<< Пред.           стр. 3 (из 5)           След. >>

Список литературы по разделу

 У врат нового мира стоит «богочеловек». Рассыплется ли в прах в конце этой эпохи Бог в богочеловеке, и может ли действительно умереть богочеловек, если умрет в нем только Бог?
 Над этим вопросом не задумывались и считали, что покон­чили с ним, проведя победоносно до конца работу просвеще­ния – преодоления Бога, не заметив, однако, того, что человек убил Бога, чтобы стать отныне «единым Богом на небесах». Потустороннее вне нас уничтожено, и великий подвиг просве­тителей исполнен, но потустороннее в нас стало новым небом, и оно призывает нас к новому сокрушению его: Бог должен был уйти с дороги, не нам уступил он путь, а Человеку. Как можете вы верить, что мертв богочеловек, пока не умрет в нем, кроме Бога, также и человек?
 
 1. ПРИНАДЛЕЖНОСТЬ СЕБЕ (СВОЕОБРАЗИЕ)
 
 «Разве дух не жаждет свободы?» Ах, не только один мой дух, но и тело мое ежечасно жаждет ее! Когда до моего обоняния доносятся из дворцовой кухни аппетитные запахи вкусных блюд, то рот мой, съедая свой сухой хлеб, ощущает это как мучительное лишение; когда глаза мои говорят натружен­ной спине о мягких пуховиках, на которых приятнее лежать, чем на смятой соломе, то мною овладевает затаенная ярость. Когда... Но не будем продолжать об этих страданиях. И это ты называешь томлением по свободе? От чего же ты хочешь освободиться? От куска черного хлеба и соломенного ложа? Выброси их! Но, кажется, не это тебе нужно; ты ведь хочешь, напротив, свободно наслаждаться роскошными яствами и пухо­вой постелью. Так люди, что ли, должны дать тебе эту «свобо­ду»? Нужно, что ли, чтобы они это тебе дозволили? Этого ты ведь не ожидаешь от их человеколюбия, так как знаешь, что все они думают, как ты: всякому своя рубаха ближе к телу! Как же ты думаешь вкушать те яства и возлежать на той постели? Разумеется, не иначе как приобретя их в свою собственность!
 Ведь если хорошенько подумать, ты хочешь не свободы обладания всеми этими благами – ибо свобода обладания еще не дает их на самом деле – ты хочешь их фактически иметь, хочешь называть их своими и владеть ими как своей собствен­ностью. На что тебе какая-нибудь свобода, если она ничего не дает? И если бы ты стал свободным от всего, то этим самым ничего бы более не имел, так как свобода не имеет содержания. Кто не умеет ею пользоваться, для того она, это бесполезное разрешение, не имеет никакой ценности, а то, как я пользуюсь свободой, зависит от особенности моего «я».
 Я не имею ничего против свободы, но я желаю тебе большего, чем свободы. Недостаточно быть только свободным от того, чего не желаешь, нужно еще иметь то, чего желаешь, нужно быть не только «свободным», но и «собственником».
 Быть свободным – от чего? Многое есть, конечно, такого, что следует стряхнуть с себя. Иго крепостной зависимости, неограниченную власть над собой, иго аристократии и князей, господство страстей и похотей, да даже власть собственной воли, своеволия, ибо совершеннейшее самоотрицание тоже сводится именно к свободе, к свободе от самоопределения, от собственного «я», и стремление к свободе как к чему-то абсолютному, за что стоит заплатить какую угодно цену, лишило нас нашего своеобразия; оно создало самоотречение, самоотрицание. Но чем свободнее я становлюсь, тем более нагромождается надо мной насилия, тем я себя чувствую бессильнее. Несвободный дикарь не чувствует тех рамок, кото­рые сдавливают культурного человека: он считает себя свобод­нее последнего. По мере того как я отвоевываю себе все больше и больше свободы, я создаю себе новые и новые задачи. Я изобрел железные дороги и снова чувствую свою слабость, так как не могу, подобно птице, нестись по воздуху, и если я наконец разрешил задачу, которая смущала мой дух своей неразрешимостью, то меня уже ожидает бесчисленное множе­ство других, загадочность которых задерживает мое развитие, затемняет мой свободный взор, и мне больно ощущать границы моей свободы. «Освободившись же от греха, вы стали рабами праведности»*. Разве республиканцы в своей широкой свободе не становятся рабами закона? Как стремились во все времена истинные христианские сердца «стать свободными», как жаждали они освобождения от «уз бренной жизни», они обращались взорами к обетованной стране свободы. «А выш­ний Иерусалим свободен: он – матерь всем нам»**.
