<< Пред.           стр. 3 (из 9)           След. >>

Список литературы по разделу

 Вместе с музыкой в фильм вводится ее визуальный эквивалент — солнечный свет. В прологе и эпилоге Гриффит применил специальную систему подсветки для создания иллюзии восхода и заката. Т. Ганнинг связывает эти световые эффекты с общей тенденцией заключать фильмы эстетизированным изображением. Но он же отмечает, что особое освещение «имеет ясное тематическое значение. Чаще всего использова­ние направленного света, освещающего фигуры в тем­ном пространстве, вызывает ассоциации с духовным призванием» (Ганнинг, 1986:596). Дж. Пруитт, спе­циально исследовавший освещение в фильмах «Байографа», также указывает на его роль в передаче «ми­стического чувства надежды и примирения» (Пруитт, 1980:57) в таких фильмах как «Рабыня» (1909) или «Сверчок на печи» (1909). Особое значение исследова­тель придает «сценам с окном», возле которого, уто­пая в лучах света, находится жаждущий лучшей доли человек. Внезапность светового озарения, подобная внезапности музыкального воздействия, заставляет Гриффита пластически реализовывать ее в эффекте мгновенного освещения (просветления комнаты), как например, в «Эдгаре Аллане По» (1909).
 Отметим, что и «Перевоспитание пьяницы» завер­шается изображением счастливой семьи у очага с подчеркнутым световым эффектом. И «Перевоспита­ние пьяницы» и «Пиппа проходит» тем самым вписы­ваются в ряд фильмов откровения, где сквозь слово (театральное слово Золя и литературное — Браунин­га) уже явственно проступает установка на внесловесное, на нецитируемое, воплощенное в свете. Вытесне­ние источника (литературного) даже через постулиро-
 120
 вание Браунинга как источника влияния сопрово­ждается резким усилением внецитатного, иллюзорно неинтертекстуального.
 Одновременно с пьесой Браунинга в творчество Гриффита входит принципиальная ситуация зеркаль­ного умножения перспективы заимствований. Каждый текст вытесняет собственный источник. В этой беско­нечной зеркальной перспективе приобретают все свое значение гриффитовские вариации. Они показывают, что уже в 1909—1910 годах Гриффит начинает каму­флировать свою связь с Браунингом, пробуя различ­ные варианты сюжета, в которых тот же мотив отры­вается от браунинговского первоисточника. Это озна­чает, что постулирование слова как главного конкури­рующего источника вдохновения одновременно запус­кает механизм вытеснения слова как очага интертек­стуальной референции. Механизм этот, впрочем, заложен в самом тексте Браунинга, объективно ориентированном на вытеснение слова музыкой и све­том.
 На более позднем этапе Гриффит преодолевает пер­воначально декларированную им зависимость от сло­весности и начинает вытеснять слово, маскируя свою связь с ним. Параллельно идет возрастание художе­ственных амбиций режиссера, выражающееся в подчеркивании уникальности киноязыка.
 В 1913 году Гриффит вновь обращается к сюжету Браунинга. Фильм «Бродяга» (выпуск 3 мая 1913) в новейшей фильмографии Гриффита значится как «римейк» «Пиппы» (Грехем, 1985:179—180). Ганнинг так излагает его сюжет (с которым нам, увы, не удалось познакомиться): «В этом фильме бродячий флейтист (Генри Уолтхол) оказывает благотворное воздействие на множество персонажей чистыми звуками своей музыки, которую он играет на ходу. Он примиряет возлюбленных, останавливает руку капризной деви­цы, готовой отшвырнуть прочь распятие, и в явном
 121
 соответствии с фильмом «Пиппа проходит» не допус­кает погрязших в адюльтере любовников до убийства мужа женщины» (Ганнинг, 1986:591). Как видно из этого описания, во второй версии «Пиппы» Гриффит заменяет песню со словами чистыми звуками музыки. Музыкальное в «Бродяге» приобретает в оппозиции к слову еще больший вес.
 И уже в следующем году Гриффит вновь обра­щается к пьесе Браунинга, на этот раз подвергая этот первоисточник достаточно тщательному сокрытию. В 1914 году он снимает для фирм «Рилаенс Меджестик» и «Мьючуэл» свой фильм «Дом, милый дом». В киновед­ческой литературе фильм считается свободной экра­низацией биографии Джона Говарда Пейна (Чинкотти-Туркони, 1975:241; Брион, 1982:169), правда, нигде не указывается, какой именно. В наиболее авто­ритетной на сегодняшний день биографии Гриффита, написанной Р. Шикелем, фильм определяется как «сильно расцвеченная версия жизни Джона Говарда Пейна, автора той самой песни, из которой позаим­ствовано название фильма» (Шикель, 1984:209). Такого рода суждения свидетельствуют не только о незнании биографии Пейна, но и об игнорировании такого авторитетного свидетеля, каким был оператор фильма Карл Браун. Браун, между тем, прямо указы­вает на источник фильма: «Дом, милый дом» был, вероятнее всего, переработкой «Пиппа проходит», только вместо голоса веселой девочки, несущей радость и веру отчаявшемуся человечеству, жизнь персонажей менялась под воздействием мелодии «Дом, милый дом». Фильм представлял собой исто­рию, сотканную из разных историй, но подчиненных единой тематической идее» (Браун, 1973:31).
 Коротко перескажем сюжет фильма, состоящего из четырех эпизодов. В первом из них герой, Пейн, поки­дает мать и возлюбленную и уезжает в город, чтобы стать актером. В театре он погружается в пучину гре-
 122
 ха, его соблазняет горожанка, он запутывается в дол­гах и умирает, брошенный друзьями. Перед смертью он сочиняет песню «Дом, милый дом». На родине уми­рает и брошенная им возлюбленная. Во втором эпи­зоде деревенская девушка Мэри-Яблочный Пирог влюбляется в парня с востока. Но ее возлюбленный встречает блестящую горожанку. Он уже готов забыть о Мэри, но в этот момент слышит мелодию, сочиненную Пейном, мгновенно осознает ужас измены и возвращается к своей деревенской подруге. В третьем эпизоде мать воспитывает двух сыновей, с детства ненавидящих друг друга. Подравшись из-за денег, братья убивают друг друга. В отчаянии несчаст­ная мать хочет покончить самоубийством, но звуки той же мелодии возвращают ей веру в жизнь. В четвертом эпизоде соблазнитель толкает к неверности замужнюю женщину. В момент, казалось, уже неиз­бежного падения женщина слышит звуки скрипки, играющей мелодию «Дом, милый дом». Она порывает с соблазнителем и остается с мужем. Фильм завер­шается эпилогом, показывающим Пейна в чистилище. Он стремится подняться вверх по скалам, но персони­фицированные фигуры греха тащат его вниз. В небе возникает образ возлюбленной Пейна, и их души сое­диняются в объятиях.
 Как видим, структура «Пиппы» почти полностью воспроизведена в фильме 1914 года. Восстановлено даже количество эпизодов (четыре), имеющихся в пьесе Браунинга. Гриффит снимает тех же актеров, которые работали в «Пиппе». При этом из трех повторно приглашенных актеров двое — Уолтхол и Кирквуд — играли у Миллера в 1906 году, то есть свя­заны с театральной постановкой «Пиппы».
 В связи с новой, свободной ее версией неизбежно возникает вопрос о причинах появления в ней фигуры Пейна, вытесняющей Браунинга, как подлинный пер­воисточник.
 123
 Реальная биография Пейна далека от ее экранной версии. В 1813 году в возрасте 21 года Пейн выехал из Нью-Йорка в Англию завоевывать английскую сцену. Но к этому времени он вовсе не был персонажем про­винциальной пасторали. С детства он играл в театре. Еще мальчиком опубликовал свободную версию пере­вода пьесы Коцебу «Дитя любви». В 14 лет владел театральной газетой «Теспиер Миррор» и был ее редактором. В Лондоне Пейн входит в салоны художе­ственной элиты, знакомится с Кольриджем и Саути. Он блестяще дебютирует в «Друри Лейн» и с 1813 по 1818 год с большим успехом выступает на английской сцене. Финансовые трудности, пережитые им в 1819 году, связаны вовсе не с беспутством, а с неудачей соб­ственной театральной антрепризы «Седлерс Уэллс Тиетр». В 20-е годы Пейн живет в Париже, посещает салон Тальма. Из Парижа он посылает в Лондон свои версии французских мелодрам, которые идут в «Друри Лейн» и «Ковент Гардене». Целый ряд пьес Пейн пишет в соавторстве со своим другом Вашингтоном Ирвингом. Наиболее знаменитая любовная история Пейна связана с именем Мэри Шелли, за которой он ухаживал, но в конце концов узнал о ее любви к Ирвингу. В 1832 году Пейн возвращается в Америку, где его соотечественники устраивают ему восторжен­ный прием. Умер Пейн в 1852 году в Тунисе в должно­сти американского консула.
 Как мы видим, подлинная биография Пейна резко отличается от ее экранной версии даже в тех пунктах, где, казалось бы, налицо явное совпадение. Так, Гриффит показывает смерть Пейна в какой-то араб­ской стране как знак полного падения своего героя, умалчивая о причине, приведшей его в Тунис.
 Гриффитовская обработка биографии Пейна направлена на сближение ее со своей собственной. Его интересует образ бродячего актера, погружающегося в пучину театрального Содома (так он описывает свою
 124
 собственную театральную карьеру в поздней автобио­графии — Харт, 1972), чья душа спасается благодаря созданной им песне (в случае с Гриффитом — кинема­тографу). Между тем, в биографии Пейна выделены мотивы, сближающие его с Браунингом: работа в Анг­лии, неудачи на английской сцене. Отметим, между прочим, что знаменитая песня Пейна была написана им для оперетты Г. Р. Бишопа «Клари, девушка из Милана», без труда ассоциируемой с другой итальян­ской девушкой — Пиппой из Азоло. Таким образом, фигура Пейна осуществляет сложную работу по мас­кировке и выявлению подлинного источника. С одной стороны, она скрыто отсылает к Браунингу, с дру­гой — подсознательно проецирует авторство на самого Гриффита, безусловно идентифицирующегося с Пейном. Отношения «оппозиции-идентификации» с предшественником, о которых говорит Блум, выяв­лены тут особенно красноречиво. Отметим также еще одну любопытную черту в биографии Пейна. В связи с тем, что драмы последнего обычно были переделкой чужих пьес, он постоянно обвинялся в плагиате. В 1818 году, когда завершается его актерская карьера в Анг­лии, на сцене «Друри Лейн» с большим успехом прохо­дит его пьеса «Брут». Но критика безжалостно ата­кует ее автора за плагиат (Хислоп, 1940:ХII). В этом контексте Пейн выступает как символическая фигура последователя, слабого автора. Его грехопадение и смерть могут рассматриваться и как наказание за при­надлежность театру и за обусловленную этой принад­лежностью авторскую вторичность.
 Весь первый эпизод, собственно и сосредоточенный на судьбе Пейна, может интерпретироваться как яростное вытеснение театральных источников, на которое наслаивается и вытеснение литературного источника — Браунинга.
 Рассмотрим, как эта установка реализуется в тексте. Мать и возлюбленная получают письмо Пейна, из
 125
 которого узнают, что он стал актером. До этого уже было показано поступление Пейна в театр, где он демонстрировал свою подчеркнуто фальшивую, аффектированную театральную игру.
 Обе женщины устремляются на спасение грешника. Они входят в его пустую комнату и обнаруживают Библию. Сцена умиления. Затем они переходят в соседнюю комнату и слышат через перегородку речь явившихся актеров. Мать замечает: «Какая отврати­тельная речь». Возлюбленная отвечает ей: «Они про­сто репетируют свои роли». Затем появляются жен­щины-актрисы — падение Пейна становится очевид­ным. Существенно, что вся демонстрация греховности проходит в той комнате, где раньше была обнаружена Библия. Но теперь Библии здесь нет. Когда же на сле­дующее утро Пейн просыпается за столом, Библия вновь лежит возле него.
 И далее Пейн начинает сочинять свою песню. Он смотрит отсутствующим взглядом чуть правее каме­ры (устойчивый знак видения у Гриффита). Из за­темнения возникают мать и оставленная невеста. И снова Пейн пишет песню, а в титрах появляется ее
 текст.
 Весь эпизод строится на оппозиции различного рода текстов и их источников. Вульгарная речь приравни­вается театральной, а греховная жизнь — пьесе. Театру отказывается в наличии литературного источ­ника. Иное дело песня. Ее истоки прямо связаны со Словом, при этом со священным Словом, сверхкнигой — Библией. Аналогом песни и вторым ее источником становится видение. Таким образом, внешнее зрение (театр) вступает в оппозицию с внутренним зрением — кинематографическим видением, восходящим к откро­вениям Святого писания.
 В тексте песни, возникающей в титрах, есть следу­ющие слова:
 126
 Вдали от дома великолепие зря тщится ослепить
 нас!
 О, верни мне вновь мою маленькую хижину, крытую
 соломой!
 Верни мне птицу, весело отвечающую мне пением, Дай мне все это и покой в душе, который дороже
 всего на свете.
 Песня вновь выступает как аналог птичьего пения, непосредственно восходящего к богу и несущего успо­коение и гармонию.
