<< Пред. стр. 2 (из 30) След. >>
неопределенным исходным пунктом, где вещи соответствовали своему содержаниюи форме, благодаря чему воссоединялись со .светом посредством телесной
геометрии. К концу XVIII века видеть -- значило оставить в опыте самую
большую телесную непрозрачность: внутреннюю твердость, неясность, плотность
скрытых вещей, располагающих возможностями истинности, заимствованными не у
света, а у медлительности взгляда, их воспринимающего, огибающего, понемногу
в них проникающего и привносящего лишь собственную ясность. Пребывание
истины в темной сердцевине вещей парадоксально связано с этой суверенной
возможностью взгляда, освещающего их тьму. Весь свет передавался со стороны
тонкого светоча глаза, обращающегося теперь вокруг объемов и говорящего
попутно об их месте и их форме. Рациональный дискурс меньше опирается на
геометрию света, чем на сопротивляющуюся непроходимую плотность объекта: в
своем предуготовленном к полному знанию темном присутствии он задает
источники, область и границы опыта. Взгляд пассивно связан с этой первичной
наивностью, обрекающей его на бесконечную задачу осмотра и овладения. Он
принадлежит этому языку вещей и только ему одному позволяет индивидуальное
знание, которое не должно быть лишь историческим или эстетическим. Теперь
разрешающая способность индивида будет бесконечной
14
работой, но более не препятствием для опыта, который, принимая свои
собственные ограничения, продолжает свою задачу в бесконечности.
Особое качество, неосязаемый цвет, уникальная и преходящая форма,
приобретая свой статус объекта, получают его вес и прочность; никакой свет
не сможет более их разложить в идеальной истине, но взгляд раз за разом их
оживляет и придает им ценность в глубине объективности. Взгляд -- более не
то, что снижает, но -- то, что создает индивида в его неустранимом качестве
и делает возможным создание вокруг него рационального языка. Объект
дискурса может также стать субъектом без того, чтобы образы
объективности были изменчивыми. Эта формальная реорганизация на
самом деле есть нечто большее, чем отказ от теории и старых систем,
открывающий возможность клинического опыта; она снимает старый
аристотелевский запрет: на индивида можно, наконец, распространить структуру
научного рассуждения.
Этот переход к индивиду наши современники видят в установлении
"сингулярного обсуждения" и формы наиболее сжатой формулировки старого
медицинского гуманизма, столь же старого, как человеческая жалость.
Безмозглая феноменология понимания примешивает к этой плохо связанной идее
песок ее концептуальной пустыни; слабо эротизированный словарь встречи" и
пары врач--больной" простирается к желанию общения в той же мере, насколько
недомыслие бледных возможностей -- к матримониальной задумчивости.
Клинический опыт -- это первое в западной истории открытие конкретного
индивида на языке рациональности, это грандиозное событие в отношении
человека к самому себе, а языка к вещам -- был быстро переведен в простое,
не концептуальное столкновение
15
взгляда и немого тела, в нечто, вроде контакта, первичного по отношению
к любому рассуждению, свободного от всех языковых затруднений, в котором два
индивида помещались в общую, но не взаимообращаемую ситуацию. В своих
последних потрясениях так называемая свободная медицина взывает в свою
очередь к благосклонности открытого рынка, к старым правам клиники, понятым
как своеобразный контракт и молчаливый пакт, передаваемый человеком
человеку. С этой точки зрения пациенту предоставляется возможность
присоединения в разумной мере -- не слишком много и не слишком мало -- к
общей форме научного протокола. "Чтобы иметь возможность предложить каждому
из наших больных наилучшим образом приспособленное к его болезни и к нему
самому лечение, мы стараемся подобрать к его случаю объективную и
завершенную идею, мы собираем его личное досье (его "наблюдение"), всю
совокупность сведений, которыми мы о нем располагаем. Мы "наблюдаем его"
точно так же, как мы наблюдаем за звездами или лабораторным опытом"1.
Чудеса совсем не так уж просты: изменение, которое позволило и которое
все еще позволяет "постели" больного становиться полем исследования и
научного дискурса -- не неожиданно воспламеняющаяся смесь старых привычек и
древней логики или знания со странным чувственным соединением "такта",
"взгляда" и "чутья". Медицина как клиническая наука появилась в точно
определенных условиях, с ее историческими возможностями, областью
собственного опыта и структурой своей рациональности. Они формируют
конкретное a priori, которое можно теперь сделать очевидным, может
быть потому, что рождается новый опыт болезни, предлагающий тому, что
________________
1 J.-Ch. Sournia, Logique et morale du diagnostic (Paris, 1962),
p. 19. 16
ранее отвергалось, возможность исторического или критического решения.