 (* Послание к Римлянам, 6, 18.)
 (** Послание к Галатам, 4, 26.)
 Быть свободным от чего-нибудь – значит только избавить­ся или не иметь чего-либо «Он свободен от головной боли» значит: он избавился от нее. «Он свободен от этого предрассуд­ка» значит: он никогда не имел его или избавился от него. Мы осуществляем ту свободу, которой учит христианство лишь в отрицательном, в отсеченном, в безгрешности, безбожии, безнравственности и т. д.
 Свобода составляет главное учение христианства. «Как свободные...»* «Так говорите и так поступайте, как имею­щие быть судимы по закону свободы»**.
 (* Первое послание Петра, 2, 16.)
 (** Послание Иакова, 2, 12.)
 Неужели мы должны отказаться от свободы потому, что она оказывается идеалом христианства? Нет, ничто не должно быть утрачено – и свобода тоже должна остаться, но ее нужно сделать нашей, а в форме свободы она не наша.
 Какое различие между свободой и своеобразием! От многого можно избавиться, но все же не от всего, от многого можно освободиться, но не от всего. Внутренне можно даже в рабстве быть свободным, но опять-таки свободным кое от чего, а не от всего: от плети, от властной прихоти господина раб не может быть свободным. «Свобода живет только в царстве грез! » Напротив, своеобразие – это все мое существо и все мое бытие, – это я сам. Свободен я от того, от чего избавился, собственник же я того, что в моей власти, над чем я властвую.
 Собственник себя самого я во всякое время и при всех условиях, если только я умею быть – только своей собствен­ностью и не отдаю себя ни за грош другим. Я не могу действительно хотеть быть свободным, так как не могу создать своей свободы: я могу только желать свободы, стре­миться к ней, ибо она остается все-таки идеалом, призраком. Оковы действительности каждый миг врезаются в мое тело острыми рубцами. Но своим собственным я всегда остаюсь. Принадлежа, как крепостной, своему повелителю, я все же думаю только о себе и о своей пользе. Правда, его удары попадают в меня: я не свободен от них, но я переношу их только для своей выгоды или для того, чтобы обмануть его моим кажущимся терпением, или чтобы своим противодейст­вием не навлечь на себя еще худшее. Но так как я ни на минуту не забываю себя и свою пользу, то я пользуюсь первым удобным случаем, чтобы раздавить рабовладельца. То, что я потом сделаюсь свободным от его плети, – это только след­ствие моего предшествовавшего эгоизма. Может быть, скажут, что я и в состоянии рабства был «свободен», именно – «в себе», или «внутренне».
 Однако «быть свободным в себе» не значит быть «дейст­вительно свободным»: «внутренняя свобода» не «внешняя». Зато собственным, себе принадлежащим, я был вполне внут­ренне и внешне.
 Находясь во власти жестокого повелителя, тело мое не « свободно » от пыток и ударов плети, но кости мои – стонущие от пытки, тело мое – вздрагивающее от ударов, и я кричу потому, что мое тело кричит. То, что я испускаю стоны и дрожу, Доказывает, что я еще свой, что я еще принадлежу себе. Моя нога не «свободна» от ударов повелителя, но это моя нога, и она от меня неотделима. Пусть он оторвет ее и посмотрит – имеет ли он еще мою ногу! Ничего не останется у него в руке, кроме трупа моей ноги, который столь же мало моя нога, как мертвая собака еще собака: у собаки бьется сердце, а у мертвой собаки не бьется, и потому она не собака.
 Когда говорят, что раб все же может быть внутренне свободным, это, в сущности неопровержимый и ничего не выражающий труизм. Кто же станет утверждать, что какой бы то ни было человек лишен всякой свободы?