 Этот набор оппозиций интересен тем, что в нем не остается места обычной книге (браунинговскому тек­сту). Отныне Гриффит не хочет обращаться к литера­турному первоисточнику, замещая его Книгой Исто­ков, Первокнигой, сакральным словом, принци­пиально отличающимся от профанного слова литера­туры. Литература подвергается вторичному вытесне­нию, для нее не остается места.
 Но, как обычно, вытеснение театра оборачивается его неожиданным возвращением (в самой гипертрофи­рованной форме) в эпилоге с аллегориями греха и сое­диняющимися душами. Карл Браун точно подметил гиперцитатность этого финала по отношению ко всей театральной традиции от греческих трагедий до предъелизаветинских моралите (Браун, 1973:45). Но самое любопытное, что этот эпилог непосредственно отсылает к пьесе самого Пейна — «Дикой горе» (1822), переводу-плагиату одноименной пьесы Пиксерикура. Подобно тому, как Пейн страдает в скалах, изображавших чистилище, герой пьесы Одинокий оказывается в облачных горах. «Тень как будто возни­кает из земли, одной рукой она показывает вдаль, в другой руке она держит лампу». Появляются аллего­рические видения греха, войны, ангела смерти. «Ско­ванный страхом, Одинокий отгоняет странные образы <...>, он воздевает руки к небу, он начинает молиться и картина меняется. Слышны сладкие звуки струн. Все,
 127
 что несло на себе печать грусти и траура, исчезает». К Одинокому устремляется процессия стариков, жен­щин, детей, которым он когда-то помог, здесь же и спасенный им ребенок, бросающийся в объятья мате­ри. В конце все обращают руки вдаль, где появляется «фигура молодой женщины, похожей на Элоди» (Хислоп, 1940:82—83) — возлюбленную Одинокого, с которой он был разлучен за свои грехи.
 Парадоксальность театральной темы, демонстра­тивно обрамляющей фильм, заключается в том, что Гриффит мыслит видения как нечто лишенное первои­сточника, как текст, данный в откровении, но выну­жден опираться на длинную традицию театральных видений. Вытеснение источника черпает ресурсы вну­три вытесняемого слоя. Подставляя на место Брау­нинга Пейна, Гриффит подменяет сильный первои­сточник слабым, полуанонимным, увязшим в перепи­сывании, плагиате. Вечный повтор парадоксально приравнивается бесконечному началу.
 Естественно, что явное поражение в поиске истин­ного начала маскируется гонением на слово как вопло­щение словарной анонимности и повторяемости.
 В фильме «Дом, милый дом» особенно явственно ощущается тенденция к вытеснению профанного пись­менного слова. Эта тенденция хорошо видна в необыч­ном использовании писем. В раннем кинематографе письма служили весьма эффективным средством сооб­щения информации внутри диегесиса. Многочислен­ные письма и записки появляются в кино раньше, чем титры, возникающие одновременно с постепенной инкорпорацией «внешнего нарратора» в текст. В «До­ме, милом доме» письма сыплются потоком, но, за исключением одного-единственного раза, они не пока­зываются на экране в виде написанного текста. Их содержание сообщается либо в титре «от автора», либо в реплике читающего персонажа. Подобная работа Гриффита с письмом резко выделяется на фоне
 128
 общепринятых повествовательных стратегий. Эту странность можно, по-видимому, объяснить вытесне­нием письменного слова из диегесиса фильма.
 Работа Гриффита с письмами отчасти напоминает использование мотива письма в голландской живописи XVI—XVII веков. Изобилие женщин, читающих пись­ма, на голландских картинах поразительно, тем более что текст письма остается загадкой для зрителя. Как показал А. Майер-Мейнтшел, первоначальным тек­стом чтения была Библия, а читающей была дева Мария. Постепенно мотив чтения секуляризируется, а содержание письма начинает передаваться косвенно, через устойчивые иконографические мотивы — поме­щенный в интерьер морской пейзаж с кораблем и музыкальные инструменты, символизирующие любовь, а иногда и грубую эротику (Майер-Мейнт­шел, 1986). Иконографический сдвиг оказывается производным сдвига от Первокниги (чье содержание не требует специального объяснения) к профанному тексту (письму). Показательно, что и в «Доме, милом доме» мы обнаруживаем в рудиментарной форме следы такого иконографического сдвига. Во втором эпизоде фильма при расставании Мэри дарит своему возлюбленному рождественскую открытку, сопрово­ждая подарок следующим комментарием: «У меня нет моего изображения, чтобы дать тебе, но эта рожде­ственская открытка похожа на меня». Мэри идентифи­цирует себя с евангельской Марией (единство имени, конечно, не случайно). Через этот символический подарок вся история начинает сдвигаться в библейский ряд. Удивителен ответный подарок Парня с востока: он дает Мэри свои очки — еще один знак визуального сдвига, обмена зрением.
 Вытеснение слова в фильме 1914 года проявляется еще и в постепенном превращении песни Пейна в чисто музыкальную мелодию, лишенную слов. Во вто­ром и третьем эпизоде мелодию играет уличный музы-
 129
 кант, в четвертом — скрипач. Музыка окончательно вытесняет слово.
 И, наконец, самой значительной вариацией на тему Браунинга становится «Нетерпимость» (1916). Это ут­верждение может показаться неожиданным, посколь­ку сюжет «Нетерпимости», казалось бы, уходит весь­ма далеко от «Пиппы». Между тем, связь пьесы Брау­нинга с шедевром Гриффита несомненна, хотя и подвергнута чрезвычайно сложной маскировке.
 Эта маскировка проступает в статье Гриффита 1916 года, написанной сразу же после завершения фильма («Нетерпимость» выходит на экран 5 сентября, статья появляется в «Индепендент» 11 декабря). Гриффит вновь возвращается к болезненно притягивающей его теме «театр и кино», размышляя об ограниченности театральных возможностей: «В границах старого театра для иллюстрации определенной фазы действия было невозможно рассказывать более двух историй; впрочем, и две-то было трудно вывести на сцену. В моем же фильме «Нетерпимость» — это первый при­мер, который мне приходит на ум — я рассказываю четыре истории...» (Гриффит, 1982:88).
 Примечательна эта забывчивость Гриффита, кото­рый более не помнит, что в пьесе Браунинга было именно четыре эпизода — магическая цифра, восста­новленная им в «Доме, милом доме» и перенесенная в «Нетерпимость». Четырехэпизодичная структура — самый прямой указатель на связь с первоисточником. Но в данном случае Гриффит прибегает к еще одной процедуре маскировки. Он удаляет из фильма на сюжетном уровне главный знак браунинговской пьесы — музыкальную тему (остающуюся в виде неболь­шого рудимента — персонажа-рапсода из Вавилон­ского эпизода).
 Обработка браунинговской пьесы Гриффитом на каждом новом этапе идет через вытеснение источни­ка, декларированного на прошлом этапе, в предше-
 130
 ствующих вариациях, и через замещение его иным источником. В фильме 1909 года вытеснялся театраль­ный источник и вместо него декларировалось слово Браунинга. В варианте 1914 года вытесняется уже слово Браунинга, маскируемое «слабой» фигурой Пейна, и в качестве источника декларируется музыка и Писание. В «Нетерпимости», еще два года спустя, вытесняется музыка. Но, как и раньше, источник, декларируемый в прошлом, подвергаясь вытеснению, приобретает особое значение для нового текста. Из текста изгоняются лишь внешние проявления того, что принципиально значимо.
 В чем же обнаруживаются следы музыкального вли­яния в «Нетерпимости»? Прежде всего в самой форме фильма с типично музыкальным проведением мотивов и их транспонированием. Но не только в этом. Все четыре сюжета «Нетерпимости» (вавилонский, палестинский, парижский и современный американ­ский) объединены образом женщины, качающей колыбель (Л. Гиш), о котором подробнее речь пойдет в следующей главе. Этот образ позаимствован из поэмы Уитмена «Из колыбели вечно баюкающей», где качающаяся колыбель уподобляется морю. Но, как показал Лео Шпитцер, песнь моря в поэтической традиции устойчиво связана с пением птицы и хором человеческих душ, взывающих к Христу. Шпитцер же указывает на тесную связь мотива трагической гибели и преображения Филомелы со страстями и преображе­нием Христовыми (Шпитцер, 1962:17—18). У Уитмена связь колыбели-моря и птичьей песни заявлена в сюжете поэмы. При этом контрапункт птичьей песни и шума моря должен открыть герою Уитмена некое особое слово:
 «Одно только слово (я должен его добиться), Последнее слово — и самое главное, Великое, мудрое, — что же? — я жду»
 (Уитмен, 1982:224)
 131
 И это слово явлено в фильме Гриффита. Семь раз изображение колыбели соединено в фильме с изобра­жением Книги, которую Гриффит называет «Книгой нетерпимости». Интертитры, идущие вслед за изобра­жением книги, выполнены на фоне различных видов письма: иероглифов — для вавилонского эпизода, иврита — для палестинского. Вместе с музыкальным мотивом колыбели (и колыбельной) в фильм прони­кает новый вид письменного слова — иероглифиче­ский, обозначающий непроницаемое для нас Первослово, то, которым владел розенкрейцер Занони.
 «Нетерпимость» резко расширяет сферу отсылок к Первокниге, намеченную в фильме 1914 года. Музыка как первоисточник вытесняется в зашифрованный подтекст, чтобы окончательно замкнуть текст Гриф­фита на некую мистическую иероглифику, по суще­ству, непроницаемую для современного сознания. Таким образом окончательно изгоняются все указания на промежуточные источники, на длинную череду предшественников. «Нетерпимость» как самый «силь­ный» текст Гриффита откровенно заявляет о своем выходе на Первоисточник, на первокнигу, первослово. В этом смысле Гриффит опирается на традицию Уитмена с его пониманием «Листьев травы» как нового Писания, восходящего к первоистокам. За всем этим пафосом изгнания предшественников возникает и призрак самой замечательной поэмы Браунинга «Кольцо и книга», в которой развернута чрезвычайно сходная концепция источника. Браунинг, рассказывая о том, как он почерпнул свой сюжет из так называе­мой «Старой желтой книги», неожиданно возводит свою поэму к библейской Книге Бытия и указывает на способность некой Сверхкниги гальванизировать жизнь (Браунинг, 1971:43—44). Между поэмой Брау­нинга и фильмом Гриффита много общего. Само наз­вание поэмы «Кольцо и книга» могло бы вполне подойти фильму Гриффита с закольцованностью его
 132
 конструкции и постоянной референцией к Книге как первоисточнику.
 Американский киновед М. Ханзен показала, что для «Нетерпимости» характерна оппозиция «аллегория (иероглифика) — профанный письменный текст». При этом главная аллегория фильма (сверхиероглиф) изображает мать (первоисток), а профанное письмо ассоциируется с бесплодными старыми девами в совре­менном эпизоде. Она же убедительно показала, что весь современный эпизод постоянно комментируется в иероглифическом слое. Так, трем паркам, прядущим нить жизни на заднем плане за колыбелью, соответ­ствуют три дамы из окружения мисс Дженкинс, пре­следующие молодую мать, и три палача с бритвами в эпизоде казни (Ханзен, 1986). Таким образом, совре­менная история постоянно получает аллегорическую параллель и через нее возводится к символическим первоистокам текста.
 Но, пожалуй, наиболее существенным аспектом подлинного новаторства «Нетерпимости» можно счи­тать неожиданный качественный скачок — превраще­ние процедур маскировки источника в структуры нового киноязыка.
 Вытеснение источника в тексте на уровне сюжета превращалось в пространственное его дистанцирование. Вспомним странную просьбу Павсания, обращен­ную к музыканту в «Эмпедокле на Этне» Арнольда: «Ты должен играть, но должен оставаться невидимым: следуй за нами, но на расстоянии». Для Гриффита принципиально важна ситуация разобщенности, разлученности героев. В фильме «Дом, милый дом», напри­мер, визуальный контакт постоянно заменяется слухо­вым. Люди слышат, но не видят друг друга.
 На уровне киноязыка наличие этой дистанции явля­ется мотивировкой и необходимым условием для включения механизма чередующего или параллель­ного монтажа, прославившего гриффитовский кине-
 133
 матограф. В «Нетерпимости» источник вытеснен из диегесиса полностью. И аллегорическая книга, и жен­щина с колыбелью находятся вне рассказываемых историй, организуя их сочленение из внедиегетического пространства. В конце концов, можно даже утверждать, что резкое дистанцирование источника в «Нетерпимости» является условием реализации того особого виртуозного монтажа разнесенных во вре­мени и пространстве слоев, который характеризует этот выдающийся фильм.
 Долгая история с многократным вытеснением источника кончается превращением фигур вытесне­ния в фигуры нового языка. Вероятно, к этой точке, как к своего рода идеалу, тяготеет история искусств, строящаяся на беспрерывном вытеснении предше­ственников. Цепочка таких вытеснений в какой-то момент завершается триумфом языковой мутации, появлением новых языковых структур, увенчивающих художника вожделенным венцом «сильного» поэта.