Но для обоснования дискурса о рождении клиники необходим обходной
маневр. Согласен, это странный дискурс, так как он не может опереться ни на
современное сознание клиницистов, ни на повторение того, что они когда-то
могли сказать.
Весьма возможно, что мы принадлежим к критической эпохе отсутствия
основополагающей философии, о котором нам напоминает в каждый момент
господство и неизбежность: эпохе разума, которая непоправимо отделила нас от
обычного языка. Для Канта возможность критики и ее необходимость были
связаны через некоторое научное содержание -- вплоть до факта существования
познания. Они были связаны до наших дней -- и Ницше-филолог о том
свидетельствует -- самим фактом того, что существует язык, и что в речах,
бесчисленно произнесенных людьми -- будь они разумными и бессмысленными,
демонстративными или поэтическими -- смысл облекается в форму, отклоняющую
нас, руководя нашим ослеплением, но ждет в темноте наше сознание, чтобы
проявиться и начать говорить. Мы исторически обречены на историю, на
терпеливое конструирование дискурса над дискурсом, на задачу слушать то, что
уже было сказано.
Настолько ли фатально, что мы не знаем иного способа речи, нежели
комментарий? Последний, по правде говоря, вопрошает дискурс о том, что
говорится или о чем хотели бы сказать; он старается породить это второе дно
речи, где она обретает идентичность с самой собой, которую он и расценивает
как наиболее близкую к истине; речь идет о том, что, объявляя то, что было
сказано, пересказать то, чего никогда не было произнесено. В этой
деятельности комментирования, старающейся перевести сжатое, древнее и
молчаливое в самом себе рассуждение в
17
другое, более многословное и архаичное и, одновременно, более
современное, скрывается странное отношение к языку: комментировать -- значит
признавать, по определению, избыток означаемых над означающими, неизбежно
несформулированный остаток мысли, который язык оставляет во тьме, остаток,
составляющий саму суть, выталкивающую наружу свой секрет. Но комментировать
-- также предполагает, что это невысказанное спит в речи, и что благодаря
избыточности, присущей означающему, можно, вопрошая, заставить говорить
содержание, которое отчетливо не было означено. Эта двойная избыточность,
открывая возможность комментария, обрекает нас на бесконечную, ничем не
ограниченную задачу: всегда есть дремлющие означаемые, которым нужно дать
слово; что же касается означающих -- они всегда предлагают изобилие,
вопрошающее против нашей воли о том, что оно "хочет сказать". Означающее и
означаемое получают также существенную автономию, которая обеспечивает
каждому по отдельности сокровище возможного означения. В пределе одно могло
бы существовать без другого и начать говорить о себе самом: комментарий
располагается в этом мнимом пространстве. Но в то же время он измышляет
между ними сложную связь, чуть ли не неясную ткань, которая вводит в игру
поэтические оттенки выражения: означающее не может "переводить", не пряча и
не оставляя означаемое в неисчерпаемом запасе; означаемое обнаруживается
лишь в видимом и тяжелом означающем, нагруженном им самим смыслом, которым
оно не владеет. Комментарий покоится на постулате, что речь -- это акт
"перевода", что она имеет опасную привилегию показывать изображения, скрывая
их, и что она может бесконечно подменяться ею же самой в открытой серии
дискурсивных повторов; короче, он покоится на интерпретации языка, несущего
отчетливую печать своего исторического происхождения: Экзегет, который
слушает через
18
запреты, символы, чувственные образы, через весь аппарат Откровения
Слово Божье, всегда тайное, всегда по другую сторону его самого. Мы многие
годы комментируем язык нашей культуры точно с того места, где мы тщетно
слушали в течение веков решения Слова.
Традиционно, говорить о мысли других, пытаться высказать то, что они
сказали -- это значит анализировать означаемое. Но необходимо ли, чтобы
высказанное в другом месте и другими, трактовалось исключительно сообразно
игре означаемых и означающих? Разве невозможно анализировать дискурсы, не
поддаваясь фатальности комментария, не измышляя никакого остатка, никакого
избытка в том, что было сказано, но лишь основываясь на факте их
исторического появления? Нужно было бы в таком случае трактовать данные
дискурса не как автономные ядра множественных означений, но как события и
функциональные сегменты, постепенно формирующие систему. Смысл высказывания
определялся бы не сокровищем содержащихся в нем намерений, обнаруживаемых и
одновременно скрываемых, но разницей, которая его артикулирует в других
реальных и возможных современных ему высказываниях, или в тех, которым он
оппонирует в линейной временной последовательности. Вот тогда появилась бы
систематическая история дискурсов.