 Если я льстец, то разве я не могу быть в то же время свободен от бесчисленного множества других несвобод, напри­мер от веры в Зевса, от жажды славы и т. п.? Почему же наказанный плетью раб не мог бы в то же время быть внутренне свободным от нехристианского образа мыслей, от ненависти к врагам и т. д. Тогда он именно «христиански свободен», то есть избавился от нехристианского, но разве он абсолютно свобо­ден, свободен от всего, например от христианского безумия или от физической боли?
 Но все это как будто бы сказано больше против самого слова, чем против понятия, в нем заключенного. Но разве слово безразлично, разве слова, лозунги не вдохновляли, не одурма­нивали людей?
 Все же, однако, между свободой и принадлежностью самому себе – большая пропасть, чем только различие в словах.
 Весь мир жаждет свободы, все мечтают о царстве свободы.
 О, дивная мечта о цветущем «царстве свободы», о «сво­бодном человечестве»! Кто не лелеял ее! Итак, мечта заключа­ется в том, чтобы люди стали свободными, совершенно свобод­ными от всякого притеснения, насилия. От всякого насилия, действительно от всякого? Значит, так, чтобы они даже над самими собой не совершали насилия? «Нет, над самим собой можно, но ведь это не насилие!» Ну, так все-таки они должны стать свободными от религиозной веры, от строгости нрав­ственного долга, от неумолимости Закона, от: «Какое ужасное недоразумение!» Так от чего же должны они стать свободны­ми, от чего – нет?
 Обаятельная греза рассеялась, проснувшись, протирают полуоткрытые глаза и с изумлением смотрят на вопрошающего. «От чего человек должен стать свободным?» – «От слепой веры», – кричит один. – «Ах, что там, – восклицает другой, – всякая вера слепа: нужно освободиться от веры вообще». – «Нет, нет. Боже сохрани, – разражается опять первый, – не отказывайтесь от всякой веры, не то всеми овладеет власть зверства». – «Нам необходима, – изрекает третий, – респуб­лика, необходимо избавиться от всяких повелителей».
 «Это ни к чему, – говорит второй, – явится только еще один повелитель – «правящее большинство», нам важнее всего освободиться от самого ужасного – от неравенства». – «О, злополучное равенство, опять я слышу твой плебейский рев! Только что у меня еще были прекрасные мечты о рае свободы, и вот опять поднимают свой дикий вой наглость и разнузданность!» – так жалуется первый и готовится поднять меч против «чрезмерной свободы». Вскоре мы уже слышим, как звенят мечи несогласных мечтателей о свободе.
 Стремление к свободе во все времена сводилось к желанию определенной свободы, например, свободы совести: это значи­ло, что верующий человек хотел стать свободным и независи­мым. Независимым – от чего? От веры, что ли? Нет! Он хотел стать свободным лишь от инквизиторов. Точно так же обстоит дело с «политической и гражданской» свободой. Гражданин хочет быть свободным не от гражданства, а от бюрократичес­кого или монархического произвола и т. п. Князь Меттерних как-то сказал, что нашел путь, который приведет всегда к настоящей свободе. Граф де Прованс, бежавший из Франции как раз в то время, когда там собирались основывать «царство свободы», сказал: «Мое заключение стало для меня невыноси­мым, у меня была только одна страстная мечта – жажда свободы, и я думал только о ней».
 Погоня за определенной свободой всегда заключает в себе желание нового господства. Например, революция, хотя и «могла дать своим защитникам возвышающее сознание, что они боролись за свободу», но только потому, что тогда стремились к определенной свободе, и тем самым – к новому господству, «господству закона».
 Все вы хотите свободы, свободы «в себе». Почему же вы торгуетесь о «больше» или «меньше»? Свободой в себе может быть только вся свобода. Кусок свободы не есть Свобода. Вы отчаиваетесь в возможности достигнуть полной свободы, сво­боды от всего, вы даже считаете безумием желать этого. В таком случае откажитесь от погони за призраком и направьте ваши силы на что-либо лучшее, чем на стремление к недостижимому.
 «Но нет ничего лучше свободы».