 Творчество Гриффита предлагает искусствоведу уникальный по своему богатству материал. Гигант­ское количество сделанных Гриффитом фильмов и часто встречающиеся вариации одного и того же сюжета, мотива, языковой структуры позволяют исследователю почти вплотную прикоснуться к скры­тым механизмам многократного цитирования и их семантике.
 Мы убедились в том, что многократное цитирование одного и того же интертекста не только создает «ге­ральдическую конструкцию» со всеми вытекающими из этого смысловыми последствиями. Реальная ситуа­ция оказывается сложнее. Каждая последующая цитата может служить маскировке предыдущей, сокрытию тех путей, которыми шло движение смы­слов. Многократное переписывание «первоисточни-
 134
 ка» может в некоторых случаях стать основой модели кинематографической эволюции. Интертекстуальная модель киноэволюции в целом ряде аспектов поры­вает с традиционными концепциями развития истории кино. Эти последние сводятся к двум господствующим вариантам. Первый можно назвать теорией заимство­вания, второй — теорией медленного вызревания кинематографических элементов в недрах культуры. Согласно первой теории, кино заимствует сложивши­еся в иных сферах культуры структуры и осваивает их; согласно второй, сама культура медленно движется к кино, порождая внутри себя квазикинематографичес­кие элементы. Эта модель вызревания в целом носит телеологический характер, так как постулирует кине­матограф в качестве некой заданной культурой точки, к которой она стремится. Обе эволюционные концеп­ции тесно связаны друг с другом. Однако, с их точки зрения, часто практически невозможно понять при­чины обращения кино к тем или иным явлениям куль­туры, в частности, к литературе.
 Так, ими невозможно объяснить факт обращения Гриффита к пьесе Браунинга. Пьеса эта, почти непри­годная к театральной постановке, не обладает ника­кими специфически кинематографическими свойства­ми. Показательно, что Джулиано и Кинен, оставаясь в рамках традиционного подхода, вынуждены находить у Браунинга эту скрытую кинематографичность, или, используя выражение Эйзенштейна, «синематизм» (Джулиано—Кинен, 1976:149—152). Такого рода подход в итоге приводит к тому, что кинематографичность улавливается в любых явлениях предшествующей культуры, так или иначе попавших в радиус действия кино. Кинематографическими могут объявляться любые детали (как аналоги крупных планов), рубле­ный стиль (как аналог монтажа) или, наоборот, подчеркнуто континуальное построение (как аналог ленты или кинематографической памяти). По мере
 135
 расширения сфер проекции такого подхода, вся куль­тура ретроспективно приобретает кинематографиче­ский характер. В итоге, причины заимствования того или иного явления становятся предельно размытыми. Не трудно заметить, что кинематограф здесь высту­пает в роли Кафки из эссе Борхеса, превращая совер­шенно разнородные явления предыдущих эпох в своих предшественников. Но в эссе Борхеса процедуру поис­ков этих предшественников осуществляет сам Борхес, в то время как в «теории вызревания» эта функция незаметно передается культуре. Эта теория скрывает тот факт, что она является результатом последу­ющего чтения всей предшествующей культуры. Она элиминирует читателя, превращая результат чтения в механизм функционирования самой культуры.
 Столь же малопродуктивной выглядит и теория вли­яний. Она не отвечает на принципиальный вопрос о причинах того или иного влияния и его функциях. Вли­яние представляется в виде механического перелива­ния каких-то близких элементов из одного сосуда в другой. Постулировав наличие влияния (или заимство­ваний) Браунинга на Гриффита, мы обходим существо возникающих вопросов и принимаем своего рода неоплатоническую модель художественной эволюции. Согласно этой модели, имеется некий центр эманации, который транслирует себя в превращенной форме в будущее. В такой модели снимается главный вопрос — вопрос об активности преемников, превращающихся в пассивных реципиентов влияния. Вопрос о трансфор­мациях, происходящих в текстах-преемниках, такой теорией также не решается.
 Теория влияния не может быть приложена даже к явлениям эпигонства или плагиата («слабым тек­стам»), так как последние тоже являются результатом выбора автора, непосредственно (без установок на трансформацию и оригинальность) ориентированного на текст цитирования. Еще менее она может быть при-
 136
 менена по отношению к «сильным авторам», избега­ющим декларативного подражания.
 «Сильные» произведения и авторы, вокруг которых и разворачивается истинный процесс художественной эволюции, включены в интертекстуальные связи совершенно особым образом. В их произведениях цитаты — это не просто нуждающиеся в нормализации аномалии, но и указания-сокрытия эволюционного отношения к предшественнику. Цитирование стано­вится парадоксальным способом утверждения ориги­нальности. Декларированная цитата, отсылая к тек­сту, который камуфлирует истинную зависимость произведения от предшественника, превращается в знак оригинальности и одновременно «искажает» про­стую преемственность в эволюции. Она создает неожиданных «предшественников Кафки», тем самым деформируя наше чтение истории культуры, то есть меняя ее движение.
 Интертекстуальность, таким образом, работает не только на утверждение предшественников, но и на их отрицание, без которого текст не может конституиро­ваться в качестве «сильного». Поэтому исходным моментом всегда должно служить постулирование как минимум двух текстов-предшественников (ср. с интер­текстом и интерпретантой в первой главе). Один, наи­более актуальный для текста-преемника, вытесняется и становится объектом агрессии. Второй, менее актуальный для художника (так как связь с ним не носит глубинного характера), выдвигается в ранг текста-вытеснителя первого текста-предшественника. Связь с первым текстом маскируется декларацией связи со вторым, «безопасным» текстом. «Пиппа про­ходит» выбирается Гриффитом именно по той причи­не, что она традиционно считается негодной для поста­новки пьесой, а также потому, что в ней нет и намеков на так называемый «синематизм». Отсутствие этого «синематизма» является гарантом отсутствия подлин-
 137
 ной связи Гриффита с декларируемым им текстом вли­яния.
 Именно таким образом в сферу действия кинемато­графа втягиваются совершенно различные тексты, по существу, полностью лишенные так называемой кине­матографичности. Но именно этот процесс втягивания чужеродных по своим структурам текстов в поле зре­ния сильных художников и представляется нам глав­ным механизмом обогащения кинематографа. Кино бурно развивается не потому, что ассимилирует то, что на него похоже, а потому, что ассимилирует то, что совершенно с ним не сходно.
 Зато на более позднем этапе в «непохожем» ретро­спективно обнаруживают черты сходства с кинемато­графом, приобретенные именно в процессе этой асси­миляции. Таким образом, постепенно вся предшеству­ющая культура становится как бы «синематической». Возникает ложная иллюзия вызревания кинемато­графа в недрах всей культуры прошлого. Эта иллюзия становится исходным пунктом позднейшего объясне­ния кинематографического своеобразия.
 Г. Блум в эссе с характерным названием «Визионе­рское кино романтической поэзии» отмечает, что Мильтон, Блейк, Вордсворт испытывали негативизм к физическому зрению и «стремились к свободе от тира­нии телесного глаза». Исследователь показывает, каким образом их поэзия, строящаяся на отрицании визуальности, с приходом кинематографа начинает все более активно восприниматься в визуальных и чуть ли не кинематографических кодах, подвергаясь после­дующей «синематизации» (Блум, 1973а). Справедли­вости ради отметим, что эта «синематизация» нача­лась задолго до кино, в XIX веке, когда поэмы Миль­тона и Вордсворта служили постоянным источником вдохновения для художников.
 Ассимиляция чужеродных источников приводит к тому, что на следующем этапе механизм ложных
 138
 отсылок работает уже иначе. Теперь тот интертекст, которым прикрывалось первое заимствование, стано­вится «опасным для творца», уже ассимилировавшего его и благодаря ему избежавшего риска вторичности. На новом витке вытеснению подвергается уже этот источник (в нашем случае «Пиппа»), а вытесняющий текст вновь заимствуется из чужеродной сферы. Так в поле зрения Гриффита попадает музыка — искусство, казалось бы, во многом чуждое немому кино. Но новый этап вытеснения включает механизм ассимиля­ции в кинопоэтику и совершенно чужеродного музы­кального текста.
 Сильные механизмы вытеснения работают не только в плоскости одной знаковой материи, но втяги­вают в себя и разные материи выражения, наслаива­ющиеся во вновь возникающих кинематографических структурах. Линейное вытеснение источника идет параллельно с межсемиотическими перекодировками и сдвигами, через которые вырабатывается новый язык искусства.
 Весь этот сложный механизм декларативно ориен­тирован на поиски мифических Первоисточника, Первослова, Первоизображения, связь с которыми мо­жет обеспечить элиминацию всей цепочки предшест­венников, дать выход к сущности, правде, реальнос­ти.
 В этих поисках первоисточника Книга занимает осо­бое место (не случайно в «Нетерпимости» в итоге всех вытесняющих стратегий, в том числе направленных и против словесного, Книга занимает господствующее место как финальный символ первичности). Это при­вилегированное место книги связано со всей иудео-христианской традицией, для которой Слово первич­но, а Бог является непосредственным автором Первокниги. Превращение книги в «гипертекст» сильных кинематографических текстов связано также и с тем, что книга олицетворяет в нашей культуре «Текст» как
 139
 таковой с характерной для него «финальностью» и нарративностью. Отсылка к книге как к первоисточ­нику необходима кинематографу также для «легити­мации» текста. Текст становится авторитетным для сообщества в том случае, если он произведен автором, обладающим особым социокультурным кредитом доверия. Литературный текст особенно тесно связан с авторской инстанцией. Кинематограф, в отличие от литературы, производит фотографические тексты с пониженным «индексом» авторства. Доверие к фильму базируется на фотографической очевидности показываемого. Однако, эта фотографическая оче­видность в рамках традиционной культуры недоста­точна (особенно на первых порах) для полноценной легитимации фильма. Именно этим в какой-то степе­ни, вероятно, и объясняется принятая в кино отсылка к литературному первоисточнику, автору, проециру­ющему на фильм ауру дополнительной «законности» текста для культуры.
 В случае вытеснения автора и его замены символи­ческой книгой как таковой, книга становится своего рода «безличной причиной», строящей наррацию фильма. Именно так обстоит дело в «Нетерпимости» или почти во всех фильмах Дрейера, систематически включающих символическую книгу в свой контекст (Бордуэл, 1981:34—36).
 Фотографический текст, не включающий в себя механизма реализации причинно-следственных связей, становится своего рода повествованием через отсылку к внеположенной ему Книге.
 Эта корневая потребность кинематографа в симво­лической первопричине, источнике гораздо сильнее, чем аналогичная потребность литературы. Ведь в литературе источником текста выступает сам автор, наличие которого кинематограф камуфлирует. Между тем, перманентное присутствие темы первич­ности, первопричины отчетливо мифологизирует
 140
 кинематограф как систему. Жажда первоистоков в культуре в полной мере насыщается лишь мифом, органически мыслящим в категориях первичности.
 Нельзя не заметить также и того, что этот поиск первоистоков осуществляется в совершенно особой культурной ситуации, когда культура в целом ориен­тирована на постоянное обновление, на поиск беспре­цедентного. По наблюдению М. Л. Гаспарова, до конца XVIII века европейская культура была культу­рой перечтения, а с эпохи романтизма началась куль­тура первочтения, провозглашающая «культ ориги­нальности» (Гаспаров, 1988:19). Любопытно, что уже самые первые ростки культуры первочтения в эпоху Ренессанса сопровождаются установкой на отказ от подражания мастерам и ориентацией на природу как первоисточник (Панофский, 1989:66). Б. Уилли отме­чает неожиданные результаты отказа от авторитетов в XVII веке: «В своем стремлении отбросить автори­теты семнадцатый век в каждой сфере открыл Древ­них еще более старых, чем Древние, в теологии — Ветхий Завет, в науке — саму Природу, в этике и лите­ратурной теории — «природу и разум» (Уилли, 1953:59).
 Стремление к оригинальности, первочтению, отри­цание авторитетов и предшественников повсеместно в культуре идет параллельно открытию первоистоков, среди которых Природа и реальность занимают госпо­дствующее положение. Реализм, таким образом, вхо­дит в рамки идеологии новизны. Отсюда характер­ная — в том числе и для кинематографа, максимально полно выражающего эту тенденцию, — двойствен­ность в поисках первоистоков. С одной стороны, эти поиски толкают кино ко все более полному контакту с реальностью как первоистоком, что приводит к куль­тивированию идеологии реализма. С другой стороны, кинематографический реализм постоянно творится на почве мифа, мифа об абсолюте, о первоистоках.
 141
 Кинематографический реализм неотделим от кинема­тографической мифологии.
 Не менее существенно и то, что эти непрестанные поиски реальности, опирающиеся на механизм вытес­нения промежуточных источников, лишь умножают количество ассимилированных и вытесненных тек­стов, расширяют интертекстуальные связи. Главным парадоксом этого процесса является то, что художник постоянно декларирует свое желание преодолеть вторичность текста и вступить в непосредственный кон­такт с бытием, но это движение в сторону реализма идет по пути бесконечного расширения фонда цитат, усложнения интертекстуальных цепочек, по пути экранизаций литературных текстов и мифологизации. Кино ищет реальность на пути умножения связей с культурой. И другого пути, по-видимому, просто не дано.