До настоящего времени история идеи знает лишь два метода. Один,
эстетический -- это метод аналогии, которой следуют пути распространения во
времени (генезис, родство, сходство, влияние) или по поверхности исторически
определенного пространства (дух эпохи, ее Weltanschauung1, ее основные
категории, социокультурная организация). Другой, психологический -- это
метод отрицания
_______________
1 Мировоззрение (нем. -- Примеч. перев.).
19
содержания (тот или иной век не был настолько рационалистическим или
иррационалистическим, как об этом говорили или как в это верили), с помощью
которого устанавливается и развивается нечто вроде "психоанализа" идей,
конечная точка которого абсолютно правомерно обратима -- ядро ядра всегда
есть своя противоположность.
Хотелось бы попытаться проанализировать здесь один тип дискурса по
поводу медицинского опыта в эпоху до великих открытий XIX века, когда он в
меньшей степени изменил свой материал, нежели свою систематику. Клиника --
это одновременно и новый срез вещей и принцип их артикуляции в языке, где у
нас есть обычай принимать его (язык) за "позитивную науку".
Тому, кто захотел бы составить тематическую опись, идея клиники
показалась бы, без сомнения, нагруженной достаточно туманными оттенками; в
них расшифровывались бы, возможно, такие бесцветные фигуры как особое
действие болезни на больного, разнообразие индивидуальных темпераментов,
вероятность патологической эволюции, необходимость бдительного восприятия
минимальных видимых особенностей, эмпирическую, накопленную и бесконечно
открытую форму медицинского знания -- столько старых понятий, столь долгое
время использовавшихся, и составлявших, без сомнения, обеспечение греческой
медицины. Ничто в этом древнем арсенале не может ясно обрисовать того, что
произошло при переходе к XVIII веку, когда переигрывание древней темы
клиники "произвело", если верить поспешным выводам, существенную мутацию
медицинского знания. Но рассмотренная в своей целостности клиника появляется
как новое состояние (для опыта врача) осязаемого и излагаемого: новое
распределение дискретных элементов телесного пространства (изоляция,
например, плоской двумерной ткани,
20
противопоставляющейся массе действующего органа и образующей парадокс
"внутренней поверхности"), реорганизация элементов, образующих
патологический феномен (грамматика знаков заменила ботанику симптомов),
определение линейных серий болезненных событий (в противоположность
запутанному клубку нозологических видов), артикулирование болезни в терминах
организма (исчезновение общих заболеваний, группировавших симптомы в
логическую фигуру к выгоде идеи status localis, размещавшей бытие
болезни с ее причинами и результатами в трехмерном пространстве). Появление
клиники как исторического факта должно быть удостоверено системой этих
реорганизаций. Эта новая структура отмечается, но, конечно, не
исчерпывается, мелким и решительным изменением, замещающим вопрос: "Что с
Вами?", с которого начинался в XVIII веке диалог врача и больного с его
собственной грамматикой и стилем, другим, в котором мы узнаем игру клиники и
принцип всего дискурса: "Где у Вас болит?". Начиная с этого момента, все
связи означающего и означаемого перераспределяются на всех уровнях: между
симптомами, которые означают, и болезнью, которая означается; между
описанием и тем, что оно описывает; между событием и тем, что оно
прогнозирует; между повреждением и болью, которая о нем сигнализирует и т.д.
Клиника, без конца ссылающаяся на собственный эмпиризм, непритязательность
внимания и заботы, с которой она позволяет вещам молчаливо появляться под ее
взглядом, не беспокоя их никаким рассуждением, придает действительное
значение факту, что это истинно глубокая реорганизация не только медицинских
взглядов, но и самой возможности дискурса о болезни. Сдержанность
клинического дискурса (объявляемого врачами как отказ от теории, отход от
систем, от философствования) отсылает к невербальным условиям, начиная с
которых, можно гово-
21
рить: образуется общая структура, которая выкраивает и артикулирует то,
что видится и то, что говорится.
Итак, предпринимаемое здесь исследование содержит смелый проект быть
одновременно и историческим и критическим в той мере, в которой, помимо всех
предписанных намерений, идет речь об установлении условий возможности
медицинского опыта в том виде, в котором его знает современная эпоха.