 «Что же вы будете иметь, если достигнете свободы, то есть – о ваших крохах свободы я даже говорить не хочу – полной свободы? Вы будете избавлены от всего, всего, что вас стесняет, и едва ли есть что-либо, что когда-нибудь в жизни не стесняло вас. И ради кого хотите вы избавиться от всего этого? Все же – ради самих себя, так как оно стоит у вас на пути! Если бы что-либо не было вам неудобно, а, наоборот, было бы очень приятно, например, мягкий, но все же неотразимо властный взгляд вашей возлюбленной, то вы бы не пожелали избавиться, стать от него свободным. Почему же? Опять-таки ради самих себя! Итак, вы берете самих себя мерой и судьей всего. Вы охотно отказываетесь от свободы, если несвобода – «сладости любви» – доставляет вам удовольствие, но вы снова при случае начнете домогаться свободы, когда она вам покажется более желательной и приятной, если вы, конечно, не побоитесь расторгнуть союз по каким-либо иным причинам, например, религиозным.
 Почему же не имеете вы смелости действительно сделать себя единственным средоточием и центром всего? Почему вы только вздыхаете по свободе, по мечте вашей? Разве вы – ваша мечта? Не вопрошайте ваши грезы, ваши представления, ваши мысли, ибо все это – «пустая теория». Спрашивайте себя и спрашивайте о себе – это практично, а вы ведь очень хотите быть «практичными». Но вот один прислушивается к тому, что на это скажет его Бог (понятно, что то, о чем он думает при имени Бога, и есть его Бог), другой справляется, что говорит об этом его нравственное чувство, его совесть, а третий думает о том, что скажут об этом люди, и, таким образом, каждый, посоветовав­шись со своим господом-богом (а общество людей – такой же и даже еще более осязательный, господь-бог, чем потусторонний воображаемый бог, ибо «глас народа есть глас Божий»), начинает подчиняться воле своего владыки и перестает прислуши­ваться к тому, что он сказал бы и решил бы сам.
 Обращайтесь же лучше к себе, чем к своим богам и кумирам. Выявляйте то, что в вас заложено, открывайте себя.
 Как действовать по собственному побуждению, не спраши­ваясь никого и ничего, это показали христиане своим представ­лением о Боге. Он поступает как ему угодно. А от глупого человека, который мог бы точно так же поступать, требуют, чтобы он делал то, «что Богу угодно». Если говорят, что Бог действует по вечным законам, то это подходит также ко мне, ибо я тоже не могу высвободиться из своего естества и обретаю мой закон в моей природе, в себе самом.
 Но достаточно только напомнить вам о себе, чтобы поверг­нуть вас в отчаяние. «Что я такое?» – спрашивает себя каждый из вас. Бездна беспорядочных и внезаконных влечений, похотей, желаний, страстей, хаос без света и путеводной звезды!.. Как могу я, не слушая Божиих велений, не внимая нравственному долгу и голосу разума, признавшего после горьких испытаний законом все лучшее и разумнейшее, как могу я, вопрошая только себя, получить правильный ответ? Моя страсть как раз посове­товала бы мне самое бессмысленное. Таким образом, всякий считает себя дьяволом. Ибо если бы он считал себя, поскольку он равнодушен к религии и т. д., зверем, то он легко бы понял, что зверь, следующий только своему инстинкту (как бы своему советчику), вовсе не идет к «самому бессмысленному», а, наоборот, предпринимает очень правильные шаги. Однако привычка религиозного образа мышления так овладела нашим умом, что мы пугаемся своей наготы и естественности. Она (то есть привычка) так нас унизила, что мы считаем себя во власти первородного греха, рожденными бесами. Конечно, вы сейчас же заявляете, что призвание творит «добро», поступать нрав­ственно – справедливо. Как может – если вы спросите себя, что делать – раздаться из вас голос, указующий путь добра, справедливости, истины? Как могут быть согласны Бог и Дьявол?
 Но что бы вы подумали, если бы вам кто-нибудь возразил: то, что надо повиноваться Богу, совести, долгу, закону и т. д., – это лишь увертки, которыми вам набили голову и сердце и свели вас с ума? И что если бы он вас спросил, откуда вы так уверенно знаете, что голос природы лишь злой обольститель? Если бы к тому же он вам посоветовал повернуть дело и счесть как раз голоса Бога и совести дьявольским порождением? Такие без­божные люди бывают; как вы справитесь с ними? Вы не можете сослаться на ваших попов, родителей и хороших людей, так как их-то они и называют вашими обольстителями, истинными развратителями юношества, усердно сеющими сорную траву самопрезрения и благочестия, загрязняющими молодые сердца и доводящими молодые головы до отупения.