 Глава 3. Интертекстуалъность и станов­ление киноязыка (Гриффит и поэтичес­кая традиция)
 В предыдущей главе мы коснулись возможностей рассмотрения некоторых параметров киноэволюции сквозь призму теории интертекстуальности. В данной главе речь пойдет об объяснении некоторых класси­ческих фигур киноязыка и их генезиса.
 Проблематика интертекста может быть без натя­жек спроецирована на вопрос о генезисе киноязыка. Дело в том, что любая новая фигура киноречи с момента своего возникновения и до момента своей автоматизации и окончательной ассимиляции воспри­нимается как текстовая аномалия и в качестве таковой нуждается в нормализации и объяснении. Не удиви­тельно поэтому, что интертекст постоянно привле-
 142
 кается для нормализации новых фигур киноречи. Как бы странно ни звучало такое утверждение, можно ска­зать, что новая фигура киноязыка, по существу, явля­ется цитатой. Она взывает к объяснению через интер­текст.
 Доказательством тому может, например, служить известное эссе С. М. Эйзенштейна «Диккенс, Гриф­фит и мы», где режиссер блестяще продемонстриро­вал возможность объяснения гриффитовского испол­ьзования крупного плана или некоторых фигур мон­тажа ссылками на Диккенса. Таким образом Эйзенш­тейн как бы возвел языковые новации Гриффита в ранг цитат из Диккенса. Диккенсовский интертекст нормализовал формальные изобретения американ­ского кинематографа. В своем поиске диккенсовского интертекста Эйзенштейн опирался на более ранние свидетельства, в частности, на фрагмент из мемуаров жены Гриффита Линды Арвидсон, где она приводит разговор мужа с неким неизвестным собеседником. В этой беседе Гриффит якобы оправдывал переброски действия в монтаже (cut-back) в фильме «Много лет спустя» ссылками на Диккенса (Арвидсон, 1925:66; Эйзенштейн, 1964—1971, т. 5:153) и поместил его же как принципиально важный в изданный им гриффитовский сборник (Гриффит, 1944:130). Можно предпо­ложить, что Арвидсон в своих мемуарах лишь живо­писно аранжировала фразу самого Гриффита из его статьи «Чего я требую от кинозвезд» (1917), вероятно, неизвестной Эйзенштейну. Гриффит писал: «Я поза­имствовал «cut-back» у Чарльза Диккенса» (Гедульд, 1971:52). Эта декларация была повторена Гриффитом в 1922 году и процитирована в англоязычном издании статьи Эйзенштейна (Эйзенштейн, 1949:205). Отме­тим, между прочим, что ни в русском издании работы, ни в ее рукописи данной цитаты нет (Эйзенштейн, ф. 1923 , оп. 2, ед. хр. 328). Скорее всего, она была встав­лена в текст (по просьбе Эйзенштейна?) переводчиком
 143
 Джеем Лейдой. Как бы там ни было, все это свиде­тельствует о настоящей озабоченности интерпрета­тора документальным подтверждением надежности проведенного им интертекстуального анализа.
 Статья Эйзенштейна оказала существенное влияние на понимание творчества Гриффита и выдвинула Дик­кенса в качестве чуть ли не главного его духовного источника. Интерес американского режиссера к анг­лийскому романисту не вызывает сомнения. Однако нет оснований считать, что Диккенс каким-то образом выделяется среди целой плеяды гриффитовских источ­ников. Между тем само выдвижение Диккенса на пер­вый план весьма симптоматично. Именно Диккенс воплощает принципы развитой повествовательной прозаической традиции, честь внедрения которой в кинематограф приписывается режиссеру. Среди куль­турных предтеч Гриффита невольно выбирается такой, который максимально соответствует расхожим представлениям о миссионерской роли последнего. История апелляции к Диккенсу интересна и еще одной своей стороной. Переброска действия, которая оправ­дывалась его примером, была осуществлена в фильме «Много лет спустя» — экранизации поэмы Альфреда Теннисона «Энох Арден», к которой Гриффит обра­щался неоднократно и с удивительной настойчивос­тью. Вызвавший дискуссию «cut-back» прямо перене­сен на экран из этой поэмы. Однако непосредствен­ный источник этой монтажной фигуры в соответствии с принятой им стратегией вытесняется Гриффитом и игнорируется Эйзенштейном, охотно следующим ука­заниям Линды Арвидсон. Возможно, это объясняется тем, что Теннисон (в качестве предшественника Гриф­фита) менее интересен для Эйзенштейна. Диккенс как создатель классических романов, мастер повествова­ния, со становлением которого традиционно связы­вается творчество Гриффита, больше подходит для этой роли.
 144
 Ситуация приписывания цитаты из одного автора другому весьма показательна. Она свидетельствует о том, что последующая интертекстуализация склонна ориентироваться на тот источник, который больше соответствует нашим поздним и устоявшимся пред­ставлениям о характере художественной эволюции. Интерпретатор-читатель охотней обнаруживает источник цитаты в том интертексте, который кажется более похожим на изучаемый фильм и легче ложится в реконструируемую постфактум историю искусства. В предыдущей главе мы пытались показать, что декларативные заимствования делаются из источни­ков, далеких по своей поэтике от создаваемого текста. Мы также утверждали, что эти декларативные цитаты способствуют ассимиляции чужеродных текстов внутрь кинематографической системы. Между тем эта последующая ассимиляция далеко не всегда имеет место. Фонд декларируемых заимствований может остаться неассимилированным кинематографом и как бы выпасть из последующих представлений о киноэво­люции. Такой фонд мы назовем тупиковым. Будучи на определенном этапе весьма продуктивным, он в последующем игнорируется историками как незначи­тельный, эфемерный и выносится за рамки наших представлений об истории искусства. В более поздних исследованиях он замещается иным интертекстом, представляющимся эволюционно продуктивным.
 К разряду таких тупиковых фондов интертекстуаль­ности в сфере кинематографа можно, например, отне­сти поэзию или песенный жанр. Известно, например, что множество ранних русских фильмов были «экра­низациями» популярных песен. Однако последующая эволюция кино не нашла места песне как источнику кинематографической поэтики. Песенный интертекст был постепенно элиминирован из сознания и превра­тился в типичный тупиковый фонд. Нечто подобное произошло и с поэзией. Кинемато-
 145
 граф в своем развитии пошел по пути повествователь­ных жанров, постепенно сближаясь в культурном соз­нании с романом. Роман как эволюционный интер­текст вытеснил поэзию, также переведя ее на положе­ние тупикового фонда. Теннисон заместился Диккен­сом. Вытеснение источников происходит, таким обра­зом, не только внутри отдельного текста, но и в рам­ках целого вида или жанра искусства, в рамках архи­текста.
 В этой главе и пойдет речь о том, каким образом забытый, вытесненный, тупиковый интертекст (в дан­ном случае — поэзия) участвует в «изобретении» и нор­мализации новых языковых структур. Речь пойдет о некоторых формах интертекстуальности, являющихся активными факторами в генезисе киноязыка.
 Для начала уместно будет напомнить, что в молодо­сти Гриффит мечтал стать поэтом. Его кумирами были Браунинг, Эдгар По и Уитмен, в подражание которым он написал множество стихов (Рамирез, 1972:15). Гриффит, по-видимому, прямо идентифици­ровал себя с Эдгаром По, стремился подражать ему даже внешне и на раннем этапе воспринимал свою судьбу как повторение литературной судьбы По. В своих мемуарах Гриффит описывает себя как одного из участников театральной труппы, где он играл, в следующих выражениях: «В нашей труппе был один актер с поэтическими наклонностями. <...>. Его лицо было похоже на лицо Эдгара Аллана По. Ему так часто говорили об этом, что он стал играть его роль и читал стихи целыми милями. Он постоянно цитировал стихи домашнего изготовления, которые приносили ему лишь насмешки парней, но зато сделали его попу­лярным среди дам» (Харт, 1972:67). В 1909 году Гриф­фит снял фильм «Эдгар Аллан По», в котором с явным автобиографическим подтекстом рассказал историю отношений поэта с издателями, отказывавшимися его печатать.
 146
 Гриффиту удалось напечатать лишь одно из своих стихотворений — «Дикую утку» («Леслиз Уикли», 10 января 1907) — и это практически все, что мы знаем о его поэтических опытах. Факт этой публикации имел для него огромное значение. Позже он вспоминал: «Я просмотрел оглавление... но единственное, что я смог увидеть, была «Дикая утка». Она была здесь огром­ная, как слон, и буквально заслонявшая собой все, что значилось в оглавлении. И тут же было напечатано горящими огненными буквами мое имя. Мое насто­ящее имя — ДЭВИД УОРК ГРИФФИТ» (Шикель, 1984:41). Огненные буквы тут отсылают к пророче­ству Даниила и к вавилонской теме «Нетерпимости» и как бы предвещают Гриффиту создание его будущей кинематографической «поэмы». Подчеркивание его «настоящего имени» связано с псевдонимом, под кото­рым выступал Гриффит в театре и первое время в кинематографе — Лоуренс Гриффит. Этот псевдоним как бы приписывал театральную карьеру будущего режиссера иному человеку. Подлинное имя сохраня­лось им для литературы. Характерно, что, регистри­руя свой брак с Линдой Арвидсон, актер Гриффит записывает в церковной книге род своих занятий — «писатель» (Шикель, 1984:70), отказываясь от личины актера как ложной.
 Уже завоевав прочную кинематографическую репу­тацию, Гриффит все еще не оставляет надежды вер­нуться в литературу. После успеха его экранизации поэмы Браунинга «Пиппа проходит» (1909), важной для режиссера именно как указание на нерасторжи­мую связь его фильмов с поэзией, Гриффит в расчете на возобновление литературной карьеры устраивает обед с приглашением ряда литераторов, в том числе и издателя «Дикой утки» Шлейхера. Арвидсон следу­ющим образом воспроизводит монолог Гриффита, обращенный на этом обеде к Шлейхеру: «Они [кино­фирмы] долго не просуществуют. Я отдал им
 147
 несколько лет. Но где же моя пьеса? С тех пор как я пришел в это кино, у меня не было ни минуты, чтобы заняться тем, что я раньше писал. Но я пришел в кино, потому что я твердо верил, что у меня будет время, чтобы писать, чтобы сделать что-нибудь из того, что у меня в голове. <...>. Ладно, так или иначе никто не будет знать, что я занимался такого рода вещами, когда я стану знаменитым драматургом. Никто не будет знать, что драматург Дэвид Уорк Гриффит был когда-то Лоуренсом Гриффитом из кинематографа» (Арвидсон, 1925:133).
 Таким образом, даже на гребне успеха его «байографских» фильмов лишь литература сохраняет для Гриффита культурную и престижную ценность, вытесняя в его сознании не только театральное прош­лое, но и кинематографическое настоящее. Отсюда понятная ориентация на литературу и, прежде всего, поэзию, уже в первых кинематографических поста­новках. Речь идет о своего рода иллюзорном превра­щении фильмов в произведения иного искусства. Можно предположить, что символический отказ от псевдонима означал преодоление уничижительной оценки своего творчества. Кинематограф в какой-то степени становится для Гриффита эквивалентом поэзии. Обращение к классической литературе явля­ется для него важным условием преодоления ком­плекса культурной неполноценности: «Мы сделали подряд «Макбет», «Дон Кихот», «Совесть-мститель» По, «Пески Ди» Кингсли. Мы даже вводили стихи в титры. Мы также создали «Пятно на гербе» и «Пиппа проходит» трудного Роберта Браунинга», — не без гордости вспоминал режиссер (Харт, 1972:88). После «Нетерпимости» переоценка ценностей полностью завершается. От тоски по драматургии не остается и следа. В 1917 году кинематограф провозглашается новым этапом развития поэзии и ее сущностным экви­валентом: «Сегодня можно считать общепризнанным,
 148
 что в области поэтической красоты кинематографи­ческое развлечение оставило театр далеко позади. В обычном театре поэзия окончательно потеряна, но она является самой жизнью и душой кинематографа. Мы поставили множество историй Браунинга, множе­ство стихов Теннисона, бесчисленные библейские и классические истории. Нашей целью является не столько красота, сколько мысль, а немое кино по своей специфике является колыбелью мысли» (Гедульд, 1971:53). Такого рода декларация выражает уверенность Гриффита в том, что ему удалось найти подлинный эквивалент слову не только в его эстети­ческом, но и в интеллектуальном аспекте. В 1921 году в статье «Кинематограф: чудо современной фотогра­фии» он цитирует некое письмо, чьи положения он полностью разделяет: «Отныне следует делить Исто­рию на четыре великие эпохи: Эпоху Камня, Эпоху Бронзы, Эпоху книгопечатания — и Эпоху Кино» (Гриффит, 1967:18). Таким образом, кинематограф понимается им как новый прогрессивный этап в разви­тии культуры. Интересна аргументация, которой подкрепляет Гриффит это положение: «Один ученый говорит нам, что во время просмотра фильма мы выполняем самое легкое в плане интеллектуальных реакций на присутствие внешнего мира. Глаз кино — это первичный глаз изо всех возможных. Можно ска­зать, что кино родилось из грязи первых океанов. Смотреть фильм означает становиться первобытным человеком. <...>. Изображения являются первым из средств, использованных человеком для записи своей мысли. Мы находим эти первомысли выгравирован­ными в камне на стенах пещер и высоких скалах. Финн понимает изображение лошади так же легко, как турок.