Определим раз и навсегда: эта книга написана не в пользу одной медицины
против другой, или не против медицины и за ее отсутствие. Здесь, как и
далее, речь идет об исследовании, пытающемся высвободить из плотности
дискурса условия его истории.
В вещах, сказанных людьми, имеет значение не только то, что они могли
бы думать по эту или ту сторону этих вещей, но и то, что их с самого начала
систематизирует, делая для последующего времени бесконечно доступными новым
дискурсам и открытыми задачам их трансформации.
Глава 1 Пространства и классы
Для наших уже "приглядевшихся" глаз человеческое тело образует по праву
природы пространство причины и распределения болезни; пространство, линии,
объемы, поверхности и пути которого фиксированы в соответствии со знакомой
по анатомическому атласу географией. Этот принцип твердого и видимого тела
стал теперь для медицины лишь способом представления болезни в пространстве,
без сомнения ни самым важным, ни самым фундаментальным. Были и будут другие
способы распределения болезни.
Как можно определить структуры, которым следуют в тайном пространстве
тела аллергические реакции? Будет ли когда-нибудь установлена специфическая
геометрия проникновения вируса через тончайшие мембраны тканевых сегментов?
Разве в эвклидовой анатомии эти фрагменты могут найти закон своего
пространственного представления? Достаточно вспомнить, в конце концов, что
старая симпатическая теория говорила словарем соответствий, соседства,
гомологии -- терминами, для которых пространство анатомии почти не может
предложить соответствующей лексики. Каждая важная идея в области патологии
предписывала болезни конфигурацию, пространственные реквизиты которой не
обязательно соответствовали классической геометрии.
Точное совпадение "тела" болезни и тела больного человека, без сомнения
-- лишь историческая и преходящая данность. Их очевидная встреча существует
только для нас или, точнее,
23
мы едва начинаем ее видеть. Пространство конфигурации болезни и
пространство ее локализации накладываются друг на друга в медицинском
опыте лишь в течении короткого периода:
так это существовало в XVIII веке, когда медицина была исключительно
согласована с патологической анатомией. Эпоха, маркирующая господство
взгляда, так как в самом перцептивном поле, следуя самой последовательности
или же самим разрывам, опыт сразу считывает видимое повреждение организма и
его соответствие патологическим формам. Болезнь артикулируется прямо в теле,
ее логическое распределение вводится в игру, благодаря анатомическим массам.
"Взгляд" должен лишь упражняться в истине, обнаруживаемой им там, где она
является властью, которой она располагает по полному праву.
Но как сформировалось это право, выдающее себя за древнее и
естественное, каким образом место, откуда сигнализирует о себе болезнь,
может безраздельно определять образ, в который оно формирует элементы?
Парадоксальным образом, пространство конфигурации болезни никогда не было
более свободным, более независимым от своего пространства локализации, чем в
классификационной медицине, то есть в форме медицинской мысли,
предшествовавшей анатомо-клиническому методу, и сделавшей его исторически
возможным.
"Никогда не трактуйте болезни, не будучи уверенными в их типе" --
говорил Жилибер1. От "Нозологии" де Соважа (1761) до "Нозографии" Пинеля
(1798) классифицирующее правило преобладает в медицинской теории, доходя до
самой практики. Оно проявляется как внутренняя имманентная логика
болезненных форм, принцип их расшифровки и семантическое правило их
определения: "Не слушайте же этих завистников, что
__________________
1 Gilibert, L'anarchie medicinal (Neuchatel, 1772), t.1, p. 198.
24
хотели бросить тень презрения на написанное великим де Соважем...
Вспомните, что возможно именно он один из всех живших врачей придерживался
всех наших догм, следующих из непогрешимых правил здравой логики.
Посмотрите, с каким вниманием он определял слова, с какой скрупулезностью он
ограничивал определение каждой болезни". Перед тем как быть погруженной в
плотность тела, болезнь получает иерархическую организацию семьи, рода и
типа. Очевидно, речь идет ни о чем ином, как "о таблице", позволяющей
сделать чувствительной к обучению и запоминанию разбухающую область болезни.
Но глубже этой пространственной "метафоры", для того чтобы сделать ее
возможной, классифицирующая медицина предполагает некую "конфигурацию"
болезни: она никогда не была сформулирована, но ее наиболее существенные
реквизиты можно сформулировать задним числом. Так же, как генеалогическое
древо по эту сторону содержащегося сравнения и всех своих воображаемых тем
предполагает пространство, где родство формализуемо, нозологическая таблица
требует представлений о болезни, которые не являются ни сцеплением (связью,
последовательностью) результатов и причин, ни хронологической серией