 Они продолжают свое и спрашивают: чего ради печетесь вы о велениях – Господних и иных? Ведь вы не станете утверждать, что это совершается из желания угодить Богу? Нет, вы делаете это ради себя самих. Следовательно, и здесь главное дело – вы; поэтому каждый должен сказать себе: я для себя – все, и я делаю все ради себя. Если бы вам когда-нибудь стало ясно, что Бог, заповеди и т. д. только вредят, что они вас ограничивают и губят, то вы, наверное, отказались бы от них, как некогда христиане отвергли Аполлона, Минерву или языческую мораль. Правда, на их место они поставили Христа, а затем Марию и христианскую мораль, но они опять-таки сделали это ради спасения души своей, следовательно, из эгоизма или своеобразия.
 И только посредством этого эгоизма, этого своеобразия избабились они от старого мира богов и стали свободны от них. Своеобразие создало новую свободу, ибо своеобразие – создатель всего, как уже издавна гениальность (определенная особенность), которая всегда тождественна оригинальности, считается созидательницей новых творений, имеющих миро­вое значение.
 Но если вы все-таки решились добиваться «свободы», то постарайтесь хотя исчерпать ее требования. Кто должен стать свободным? Ты, я, мы. От чего свободным? От всего, что не есть ты, я, мы. Следовательно, я – то зерно, которое должно быть освобождено от всех оболочек, от всякой стесняющей скорлу­пы. Что же остается, если я освобожусь от всего, что не есть я? Только я и ничего другого, кроме меня. Самому же этому я свобода ничего не может дать. О том, что должно случиться после того, как я стану свободен, – об этом свобода упорно молчит, подобно тому, как наши правительства отпускают на свободу заключенного после отбытия срока заключения и выталкивают его в одиночество.
 Если свободы добиваются ради своего «я», то почему же само это Я не избрать началом, серединой и концом всего? Разве Я не важнее свободы? Разве не Я делаю себя свободным, разве Я не начало, не главнейшее? Даже будучи несвободным, даже скованный по рукам и ногам тысячью оков, я все же существую и существую не только в будущем и в уповании, подобно свободе, и как последний раб – я все же нечто уже существующее.
 Обдумайте это и решите, хотите ли вы поставить на вашем знамени «мечту свободы» или решительное требование «эгоиз­ма», «самобытности». «Свобода» вызывает в вас раздражение против всего, что не вы. «Эгоизм» зовет вас к радости, довольству самим собой, к наслаждению самим собой; «свобо­да» и в настоящем, и в ожидании – только томление, роман­тическая жалоба, христианская надежда на потусторонность и будущее, а «своеобразие» – действительность, которая сапа собою устраняет всякую неволю, преграждающую вам путь. От всего, что вам не мешает, вы не пожелаете отречься, а, встретив какое-либо препятствие, вы будете знать, что должны «слу­шаться самих себя более, чем людей».
 Свобода только говорит: освободитесь, избавьтесь от вся­кого гнета, но она не показывает вам, кто вы такие. «Долой, долой!» – таков лозунг свободы, а вы, жадно внимая ее призыву, в конце концов избавляетесь от самих себя, «отрека­етесь от самих себя». Своеобразие же, наоборот, зовет вас назад, к себе самим; оно говорит: «Приди в себя!» Под эгидой свободы вы избавляетесь от многого, но зато вас начинает угнетать что-нибудь другое; «от злого вы избавились, но злое в вас осталось». Как люди своеобразные, вы действительно освобождаетесь и избавляетесь от всего, а что в вас остается, то вами же самими принято, по вашему выбору и желанию. Своеобразный человек – свободный по природе, «изначально свободный», свободный же, наоборот, – только стремится к свободе, он – мечтатель и фантазер. «Своеобразный» изна­чально свободен, так как он ничего не признает, кроме себя, ему не нужно сначала освободить себя, так как он с самого начала отвергает все, за исключением себя, так как он выше всего ценит, выше всего ставит себя, короче, так как он исходит от себя и «к себе приходит». Даже еще в тисках детской почти­тельности он все-таки уже пытается «освободить» себя от этого гнета. Своеобразие действует даже в маленьком эгоисте и доставляет ему желанное – свободу.