 Изображение является универсальным симво­лом, а движущееся изображение — универсаль­ным языком. Кто-то сказал, что кино, «возможно, ре-
 149
 шит проблему, поставленную Вавилонской башней» (Гриффит, 1967:21).
 Подобная кинематографическая «идеология», свя­зывающая «внесловесность» кино с первобытным мышлением, хорошо известна нам по работам Эйзенштейна 30-х годов. У Гриффита же она возни­кает в совершенно ином, нежели у Эйзенштейна, кон­тексте. Здесь это — результат почти прямого пере­носа на кинематограф некоторых романтических идей, получивших распространение именно в среде поэтов, в том числе и любимых Гриффитом поэтов прошлого века. Гриффит вытесняет поэзию с помощью поэтической же идеологии. Неслучайно в ключевом высказывании Гриффита о кино и Вавилон­ской башне (приписываемом им кому-то!) легко уга­дывается цитата из «Всемирной песни» Уитмена, про­низанной теми же декларациями — «песни», звучащей «наперекор» <...> Вавилонскому столпотворению» (Уитмен, 1982:205).
 Поскольку представления о кино как об универсаль­ном языке непосредственно восходят к более ранним эпохам, обратимся к небольшому историческому экскурсу. На американской почве эти представления были спроецированы на поэзию в первой половине XIX века в кругу так называемых трансценденталистов — Р. У. Эмерсона, Б. Олкотта, Т. Паркера, Э. Пибоди и др. Трансценденталистская теория уходит корнями в унитарианское религиозное движение. На формирование унитарианской доктрины определя­ющее влияние оказало учение Джона Локка о немоти­вированном характере словесных знаков (см.: Локк, 1985:465). Согласно Локку, знание человека о мире приходит из опыта, язык же, как результат обще­ственного договора, не может считаться источником знания. Локковская теория языка поставила серьез­ные проблемы в области экзегетики библейских тек­стов и привела в рамках унитарианства к потере дове-
 150
 рия к Священному писанию как источнику высшего знания о мире (Гура, 1981:19—31). На место словес­ного текста Библии трансценденталисты поставили универсум, природу, которые интерпретировались ими как текст, непосредственно написанный богом естественным языком природных метафор.
 Понимание природы как своего рода первокниги не есть оригинальное изобретение трансценденталистов, оно вписывается в почтенную традицию, восходящую еще к античному кратилизму (см: Кайзер, 1972). Согласно трансценденталистам, понимание этого «природного текста» может быть осуществлено на основе сведенборговского учения о «корреспонденциях». Для Сведенборга, между божественной, духовной реальностью и материальным миром существует проч­ная связь — корреспонденция (соответствие). Бог соз­дал природную книгу — материальный мир — на основе чистых корреспонденции, которые и должны быть выявлены. Путь познания для трансценденталистов был путем поиска соответствий между духовным и материальным, раскрытия символизма природы, ее «естественных метафор». В США идея природы как языка, вероятно, впервые была сформулирована в работе сведенборгианца Семпсона Рида «Наблюдения над развитием ума» (1826). Рид писал: «Существует язык не слов, но вещей. Когда этот язык будет нами узнан, человеческий язык придет к своему концу и, растворясь в тех элементах, из которых он произошел, исчезнет в природе. Использование языка является выражением наших чувство и желаний — проявлением ума. Но любая вещь, будь то животная или раститель­ная, полна выражением того, к чему она предназначе­на, своего собственного существования. Если мы смо­жем понимать этот язык, что смогут прибавить слова к его значению?» (Миллер, 1967:57).
 Рид оказал сильное влияние на Эмерсона, который использовал идеи Сведенборга — Рида в своем знамени-
 151
 том эссе «Природа» (1836), развившем концепцию «адамического» языка по отношению к поэзии: «В силу того, что в самом главном существует соответ­ствие между видимыми вещами и человеческими мыслями, дикари, располагающие лишь тем, что необ­ходимо, объясняются друг с другом при помощи обра­зов. Чем дальше мы удаляемся в историю, тем живо­писнее делается язык; достигнув времени его детства, мы видим, что он весь — поэзия; иными словами, все явления духовной жизни выражаются посредством символов, найденных в природе. Те же самые симво­лы, как выясняется, составляют первоосновы всех языков. <...>. И если это самый первый язык, он точно так же и самый последний» (Американский роман­тизм, 1977:192—193).
 Гриффит, разумеется, знал Эмерсона, а в период создания «Рождения нации» называет его в одном ряду с величайшими деятелями мировой культуры — Шекс­пиром и Гете (Гриффит, 1982б:21) (отметим, между прочим, огромное значение Гете для трансцендента­лизма, в частности, для Эмерсона). Гриффитовская концепция эволюции мировой культуры от перво-языка к универсальному языку кинематографа, явля­ющемуся возрождением первобытного языка, без­условно, восходит к Эмерсону. Но эту же концепцию полностью ассимилировал Уолт Уитмен. Высшая цель «Листьев травы» — адамизм «поэмы мира». Тради­ционной Библии здесь противопоставляется новое «природное писание», воссозданное поэтом не на листах бумаги, но на листьях травы Эдема. Поэзия Уитмена является непосредственной разработкой эмерсоновских теорий. Длинные перечисления в уитменовских стихах, например, понимаются как подвиг адамического называния всех мировых явлений. Эмер­сон по этому поводу указывал: «...поэт становится называющим или Создателем Языка; он дает вещам имена — иногда согласно их внешности, иногда
 152
 согласно сущности <...>. Этимолог знает, что совсем умершие теперь слова некогда были блестящими кар­тинами. Язык — это ископаемая поэзия <...>. Это выражение вещей или их наименование — не искус­ство, это вторая природа, выросшая из первой, как лист из ветки» (Американский романтизм, 1977:314). Лист для Эмерсона — подобие буквы из первоалфавита природы. (Показательно, что эта идея позаим­ствована им из «Морфологии растений» Гете — Ирвин, 1980:17, 20, 33.)
 Для Эмерсона и для Уитмена возрождение адамического языка идет по пути сближения слова с вещью, зримым образом, так, что весь мир становится как бы скопищем видимых и осязаемых слов — словарем сим­волов: «Если природа дала человеку ум живой и вос­приимчивый, он может почерпнуть что-то для се­бя, просто проглядывая список ничем не связанных одно с другим слов <...>. Мы сами — символы, и живем, окруженные символами: рабочие, работа, инструменты, слова и вещи, рождение и смерть — все это условные обозначения...» (Американский роман­тизм, 1977:312—313). Гриффит в полной мере разде­ляет взгляд трансценденталистов на природу как на огромный лексикон слов и символов: «Мир был полон слов: только в одних словарях их были тысячи» (Харт, 1972:68), — пишет он, вспоминая о своих литератур­ных опытах. «В нашей драме деревья колышутся под напором ветра, и травинки, сверкающие настоящей росой, достаточно значимы, чтобы участвовать в дей­ствии. Для внимательного режиссера весь мир — сту­дия» (Гриффит, 1982а:21), — пишет он, буквально повторяя Эмерсона и Уитмена.
 Завет Эмерсона «вновь накрепко связать слово с видимыми вещами» (Американский романтизм, 1977:194) получает особое значение в контексте кине­матографа, становящегося для Гриффита средством реализации любимой утопии трансценденталистов —
 153
 визуальной поэмы мироздания. Отсюда решительное уравнивание слова и изображения: «Я думаю, все согласятся видеть в кино средство выражения, по меньшей мере равное произнесенному или написан­ному слову» (Гриффит, 1982б:21). Любопытно, что Эмерсон уравнял поэзию с сеансом волшебного фонаря (сравнение естественное в предкинематографическую эпоху): «... поэт обращает мироздание в волшебный фонарь и показывает нам все вещи в их точной соразмерности и последовательности» (Амери­канский романтизм, 1977:313).
 Превращение кинематографа в метафору поэзии будущего могло получить оправдание также и в дис­куссии Эмерсона со Сведенборгом. Эмерсон критико­вал «словарь» жестких корреспонденции, составлен­ный Сведенборгом, в котором дерево, например, обо­значало восприятие, а луна — веру. «Не так легко поймать спящего Протея, — писал Эмерсон. — В при­роде каждый символ материи циркулирует по кругу сквозь все системы. Соотнесенность с общим центром позволяет каждому символу выражать все качества и оттенки реального бытия. В циркуляции небесных вод все шланги ведут ко всем кранам. Природа без промед­ления мстит за себя тому жесткому педантизму, кото­рый хотел бы сковать движение ее волн» (Эмерсон, 1908:213). В ином месте Эмерсон дополняет: «Разли­чие между поэтом и мистиком в том и заключается, что мистик прочно связывает встреченный им символ с одним его истолкованием, и это истолкование верно Для данного момента, но быстро устаревает и делается ложным. Ибо все символы подвижны; язык от начала и до конца находится в процессе изменения, перехода в иное качество...» (Американский романтизм, 1977:322). Эмерсон противопоставляет статическому и неизменному знаку Сведенборга движение жизни и концепцию «становящегося» значения. Отсюда выдви­жение на первый план метафоры движущихся вод. В
 154
 эссе Эмерсона «Искусство» (1841) динамика жизни противопоставляется статике живописи и скульптуры именно в контексте зыбких, метаморфических корре­спонденции. Он противопоставляет живописному полотну «нетленное полотно, которое природа пишет прямо на улице, пишет идущими по улице мужчинами, детьми, нищими, изящными дамами, одетыми в крас­ное, зеленое, голубое, серое, пишет людьми — лохма­тыми, седеющими, с лицами белыми и темными, мор­щинистыми, огромными и низкорослыми, тучными, юркими — а фоном и основой служат небо, земля, море» (Американский романтизм, 1977:272). За год до Эмерсона образ живого полотна, творимого прохожи­ми, появился в рассказе Эдгара По «Человек толпы», где рассказчик стремится установить связь между бегущей цепочкой образов и неким скрытым смыслом бытия (то есть интерпретирует аналогичную картину также в духе теории динамических корреспонденции): «Необычные контрасты света и тени приковали мое внимание к отдельным лицам, и, несмотря на то, что быстрота, с которой этот мир ярких призраков проно­сился мимо окна, мешала пристально всмотреться в ту или иную фигуру, мне в моем тогдашнем странном душевном состоянии казалось, будто даже этот мимо­летный взгляд нередко позволяет прочесть историю долгих лет» (По, 1958:137)1.
 Появление кинематографа позволяет переинтерпре­тировать эти фрагменты Эмерсона и По как профетические видения будущего искусства. Первые амери­канские опыты создания кинотеории со всей очевидно­стью ориентированы на эти «пророчества». Генри Макмагон в 1915 году одним из первых излагает прин­ципы своего рода «трансценденталистской» поэтики кино. Он называет кинематограф «знаковым языком» (sign language), понимаемым им как «иконический язык», и утверждает вполне в трансценденталистском духе, что кино является «символическим искусством»:
 155
 «Каждая небольшая серия изображений, длящаяся от четырех до пятнадцати секунд, символизирует чув­ство, страсть, эмоцию» (Кауфман, 1972:93). При этом Макмагон предписывает этим «символам» императив быстрого движения и указывает: «кинозритель нахо­дится в положении человека, глядящего через дверь или открытое окно на целое жизни, распластанной в виде панорамы; взгляд его быстр и быстро схваты­вает...» (Кауфман, 1972:93). Характерно, что Макма­гон строит свою теорию на основе гриффитовского кинематографа.
 Еще более показательна в этом смысле «трансценденталистская» концепция кинематографа, изложен­ная американским поэтом Вейчелом Линдзи в его книге «Искусство кино» (1915) — первой фундамен­тальной попытке создания кинотеории. Линдзи знал Гриффита и строил свои теории на основе его филь­мов. В свою книгу он помещает специальную главу «Кинематограф великолепия толпы». Для Эмерсона движущаяся толпа является транспозицией в бытовую реальность трансценденталистского символа изменчи­вых вод, реки и моря. Линдзи развивает эту эмерсоновскую (но и уитменовскую) метафору: «Даже самая убогая немая драма должна содержать благородные виды моря. Эти куски почти наверняка будут хороши. Здесь кроются принципиальные возможности. Специ­фическое развитие этой возможности в руках экс­перта дает человеческое море. <...>. Только Гриффит и его ближайшие ученики умеют снять его так же хорошо, как любой продюсер способен снять океан. А человеческое море с драматической точки зрения является единокровным братом Тихого, Атлантичес­кого океанов или Средиземного моря» (Линдзи, 1970:67). Ниже нам еще предстоит более подробно обсудить развитие этой метафоры у Гриффита.
 Заимствования Линдзи у Эмерсона носят почти тек­стуальный характер. Так, Эмерсон вводит противо-
 156
 поставление «скульптура — движущийся человек»2 и пишет: «Ни одна статуя не сравнится с живым челове­ком, ибо он наделен способностью все время быть в движении, и в этом его бесконечное преимущество перед самой идеальной скульптурой» (Американский романтизм, 1977:272). Линдзи вводит в свою книгу главу «Скульптура в движении» (Линдзи, 1970:107— 124), где дает развернутую характеристику кинемато­графа сквозь динамическую призму Эмерсона. В том же 1915 году Гриффит подхватывает метафору Эмерсона-Линдзи и называет «прекраснейшую из статуй карикатурой на настоящую жизнь по сравнению с зыб­кими тенями фильма» (Гриффит, 1982б:20). Отчасти «скульптурный миф» затем реализуется и в вавилон­ском эпиозде «Нетерпимости».
