дискретностью, классифицируемостью, об­ратимостью, неограниченной повторяемостью они ставят защитный экран между нами и необратимым становлением мира, выгораживают в мире некоторую зону, которая нам принадлежит, покорна нашей руке и нашему уму, а тем са­мым и утоляет наши страхи. Вещи не только помогают нам совладать с миром, образуя орудийные серии, они еще и помогают нам, образуя серии психические, совладать со вре­менем, делая его дискретным и классифицируемым, как это делают наши привычки, вводя время в рамки тех же ассо­циативных императивов, которыми регулируется расстанов­ка вещей в пространстве.
 Хорошим примером такой дискретно-«привычной» фун­кции являются наручные часы2. В них воплощена двойствен­ность нашего переживания вещей. С одной стороны, часы
 1 Сама вещь непосредственно составляет основу целой сети привы­чек, служит центром кристаллизации поведенческих стереотипов. И об­ратно: нет. пожалуй, такой привычки, которая не образовывалась бы вокруг какой-то вещи. Вещи и привычки в повседневном быту неиз­бежно определяют друг друга.
 2С другой стороны, они свидетельствуют (вспомним об исчезновении больших комнатных часов) о необратимой тенденции современных вещей к миниатюризации и индивидуализации.
 Сверх того, наручные или карманные часы представляют собой самый старинный, самый маленький, самый близкий к нам и самый дорого­стоящий из механизмов индивидуального пользования. Это интимный ме­ханический талисман, сильно нагруженный психически, предмет повсед­невной сопричастности, фасцинации (у детей) и зависти.
 106
 показывают нам объективное время, а в точной измеримости времени как раз и проявляется наша практическая ограничен­ность внешним миром и смертью. Но вместе с тем, подчиняя нас необратимой темпоральности, часы как вещь помогают нам и осваивать время. Как автомобиль «пожирает» километ­ры, так и часы-вещь пожирают время1. Субстантивируя его и разбивая на отрезки, часы превращают его в потребляемый продукт. В нем больше нет опасного практического измере­ния — осталась лишь чистая прирученная количественность. Не просто знать, который час, но и «обладать» им через по­средство принадлежащей тебе вещи, постоянно держать его под рукой в зарегистрированном виде, — все это сделалось важ­нейшей потребностью цивилизованного человека, это дает ему чувство защищенности. В доме времени больше не стало, оно больше не стучит в сердце комнатных часов, зато оно по-пре­жнему регистрируется в часах наручных, доставляя нам орга­ническое удовлетворение, словно регулярное действие како­го-нибудь внутреннего органа. Через посредство часов время запечатлевается как то измерение, в котором я объективиру­юсь, и вместе с тем как мое домашнее имущество. Да и вообще любая вещь может быть проанализирована сходным образом — с точки зрения того, как мы присваиваем себе то самое из­мерение, где находим свою объективную ограниченность; про­сто часы, непосредственно соотносясь со временем, составля­ют тут наиболее четкий пример.
 ВЕЩЬ И ВРЕМЯ: УПРАВЛЯЕМЫЙ ЦИКЛ
 Проблемы времени имеют важнейшее значение в коллекционерстве. «Страсть к коллекционированию, — пи­шет Морис Реймс, — часто сопровождается таким явлени­ем, как утрата чувства нынешнего времени» (с. 42). Но толь­ко ли ностальгическое бегство здесь происходит? Разумеет­ся, человек, отождествляющий себя с Людовиком XVI вплоть до формы ножек своих кресел или же страстно влюб-
 1 Вместо скорости в пространстве ее эквивалентом выступает здесь точ­ность: время следует пожирать минута в минуту.
 107
 ленный в табакерки XVI века, отделяет себя от настоящего и обращается к истории. Но такое обращение играет второ­степенную роль по сравнению с переживанием коллекции как системы. Действительно, глубинная сила предметов кол­лекции возникает не от историчности каждой из них по от­дельности, и время коллекции не этим отличается от реаль­ного времени, но тем, что сама организация коллекции под­меняет собой время. Вероятно, в этом и заключается главная функция коллекции — переключить реальное вре­мя в план некоей систематики. Вкус, любознательность, престиж, социальный дискурс способны дать коллекции выход в широкий комплекс человеческих отношений (вся­кий раз, однако, в пределах узкого круга), но все же преж­де всего она является в буквальном смысле «времяпрепро­вождением». Она попросту отменяет время. Или, вернее, систематизируя время в форме фиксированных, допуска­ющих возвратное движение элементов, коллекция являет собой вечное возобновление одного и того же управляе­мого цикла, где человеку гарантируется возможность в любой момент, начиная с любого элемента и в точной уве­ренности, что к нему можно будет вернуться назад, поиг­рать в свое рождение и смерть.
 Именно поэтому окруженность и обладание предмета­ми частного быта — крайним случаем каковых является коллекционерство — суть столь же необходимое, сколь и нереальное измерение нашей жизни; они столь же необхо­димы, как сновидения. Говорят, что если бы можно было в порядке эксперимента помешать кому-либо видеть сны, то от этого очень быстро возникли бы тяжелые психические расстройства. Несомненно и то, что если бы можно было отнять у кого-либо такое регрессивное бегство через игру обладания, не дать ему обращать к себе самому свой соб­ственный управляемый дискурс, раскладывать себя по клет­кам парадигмы вещей, то расстройство последовало бы столь же неотвратимо. Мы не можем жить в абсолютной единич­ности, в той необратимости, знаком которой является мо­мент рождения. Отрешиться от этой необратимости, устрем­ленной от рождения к смерти, помогают нам вещи.

<< Пред.           стр. 2 (из 5)           След. >>

Список литературы по разделу