 Тысячелетия культуры затмили от вас вас самих, вселяя в вас веру, что вы не эгоисты, а призваны быть идеалистами («хорошими людьми»). Стряхните это с себя! Не ищите свободы, лишающей вас себя самих, в «самоотречении» ищите себя самих, станьте эгоистами, пусть каждый из вас станет всемогущим Я. Иди, яснее: познайте снова себя, узнайте только, что вы действительно такое, откажитесь от ваших лицемерных стрем­лений, от глупого желания быть чем-либо иным, чем вы есть. Лицемерием же я это называю оттого, что вы все эти тысячеле­тия оставались эгоистами, только сидящими, обманывающими себя самих, сумасшедшими эгоистами – вы, самоистязатели, мучители самих себя. Еще ни разу ни одна религия не решалась обойтись без обещаний и «обетовании» и ссылалась на «этот» или «тот» мир, на «вечную жизнь» и т. д., ибо человек жаждет награды и «даром» ничего не делает. А проповедь «добра во имя добра», без ожидания награды? Но разве и тут получаемое при этом удовлетворение не заключает в себе достаточной награды?.. Следовательно, и религия основана на нашем эгоиз­ме и эксплуатирует его: рассчитанная на наши похоти, она заглушает многие другие ради одной. Этим создается обману­тый эгоизм, при котором я удовлетворяю не себя, а какое-нибудь из моих влечений, например, стремление к блаженству. Религия обещает мне «высшее благо», для достижения его я пренебрегаю всеми моими другими влечениями и не удовлетво­ряю их. Все ваши поступки и действия – затаенный, скрытый и замаскированный эгоизм. Но так как это – эгоизм, который вы не хотите признать, который вы тщательно скрываете, следовательно, не открытый и откровенный эгоизм, а бессозна­тельный эгоизм, то это – не эгоизм, а рабство, служение, самоотрицание; вы – эгоисты, и в то же время, отрицая эгоизм, вы не эгоисты. Там, где вы кажетесь, по-видимому, отъявленны­ми эгоистами, вы даже к самому слову «эгоист» относитесь с презрением и отвращением. Свою свободу относительно мира я обеспечиваю себе тем, что присваиваю себе этот мир, «захватываю и занимаю» его для себя, каким бы то ни было насилием, силой убеждения, прось­бы, категорического требования, даже лицемерия, обмана и т. д., ибо средства, которыми я для этого пользуюсь, сообразу­ются с тем, что я собою представляю. Если я слаб, то и средства, которыми я располагаю, тоже слабы, как все названные, которые, однако, вполне достаточны по отношению к довольно многому в жизни. К тому же обман, лицемерие и ложь, в сущности, лучше, чем они кажутся. Кто не обманул бы поли­цию, закон, кто не поспешил бы прикинуться невиннейшим обывателем при встрече с сыщиком, чтобы скрыть содеянное беззаконие? Кто этого никогда не делал, тот, значит, допускал насилие над собою; его сделала малодушным его совесть. Мою свободу ограничивает уже то, что я не могу осуществить волю свою относительно другого (будь это другое – существо без­вольное, например, камень, или существо, одаренное волей, например, правительство, отдельный человек и т. д.). Я отри­цаю мое своеобразие, когда отрекаюсь от себя перед лицом другого, то есть когда я уступаю, отказываюсь от чего-либо, отхожу. Мое своеобразие, следовательно, уничтожается пре­данностью и покорностью, ибо не одно и то же, отказываюсь ли я от прежнего образа действий потому, что он не приводит к цели и я, следовательно, схожу с ложного пути, или же я сам отдаюсь в плен. Скалу, преграждающую мне путь, я обхожу до тех пор, пока у меня не наберется достаточно пороха, чтобы взорвать ее; законы данного народа я обхожу до тех пор, пока не соберусь с силами, чтобы уничтожить их. Если я не в силах завладеть луной, то разве это значит, что она должна стать для меня чем-то «святым», что я должен видеть в ней Астарту? Только бы мне добраться до тебя, я бы тогда тебя схватил, и, если я найду способ подняться к тебе, я тебя не испугаюсь! Ты останешься для меня лишь до тех пор непонятной, пока я не приобрету достаточную силу разумения, чтобы овладеть тобой, присвоить тебя себе, назвать своей собственной: я не откажусь от себя ради тебя, я только обожду свой срок. Если я теперь ничего не могу поделать с тобой, то я припомню тебе это! Сильные люди всегда так поступали. Когда «смиренные» провозглашали какую-нибудь неодолимую силу своей повели­тельницей, поклонялись ей и требовали такого же поклонения от всех других, – тогда появлялся вдруг такой непокорный сын природы и низвергал боготворимую власть с ее недосягаемо высокого Олимпа. Он приказывал движущемуся солнцу остано­виться, а земле непрестанно вращаться, «покорным» приходи­лось с этим мириться; он срубал священные дубы, а «покор­ные» дивились тому, что небесный огонь не пожирает его; он низвергал Папу с трона Петра, а «покорные» не знали, как воспротивиться этому; он разрушает весь строй, основанный на «Божьей милости», а «покорные» только охают и наконец умолкают.