 Другой крупный теоретик раннего кино, гарвард­ский психолог Гуго Мюнстерберг, также был тесно связан с Гриффитом (Манчини, 1980). По мнению Линдзи, режиссер строил «Нетерпимость» как иллю­страцию к некоторым теоретическим принципам этого ученого (Линдзи, 1979:133). В Гарвард Мюнстерберга пригласил Уильям Джемс, отец которого был известен как крупный деятель сведенборгианской церкви в Америке. Сам Джемс использовал сведенборговскую метафору циклического движения вод при выработке психологической концепции «потока мысли» (Вариле, 1977:116), близкой круговой мета­форе и водной символике Эмерсона. Влияние послед­него на Мюнстерберга не подлежит сомнению. С точки зрения Эмерсона, в произведении искусства «ди­намический символ» подвергается своего рода изоля­ции, чему Эмерсон придавал огромное значение: «Ценность искусства заключается в том, что оно выде­ляет один предмет из хаотического множества, изоли­рует его. Пока из последовательности вещей не выде­лена одна вещь, возможны созерцание, наслаждение, но не мысль. <...>. Дитя в колыбели вкушает блажен-
 157
 ство, но обретает ли оно характер и практический навык — это зависит от того, сумеет ли дитя день ото дня все увереннее выделять одну вещь из потока вещей и лишь ей посвящать внимание. Любовь, да и любая страсть, обладает способностью концентриро­вать все вокруг какого-то одного предмета» (Амери­канский романтизм, 1977:270—271). Мюнстерберг видит в выделении крупного плана аналог психологи­ческого процесса концентрации изолирующего внима­ния. Он придает этой психологической изоляции вещи первостепенное эстетическое значение: «Произведе­ние искусства показывает нам вещи и события совер­шенно самодостаточными, свободными от связей, которые тянутся за их пределы, то есть, в совершен­ной изоляции» (Мюнстерберг, 1970:64). При этом Мюнстерберг придает огромное значение движению: «...события предстают перед нами в постоянном дви­жении. Более того, изображения разбивают движение на быструю последовательность мгновенных впечат­лений. Мы видим не объективную реальность, но про­дукт нашего собственного сознания, связывающего изображения воедино» (Мюнстерберг, 1970:74). Поток движущихся картинок на экране имитирует джемсовский и сведенборговский поток мысли. Но для эффективности такой имитации изображения должны быть предварительно изолированы от связей, соединя­ющих их с объективной реальностью. В своей книге о кино Мюнстерберг последовательно разрабатывает психологическую теорию динамического символа и динамических корреспонденции, впрямую связанную с трансценденталистской эстетикой. Не случайно Линдзи — убежденный сведенборгианец, прошедший школу сведенборговского кружка в Спрингфилде — высоко оценивает теорию Мюнстерберга и полностью разделяет ее пафос: «Я счастлив, что у меня так много общего с Мюнстербергом» (Линдзи, 1979:133), — пишет он Джеймс Адаме 15 октября 1916 года. Для
 158
 Линдзи нет никаких сомнений в том, что гриффитовские «Юдифь из Бетулии», «Совесть-мститель» и «Не­терпимость», с одной стороны, являются образцами «хорошей эпической поэзии», а с другой — «подтверж­дают некоторые спекуляции мюнстерберговской книги «Фотодрама, психологическое исследование» (Линдзи, 1979:137).
 Гриффиту, конечно, были хорошо известны эти первые теоретические синтезы. Со слов Линдзи мы знаем, что Гриффит специально приглашал поэта на премьеру «Нетерпимости», а также купил сотню экземпляров его книги и раздавал ее в качестве посо­бия сотрудникам своей студии (Линдзи, 1979:131, 140). В работе над «Нетерпимостью» он уже вполне созна­тельно использует труды Мюнстерберга и Линдзи (в частности, иероглифическую теорию последнего). Однако первые опыты приложения трансценденталистской поэтики к кинематографу были осущест­влены Гриффитом до появления названных книг. Более того, именно эти опыты, можно считать, и сти­мулировали интерес теоретиков к кинематографу. Наиболее значительные гриффитовские экспери­менты в этой области связаны с экранизацией ряда стихотворений на морскую тему, осуществленных еще в период работы в «Байографе». Среди них выделя­ются три версии поэмы Теннисона «Энох Арден»: «Много лет спустя» (1908), «Неизменное море» (1910) и «Энох Арден» (1911). Упомянем также четверую версию этой поэмы — «Энох Арден» (1915; при повторном выпуске — «Роковая свадьба»), снятую под руководством Гриффита режиссером Кристи Кабан-ном.
 «Энох Арден» — сюжет, на котором Гриффит впер­вые пробует параллельный монтаж. Первоэлемент такого монтажа — «переброска действия» — использу-
 159
 Д. У. Гриффит. «Энох Арден», 1911.
 Энни Ли и Энох Арден — «экстравагантный»
 монтажный стык Гриффита.
 160
 ется им уже в 1908 году, через пять неполных месяцев после начала работы в качестве режиссера (в фильме «Много лет спустя»). Именно этот момент позднее оправдывался Гриффитом ссылкой на Диккенса. Поэма Теннисона рассказывает о судьбе моряка, потерпевшего кораблекрушение. Его жена Энни Ли долгие годы ждет мужа на берегу. Ричард Шикель так комментирует эту гриффитовскую экранизацию: «В этом фильме не было погони, что само по себе — большое новаторство, и в нем действительно было очень мало действия. Более того, в него было введено несколько рискованных параллельных кадров: Энни Ли видела своего потерпевшего кораблекрушение мужа на пустынном острове (каким образом она узна­ла, что он находится на этом острове, никогда не было объяснено). Энох же на пустынном берегу «видел» давно минувшие радости домашней жизни» (Шикель, 1984:112).
 «Рискованные параллельные кадры» — это неожи­данные чередования Энни Ли на берегу моря и Эноха Ардена на далеком острове. Речь идет о сознательной языковой аномалии, сближающей между собой про­странственно совершенно разнородные кадры3. Но эта аномалия получает убедительную мотивировку у Теннисона, в поэме которого как раз и содержатся интересовавшие Гриффита сцены видения. Теннисон через интертекст позволяет замотивировать языковые новации и разрешить недоумение Шикеля. Суще­ственно при этом, что полное объяснение «темной» языковой ситуации дает только литературный перво­источник, но не сам фильм Гриффита, до сих пор со­храняющий в этом эпизоде определенную непроясненность.
 В поэме видение посещает Энни Ли во время гада­ния по Библии, когда ее рука останавливается на строке «Под пальмовым деревом...». Таким образом, для Теннисона мотивировкой видения оказывается
 161
 книга — Священное писание (ср. с той сценой из фильма Гриффита «Дом, милый дом», где Библия вызывает видение у Пейна — см. главу 2). Оторвав­шись от Библии, Энни Ли неожиданно видит, как
 Ее Энох сидит в высоте
 Под пальмой: над ним — солнце
 (Теннисон, 1907:132).
 Затем к видению примешивается звон свадебных колоколов, который постепенно возвращает ее к реальности.
 Видение Эноха дано более развернуто. На берегу моря он слушает беспрерывный шум волн и ветра в листве. Постепенно блеск моря приобретает гипноти­ческий характер:
 Сияние на водах на востоке; Сияние над островом в вышине; Сияние на водах на западе;
 Затем большие звезды свернулись в шары в Небесах, Полость ревущего океана, и снова Пунцовые копья рассвета — но паруса нет. Часто, когда он смотрел неподвижно или казалось,
 что смотрит,
 И золотая ящерка света лежала на нем, Призрак, составленный из многих призраков,
 двигался
 Перед ним, преследуя его, или это он сам Двигался, преследуя людей, места и вещи,
 оставленные им
 Вдали, на неясном острове за экватором; Дети, их лепет, Энни, маленький дом, <...> И низкий рокот свинцового моря. И однажды в звоне, стоящем в ушах, Едва слышно — далеко-далеко — Он различил веселый перезвон колоколов своего
 прихода
 (Теннисон, 1907:134)
 162
 У Теннисона видение Эноха мотивировано, оно воз­никает от длительного созерцания бесконечной подвижной поверхности моря. Море оказывается зер­калом видений, и это вполне соответствует его реаль­ному гипнотическому воздействию (Хартлауб, 1951:22). Любопытно, что во всех своих версиях «Эноха Ардена» Гриффит выводит Энни Ли, перед видением, на берег моря, упраздняя теннисоновскую сцену гадания по Библии. Видение возникает в глазах Энни в результате сосредоточенного созерцания моря.
 Гриффит придавал этому фрагменту Теннисона осо­бое значение, и это может быть объяснено тем, что море — один из центральных символов романтической поэзии, особенно близкий сведенборгианцам.
 Еще Винкельман писал о поэте, «лежащем на берегу моря, в котором колышутся, возникая то тут, то там, идеи и чувства, покуда они не успокоются на его зеркальной поверхности» (цит. по: Ланген, 1940:272). На англоязычной почве устойчивое соеди­нение мотивов моря и видений восходит к Кольриджу и, в особенности, де Квинси, чья книга «Исповедь анг­лийского опиомана» становится главным источником мифологии видений, грез и сновидений, ассимилиро­ванной романтизмом. Де Квинси описывает навязчи­вое присутствие воды в его галлюцинациях: «Воды постепенно меняли свой характер — из полупрозрач­ных озер, сияющих, как зеркала, они превратились в моря и океаны» (де Квинси, 1949:239). Де Квинси опи­сывает, как сквозь видение воды проступает лицо потерянной им девушки Энн (ср. Энни Ли): «...и теперь на качающихся волнах океана начало возни­кать человеческое лицо; море казалось вымощенным бесчисленными лицами, обращенными к небесам» (де Квинси, 1949:240)4. Бодлер, подробно комментировав­ший де Квинси, также специально останавливается на галлюцинаторных свойствах вод: «Вода становится навязчивой стихией. В нашей работе о гашише мы уже
 163
 отмечали эту удивительную предрасположенность мозга к водной стихии и ее загадочному очарованию. Можно предположить, что между этими двумя возбу­дителями существует странное родство, во всяком слу­чае, в их воздействии на воображение» (Бодлер, 1966:119). Бодлер же непосредственно связывает эффект наркотических и «водных» видений со сведенборговскими корреспонденциями (Бодлер, 1966:59) и указывает, что именно видения реализуют искомое слияние слова с вещью: «Даже грамматика, сухая грамматика становится своего рода образным колдов­ством: слова возрождаются, облаченные в плоть и кровь. ..<...> и целая поэма входит в наш мозг, подобно словарю, обретшему жизнь» (Бодлер, 1966:60).
 На американской почве трансценденталистский сим­вол моря был развернут в стихотворении Кристофера Пирса Кренча (1813—1892) «Океан».
 Кренч описывает «духов, купающихся в море боже­ства» и созерцающих воду как «символ бесконечно­сти» (Миллер, 1967:386—387). Тут же присутствует и позднее развернутый Уитменом образ моря как колы­бели и могилы человечества. Одновременно с Кренчем понимание воды как главного локуса коррес­понденции развивает один из ведущих трансценденталистов Генри Дэвид Торо. В «Уолдене» он описывает воду как зеркало: «Водная стихия отражает воздуш­ную. Она непрестанно получает сверху новую жизнь и движение. По природе своей она лежит между небом и землей» (Торо, 1980:22). Сведенборговская идея дупликации миров, отражения в мире земном мира небесного фокусируется в мотиве воды. Неодно­кратно Торо говорит о стремлении раствориться в оке­ане, он пишет о прогулках по берегу «шумящего моря и желании принять его в себя. Мы хотели соединиться с океаном...» (Торо, 1937:588). Для Торо «берег моря есть нечто вроде ничейной земли, самого выгодного места для созерцания этого мира» (Торо, 1937:593).
 164
 Море, отражая небо, создает бесконечную перспек­тиву и оказывается наилучшим местом для вхождения в трансцендентный мир. Оно дается человеку как «ок­но» божественных видений.5.
 Но наибольшее значение мотив моря приобретает у любимого поэта Гриффита Уитмена. В своих воспо­минаниях Уитмен так формулирует отношение к морю: «Даже когда я был ребенком, я мечтал, хотел написать стихотворение, а может быть, поэму о мор­ском береге как о линии раздела, контакта, соедине­ния, линии, где твердое сочетается с жидким, где нечто таит в себе нечто (именно так, несомненно, любая объективная форма предстает субъективному духу) и значит гораздо больше, чем кажется нам с пер­вого взгляда, — смешивая реальное с идеальным и превращая все в часть всего» (Уитмен, 1891:88). Уит­мен пишет о своей поэтической миссии как о проекте создания «книги, выражающей эту мистическую тему влаги» (Уитмен, 1891:89). Такой книгой во многом стали «Листья травы». Роджер Асселино считает «Ли­стья травы» апофеозом воды, где «жизнь — это неудержимый поток, циркулирующий сквозь все пред­меты» (Асселино, 1980:43—44). А крупнейший специа­лист по американскому романтизму Ф. О. Маттиссен справедливо указывает на то, что море становится для Уитмена метафорой поэзии, своим ритмом имитиру­ющей его ритм: «Его стихи подобны жидкости, взды­мающимся волнам, <...> одна волна здесь едва ли похожа на другую по размеру и метру, они никогда не бывают чем-то законченным и неподвижным и всегда отсылают к чему-то под ними» (Маттиссен, 1957: 566—567).
 Для нас особенно важно это отождествление моря с поэзией, но не менее значим и постоянно повторя­ющийся у Уитмена и сведенборгианцев мотив небес­ного зеркала как места переплетения и множествен­ных отражений, а также интерпретация линии берега
 165
 как места «раздела, контакта, соединения». В стихо­творении «Ночью у моря один» Уитмен пишет:
 Ночью у моря один.
 Вода, словно старая мать, с сиплой песней баюкает
 землю <...>
 Бесконечная общность объемлет все, — Все сферы, зрелые и незрелые, малые и большие,
 все солнца, луны и планеты,
 Все расстоянья в пространстве, всю их безмерность Все расстоянья во времени, все неодушевленное, Все души, все живые тела самых разных форм,
 в самых разных мирах,
 Все грезы, все жидкости, все растения и минералы,
 всех рыб и весь скот,
 Все народы, цвета, виды варварства, цивилизации,
 языки,
 Все личности, которые существовали или могли бы
 существовать на этой планете или всякой другой,
 Все жизни и смерти, все в прошлом, все в настоящем
 и будущем — Все обняла бесконечная эта общность...
 (Уитмен, 1982:234).
 В «Suspiria de profundis» де Квинси вспоминает о некой женщине, которая в детстве упала в реку и погрузилась на дно. Это погружение в воду вызвало странный эффект: «...огромный театр раскрылся в ее мозгу. В один момент, во мгновение ока каждый поступок, каждое намерение ее прошлой жизни вновь ожили, но выстроились не в последовательность, а сложились в одновременную картину. <...> ее сознание присутствовало одновременно во всех элементах бес­конечного обозрения» (де Квинси, 1937:884—885). Таким образом, контакт с водой провоцирует смену последовательной цепочки на корреспондирующую симультанную картину, то есть таит в себе своего рода элементы параллельного монтажа.
 Существует еще один литературный текст, по-своему развивающий ситуацию «Эноха Ардена» и
 166
 одновременно отражающий амбивалентность гриффитовского монтажа. Это повесть Вилье де Лиль-Адана «Клер Ленуар» (1887). Здесь умирающая Клер Ленуар видит во сне своего покойного мужа (ситуация разлученности, таким образом, доведена до необрати­мости) на берегу тропического острова в океане: «Он стоял один среди затерянных скал, глядя вдаль, в море, как будто кого-то ждал...» (Вилье де Лиль-Адан, 1908:249). Герой повести Трибюла Бономе изу­чает после смерти Ленуар сетчатку ее глаз и обнару­живает на ней ясные очертания рамки (кадра?), в которую заключена неожиданная картина — одинокая фигура мужчины на берегу моря. Пораженный Бономе приходит к следующему заключению: «...ви­дение должно было воистину находиться вовне, в какой-то незримой форме, в виде какого-то живого флюида, чтобы отразиться таким образом в твоих ясновидящих зрачках!» (Вилье де Лиль-Адан, 1908:267).
 В повести Вилье видение обладает энергией мате­риализации там, где оно предстает глазам ясновидца, практически принимая облик фотоотпечатка. Видение обладает свойством сближать абсолютно разнородные пространства. Подчеркнем, однако, тот факт, что линия морского берега и здесь выступает как фунда­ментальная граница миров, как устойчивый топос такого рода видений. Эта осуществляемая морем всеобщая соотнесенность, генератор всеобщего язы­ка — мотив романтической поэзии и философии — создает интертекст, убедительно объясняющий значе­ние использованной Гриффитом монтажной фигуры. Линия берега в «Энохе Ардене» становится для Энни Ли линией контакта и разделения с мужем — и превра­щается в линию монтажного стыка.
 В стихотворении Уитмена «Из колыбели вечно баюкающей» шум моря наслаивается на пение пти­цы в неком двойном резонансе. Уитмен восклицает:
 167
 «Никогда больше я не смогу убежать, никогда боль­ше эхо (reverberations) не исчезнет во мне» (Уитмен,
 1958:213).
 Кристофер Коллинз называет поэтический метод Уитмена методом «резонирующей корреспонденции» (Коллинз, 1971:107) и звукопорождение в его стихе выводит из эффекта двойного эха. Любопытно, что в цитированных фрагментах Теннисона видения оба раза сопровождаются колокольным звоном и однаж­ды — шумом моря, накладывающимся на колокола. Видение в «Энохе Ардене» как бы вызывается этим «корреспондирующим эхом». Особое значение эху в контексте корреспонденции также придавал Торо. У де Квинси эхо — непременный стимулятор видений. Оно представляется ему звуковым аналогом галлюци­наций в морском зеркале — когда сквозь отражения в его амальгаме проступают, образуя своего рода «па­лимпсест», очертания, видимые сквозь прозрачную толщу воды. В видении умершей женщины, изложен­ном в эссе «Видение внезапной смерти», де Квинси разворачивает мотив колоколов, рассказывая о «похо­ронных колоколах пустынного моря» (де Квинси, б. г.: 184), об опускающихся с небес к морской зыби «пере­звоне колоколов и сладком эхе девичьего смеха» (де Квинси, б. г.: 182). В эссе «Палимпсест человеческого мозга» он пишет об «эхо и ускользающем смехе, сли­тых с безумным хором голосов гневного моря» (де Квинси, 1937:883).
 Рождение видения из морских реверберации — характерный мотив ориентированной на сведенборгианство романтической литературы и за пределами англоязычного региона. Так, у Бальзака, испытав­шего сильное влияние Сведенборга, в повести «Про­клятое дитя» герой Этьен вступает с морем в особый контакт: «...море и небо говорили с ним, и эти немые беседы исполнены были дивной поэзии. <...>. Океан говорил с юношей. Этьен постиг таинственный, без-
 168
 молвный язык этого исполина. <...>. В конце концов он стал угадывать во всех движениях волн морских тесную связь с колесиками небесного механизма и про­видел, что в природе все слито в единое гармоническое целое...» (Бальзак, 1960:369—371). В результате созерцание океана открывает в Этьене некое небесное сверхзрение, и в облаках над морем он видит образ своей матери — «он говорил с ней, он поистине общался с ней языком небесных явлений; он слышал ее голос, радовался ее улыбке — словом, бывали дни, когда он как будто и не терял матери» (Бальзак, 1960:371).
 Нечто совершенно аналогичное мы обнаруживаем и у Гриффита. Значение знаменитого «cut-back» из «Много лет спустя», столь важного для режиссера, — по-видимому, может быть объяснено тем, что это первая попытка создания кинематографического ана­лога трансцендвиталистского поэтического текста, но, кроме того, и первая смелая попытка визуаль­ной реконструкции адамического языка на основе морских корреспонденции — языка сверхзрения, сверхзнания и потенциально универсального языка человечества.
 С 1910 года Гриффит начинает регулярно выезжать на берег Тихого океана в Калифорнию (где позже строится Голливуд). Море становится для него непре­менным атрибутом кинематографа. В Калифорнии учащаются экранизации «морской» поэзии, посте­пенно входящие в моду. Уже в 1912 году вне «Байографа» экранизируются «Ундина» Де ла Мотт Фуке (два­жды), «Леди с озера» Вальтера Скотта, в 1913-м — «Лорелея» Гейне и так вплоть до начала 20-х годов, когда в 1921-м экранизируется «Неизменное море» Кингсли, много лет назад поставленное Гриффитом. Поэтические «марины» превращаются в горнило нового киноязыка. Фильмы Гриффита здесь занимают особое место.
 169
 Рассмотрим один из важнейших фильмов морской серии — «Пески Ди» (1912), экранизацию одноимен­ного стихотворения Чарльза Кингсли.
 Гриффит обращался к творчеству Кингсли дважды: первый раз, в 1910 году, он экранизировал стихотворе­ние «Три рыбака» (фильм «Неизменное море») и вто­рой раз — в 1912. Обе экранизации используют мор­скую тематику со сходным сюжетом — гибелью в воде.
 Приведем первую и заключительную строфы «Пес­ков Ди» в нашем подстрочном переводе:
 О Мэри, пойди и позови коров домой,
 И позови коров домой,
 И позови скот домой
 Через пески Ди;
 Западный ветер был яростен и напитан пеной,
 И она шла совсем одна.
 <...>
 Ее вынесли через накатывающую пену Жестокую ползущую пену Жестокую голодную пену В могилу у самого моря: Но и доныне лодочники слышат, как зовет домой
 она коров Через пески Ди
 (Кингсли, 1899:273).
 Гриффит снял фильм, состоящий из 65 монтажных планов с несложным мелодраматическим сюжетом. (Мы использовали покадровую запись фильма, выпол­ненную А. Гандольфо. — Гандольфо, 1979:26—28.) В Мэри влюблен юноша Бобби, но ее соблазняет приез­жий художник. Последний обручается с девушкой, но выясняется, что он женат. Отец выгоняет Мэри из дома, она уходит на пустынный берег и кончает само­убийством. Бобби находит тело девушки в волнах. В последнем кадре фильма в морской дали возникает призрачный силуэт Мэри.
 170
 Сюжет фильма обладает значительной независимо­стью по отношению к стихотворению. Его развитие в фильме систематически перебивается надписями, цитирующими Кингсли, так что интрига выступает в качестве нарративной связки между несколькими клю­чевыми стихотворными вставками. Фильм начинается титром: «О, Мэри, пойди и позови коров домой через пески Ди». В этой строке заключена анаграмма слова «эхо» (echo) «And call the cattle home» (приводим в записи русскими буквами с выделением ключевых анаграмматических звуков: Энд КОл зе КЭтл ХОум). В строке не только дважды повторено слово «эхо», но имитируется взаимоналожение нескольких взаимо­отраженных повторов. Таким образом, начало фильма задает камертон «резонирующей ревербера­ции». Этот звуковой элемент, странным образом визуализирующийся в конце фильма, не случайно свя­зан именно с рекой Ди. В моменты морского прилива вода в течении Ди неожиданно поворачивала вспять и с адским грохотом и скоростью поднималась вверх. Приведем характерный фрагмент из «Исповеди анг­лийского опиомана» де Квинси, где описывается встреча последнего с женщиной в момент нарастания страшного «морского крика» именно в низовьях Ди: «Ее лицо, — пишет де Квинси, — естественно служило зеркалом для эха и отражало мои собственные чув­ства, а следовательно и мой собственный ужас (без всякого преувеличения это был ужас) от неожидан­ного рева грохочущих звуков, поднимающихся впере­ди», (де Квинси 1949:99).
 В фильме есть два «крупных» плана — оба раза это планы набегающей волны. Первый раз изображение волны возникает перед титром: «Ползущий прилив поднялся на песок — и к ней, и к ней по песку, и вокруг и вокруг песка, и никогда она не вернется домой». Затем мы видим тело Мэри на волне. Эти три кадра вводят финал фильма, когда Бобби выносит Мэри из
 171
 воды, и к ее телу подходят рыдающие родители. Вол­на, бьющая в берег, выступает как символ вечной раз­луки и наступающего соединения. Первоначально этот мотив проведен на уровне интриги, но затем он повторен вновь в соответствии с духом трансценденталистской поэтики. Два рыбака на берегу прислушива­ются. Надпись — «Но и доныне лодочники слышат, как зовет домой она коров через пески Ди». Вдали появляется неясная фигура Мэри, Мэри кричит. Волна набегает на песок. Как мы видим, в конце героиня появляется как чистая визуализация эхо. Перед нами вновь морское видение, возникающее из реверберации звуков, ритмического биения стихотворной строки и ударов прибоя. Р. Томазино, разбирая фильм Гриффи­та, отмечает очевидную аномалию. В финале фильма рыбаки слышат Мэри (что подчеркивается и титром), но не видят ее. Призрачная фигура кричащей Мэри, по мнению Томазино, видна только нам, зрителям (То­мазино, 1975:175) и является как бы визуализацией невидимого эха. С точки зрения сегодняшней нарра­ции, данный гриффитовский эпизод действительно аномален, в то время как видение, посещающее жену Эноха Энни Ли, может прочитываться как классиче­ский монтажный переброс, то есть первоэлемент перекрестного монтажа. Однако, вероятней всего, для десятых годов оба эпизода в языковом смысле эквива­лентны, оба воспроизводят возникновение символа из корреспондирующей реверберации. В этом отноше­нии значима повторность финала, сначала на пове­ствовательном уровне, а затем как бы уже на уровне трансцендентных смыслов. Оба финала «отбиваются» от основного текста символическими планами волны (последний план в структуре фильма занимает место симметричное первому титру, вводящему тему эха, и потому структурно эквивалентен ему). Первый финал дает ключ для чтения второго (расставание-соедине­ние), первый финал относится как бы к сведенборгов-
 172
 скому материальному миру, второй — к корреспонди­рующему миру духовному.
 «Пески Ди» и «Энох Арден» демонстрируют нам два способа нормализации языковых аномалий. В первом случае такая нормализация осуществляется через литературный интертекст (стихотворение Кингсли), Во втором случае чередующий монтаж может быть объяснен через большую группу текстов трансценденталистской ориентации, но такое объяснение оказы­вается излишним, так как последующая кинематогра­фическая эволюция нормализовала монтажный прием Гриффита как классическую фигуру монтажа. Во вто­ром случае литературный интертекст выполняет поэтому иную функцию. Он объясняет генезис данной монтажной фигуры, ее первоначальный смысл, он снимает аномальность ее происхождения. Последу­ющая традиция может элиминировать интертек­стуальность, и это имеет существенное значение для понимания того, как строится история кино, в значи­тельной степени интегрирующая аномальный казус, цитату в кажущуюся логической линию языковой эво­люции кинематографа. Интертекстуальность, таким образом, заменяется последующими историографами анализом эволюции киноречи, понимаемой почти исключительно как ответ художника на возникающие проблемы киноповествования.
 Между тем экранизация стихотворения Кингсли, в которой изображение «рождается» из слуховой ревер­берации, показывает, что некоторые неортодоксаль­ные, с сегодняшней точки зрения, фигуры киноречи могут явиться ответом вовсе не на нарративные слож­ности, а например, быть результатом поиска эквива­лентности изображения поэтическому фонизму (в дан­ном случае, в контексте сведенборгианской традиции, уравнивающей звук и изображение). Поэтическое зву­чание, «реверберация» звуков, анаграмма могут оказа­ться подлинным интертекстом для фигуры киноречи.
 173
 Поэтико-философский интертекст между тем может позволить по-новому понять и гриффитовскую наррацию, также гораздо менее ортодоксальную, чем это часто принято считать. Так, анализируя «Пески Ди», мы говорили о наличии двух слоев фильма, своего рода удвоенного сюжета, один из которых раз­ворачивается в плоскости мелодраматического расска­за, а второй — в некой «духовной» сфере. Возникает закономерный вопрос: каким образом связаны эти два уровня повествования?
 Рассмотрение чисто фабульной линии в фильмах Гриффита выявляет некоторые не фиксируемые нашим восприятием особенности, указывающие на общее направление поисков режиссера. Уже в 1909 году в фильме «Гонка во имя жизни» Гриффит ис­пользует особую форму чередующего монтажа, кото­рая затем будет им часто применяться (в частности, в «Нетерпимости»). Этот фильм — классическая мело­драма, рассказывающая о том, как брошенная жен­щина посылает отравленные конфеты новой невесте своего бывшего жениха. Ключевой эпизод фильма строится на двух сериях планов. В одной жених, узнав о случившемся, мчится к своей девушке, дабы пре­дотвратить несчастье. В другой — ни о чем не подозре­вающая невеста получает конфеты, разворачивает их и готовится попробовать сласти. Специфика гриффитовского монтажа (ставшего для нас чем-то совер­шенно привычным) заключается в том, что он преры­вает действие каждого плана, вне зависимости от его завершенности, в самом драматическом месте. Изу­чавший фильм Т. Ганнинг отмечает, что предшеству­ющая система повествования, опробованная на филь­мах-погонях, была ориентирована на воссоздание непрерывности действия (если преследуемый выходил из кадра в предыдущем плане, он обязательно появ­лялся в следующем). В то же время Гриффит нару­шает континуальность действия (разработка которой
 174
 ему обычно приписывается), членя его постоянными и произвольными разрывами (Ганнинг, 1984а:141).
 Таким образом, сюжет этого и многих других филь­мов Гриффита оформляется как движения двух героев к сближению в финале, постоянно искусственно разру­шаемое монтажем. Драматическая коллизия множе­ства фильмов режиссера, укорененная в классической мелодраме, это соединение-разлучение людей, их пси­хологическое единение вопреки пространственному или монтажному разлучению. Обрыв плана на куль­минации подчеркивает драматизм этой важнейшей для гриффитовского кинематографа ситуации. В самом оформлении повествования на монтажном уровне вос­производится практически та же идейная проблемати­ка, что и в «Энохе Ардене» или «Песках Ди». Однако здесь она как бы «поглощена» сюжетом. И полнота этого поглощения обеспечивается совершенной на сегодняшний день стертостью тех монтажных фигур, которые использовал Гриффит. Трансцендентный слой его фильмов обнаруживается поэтому лишь в местах языковых «нелогичностей», зримых аномалий.
 Следует также отметить, что «видения» не являются изобретением Гриффита, но восходят к традиции, вве­денной в зрелищную культуру XIX века волшебным фонарем. Ранним примером видения в театре можно считать его использование в «Замерзшем» (1857) Ч. Диккенса и У. Коллинза, где путешественник, гре­ющийся у костра на Северном полюсе, неожиданно видит оставленную им на родине девушку (Фелл, 1974:31). Сходство этого эпизода со встречающимися позже у Гриффита не подлежит сомнению. Театраль­ные видения давались через прозрачную вуаль задни­ка. В раннем кино, у Мельеса или Портера («Жизнь американского пожарного», 1903; «Хижина дяди Тома», 1903), видения, данные как бы в облаках, часто вводятся внутрь кадра, занимая его верхнюю часть или возникая в специальном кругу или рамке. Это появле-
 175
 ние видений в каше связывает их с кадрами подсматри­вания, также даваемыми в каше (изображающих замочную скважину, окуляр подзорной трубы и т. д.). Кадры подсматривания так же, как и видения, зада­вали между героем и объектом его желания (часто сексуальным) непреодолимую дистанцию (Мари, 1988). Во всех случаях видения резко выделялись из хода повествования, и их дистанцированность от субъ­екта лишь подчеркнуто мотивировала эту процедуру выделения. Иногда видения давались в виде застыв­ших живых картин, и этим решительно противопо­ставлялись движущемуся изображению кинематогра­фа. Такие застывшие изображения встречаются у Гриффита уже с 1909 года («Спекуляция пшеницей»). Видения были элементарнейшими средствами включе­ния дистанцированного (и в качестве эротического объекта, и в качестве трансцендентного) в мир про­странственной близости и материальной осязаемости. В этом смысле их использование Гриффитом не пред­ставляется чем-то экстраординарным. Необычен, однако, монтажный статус этих видений в его филь­мах.
 В самой ранней его кинематографической работе — «Старый ростовщик Исаак» (март 1908), снятой, веро­ятно, Уоллесом Маккатчеоном по первому сценарию Гриффита, еще не ставшего режиссером — имеется один удивительный для того времени план. «Старый ростовщик Исаак» — обычная мелодрама: мать тяжело больна, но ее вместе с детьми собираются выселять из дома. Тогда маленькая девочка отправля­ется по благотворительным организациям в поисках денег, которые ей дает лишь старый еврей — ростов­щик Исаак. Весь фильм строится как последователь­ное описание перемещения девочки, ориентированное на незыблемую континуальность рассказа. Но вдруг, когда девочка в одном из бюро читает протянутую ей бумагу, действие прерывается, и мы видим ее мать,
 176
 задыхающуюся в приступе кашля и затем в изнеможе­нии падающую на постель. Далее действие продол­жается с того самого момента, где оно прервалось. План матери никак не вписывается во временную последовательность фильма. Но ничто не маркирует его как видение (здесь нет ни вуали, ни застывшего движения, ни каше, ни других условных указателей иной повествовательной модальности). Американская исследовательница Э. Боусер, пораженная странно­стью монтажа фильма, приходит к выводу, что перед нами видения (Боусер, 1984:39—40), но вывод этот в основном опирается на монтажную аномальность эпи­зода. Не имея возможности убедительно интегриро­вать план в фабулу, исследовательница (и в этом она мало чем отличается от «простого» зрителя) выну­ждена отнести его к умозрительному уровню пове­ствования, сфере видений, идеальной сфере сюжета.
 Историки, изучавшие эти неинтегрированные в фабулу планы раннего кино (планы видений, подсма­тривания), приходят к выводу, что они относятся к театральной традиции, к культуре аттракциона, когда показ еще не превратился в рассказ, повествование. Слом системы показа и становление системы рассказа относят к 1906 году (Абель, 1988:75). А. Годро, изу­чавший эту проблему, был вынужден даже ввести раз­личие между рассказчиком и демонстратором, как двумя разнородными авторскими инстанциями в кине­матографе (Годро, 1988).
 Эти неинтегрируемые «аттракционные» видения ведут себя в точности как цитаты, изолированные вну­три текста собственной повышенной репрезентатив­ностью (их предъявляет не рассказчик, но демонстра­тор). Они выпадают из общего фильмического мимесиса, воспроизводя те явления, которых мы касались в первой главе в связи с Антоненом Арто. Когда в 1933 году Арто писал о своем разочаровании кинематогра­фом в статье «Преждевременная старость кино», он
 177
 утверждал, что новое искусство не воспроизводит жизнь, но показывает «обрубки предметов, сечения видов, незавершенные головоломки из навсегда соеди­ненных между собой вещей» (Арто, 1978:82). Арто как бы проецировал на весь кинематограф поэтику застывших и неинкорпорированных в фильмический текст видений, которые столь зримо присутствуют в раннем кино. Гриффит в своем отрицании театраль­ного наследия (до определенного времени служившего хорошим интертекстом, позволявшим нормализовать эти «незавершенные головоломки») предложил новую стратегию их интеграции в текст, их включения в повествовательный монтаж фильма.
 Отсюда возникает и двойственность статуса подоб­ного рода «неинтегрируемых» планов, характерная для Гриффита и выражающая своеобразие его худо­жественной идеологии. Трансцендентный план не выключается, как это было принято раньше, из фабу­лы, но включается в нее с сохранением смысловой зыбкости. Таким образом два слоя фильма и разъеди­няются (монтажной аномальностью) и соединяются. Мелодраматическая тема «единения-разъединения» получает развитие в неполном расслоении фильма на трансцендентный и «реальный» уровень повествова­ния.
 Вернемся, однако, к дальнейшему рассмотрению интертекста гриффитовских языковых новаций.
 Тесную связь «Песков Ди» с «Энохом Арденом» подтверждает один до сих пор необъясненный факт. Вторую экранизацию «Эноха Ардена», «Неизменное море», Гриффит объявляет экранизацией стихотворе­ния Кингсли «Три рыбака»6. Существенно, что «Три рыбака», не имея почти ничего общего с сюжетом «Эноха Ардена», в значительной мере повторяет сюжет «Песков Ди»: три рыбака выходят в море, их ждут жены и дети, но они не возвращаются — и только когда сходит прилив, на песке остаются три
 178
 трупа. Глубокая связь стихотворений Кингсли с поэмой Теннисона объясняется и повторностью мотива «корреспондирующего видения», и его разра­боткой в важнейший элемент нового универсального языка, своего рода кинематографический первосимвол.
 Однако между «Энохом Арденом» и «Песками Ди» существует значительное смысловое различие. Пер­вое произведение кончается «хэппи эндом» — муж и жена соединяются. Второе — трагической смертью героини. Смерть в контексте «морской поэзии» позво­ляет выдержать характерную для нее раздвоенность миров земного и трансцендентного, когда «поющий» соединяется с духом, обитателем небесных сфер. Таким образом смерть создает напряжение между мирами, необходимое для реализации корреспонден­ции.
 В романтической поэзии, особенно у Эдгара По, звук прибоя начинает систематически расшифровы­ваться как «слово» no more или never more — никогда. Это «слово», согласно По, возникает на линии, разде­ляющей воду и берег, понимаемой как линии разделе­ния миров (у Уитмена расставания-соединения).
 В сонете По «Молчание», как бы иллюстрирующем идею корреспонденции, говорится:
 Есть много близких меж собой явлений, Двуликих свойств (о, где их только нет!) Жизнь — двойственность таких соединений, Как вещь и тень, материя и свет. Есть двойственное, цельное молчание Души и тела, суши и воды...
 (По, 1972, т. 1:57).
 (Дословно: «Существует двойное Молчание — море и берег — тело и душа».)
 И далее По уточняет: «Его имя — Никогда» (his name's «No More») (По, 1938:966).
 179
 В стихотворении «Той, которая в раю», во многом перекликающемся с гриффитовской трактовкой «Пес­ков Ди» (стихотворение является обращением поэта к умершей, возможно, утонувшей женщине), По повто­ряет тот же мотив:
 Нет, никогда — нет, никогда — (Так дюнам говорит прибой)
 (По, 1972, т.1:55).
 No more — по more — по more — (Such language holds solemn sea To the sands upon the shore)
 (По, 1938:962).
 To же самое мы находим в «Сонете к острову Занте»:
 Где погребенных упований рой? Вовек не встретить мне усопшей девы, — Вовек, — всходя на склон зеленый твой! Вовек! волшебный звук, звеня тоскою, Меняет все!
 (По, 1972, т. 1:56).
 How many visions of a maiden that is No more — no more upon thy verdant slopes! No more! alas, that magical sad sound Transforming all!
 (По, 1938:969).

<< Пред.           стр. 3 (из 9)           След. >>

Список литературы по разделу