 Моя свобода становится только тогда совершенной, когда она обращается во власть, и тогда я перестаю быть только свободным и становлюсь собственным. Почему свобода наро­дов « пустой звук»? Потому что народы не имеют власти! Одним дуновением живого Я человек сметает целые народы, – все равно, будет ли это дуновение какого-нибудь Нерона, китайско­го императора или бедного писателя. Почему палаты депутатов тщетно рвутся к свободе и вынуждены выслушивать за это «внушения» министров? Потому что «власть» не в их руках! Власть хорошая вещь и полезная для многого, так как «с горсточкой власти больше преуспеваешь, чем с коробом прав». Вы жаждете свободы? Глупцы! Если бы вы захватили в свои руки власть, свобода пришла бы сама собой. Взгляните, кто имеет власть, тот «стоит над законом». По вкусу ли вам это, господа законопочитатели, «законники»? Но ведь у вас нет вкуса!
 Громко раздаются отовсюду крики о «свободе». Но разве чувствуют и знают, что означает дарованная, предоставленная из милости свобода? Не понимают люди всего смысла того, что всякая свобода, в сущности, – самоосвобождение, то есть что я могу иметь лишь столько свободы, сколько добуду себе благодаря моему своеобразию. Что пользы овцам в том, что никто не ограничивает их свободу слова? Все равно они будут только блеять. Разрешите говорить что угодно человеку, кото­рый по своему внутреннему складу магометанин, иудей или христианин, – он все равно будет говорить лишь очень ограни­ченные вещи. Но если известные люди отнимают у вас свободу слова и свободу слушать, то они прекрасно понимают свою выгоду в данное время, ибо вы можете сказать и услышать нечто такое, от чего они, эти известные люди, утратят всякое значение и всякое влияние.
 Если же они все же дают вам свободу, то они плуты, которые дают больше, чем имеют: они не дают вам тогда ничего им принадлежащего, а лишь краденый товар, дают вам вашу собственную свободу, свободу, которую вы сами должны были бы взять себе, и они дают вам ее только для того, чтобы вы ее сами не взяли и прежде всего не притянули к ответственности воров и обманщиков. В своей хитрости они отлично знают, что дарованная свобода все же не есть свобода, ибо только та свобода настоящая, действительная, плывущая на всех парусах, которую сами себе берут, следовательно – свобода эгоиста. «Дарованная» свобода тотчас спускает паруса при всяком шторме и при безветрии, ее нужно постоянно слегка – не слишком сильно – раздувать.
 В этом заключается разница между самоосвобождением и эмансипацией (освобождением, отпущением на свободу). Кто в наши дни находится в оппозиции, тот жаждет отпущения на свободу, кричит об этом. Требуют, чтобы государи признали своих подданных «совершеннолетними», то есть дали им самостоятельность (эмансипировали их). Ведите себя как со­вершеннолетние, и вы будете таковы без всякого признания, если же вы не ведете себя так, то не достойны этого, и никакое признание не сделает вас совершеннолетними. Совершеннолет­ние греки изгнали своих тиранов, и совершеннолетний сын становится независимым от отца. Если бы эти греки ждали, пока тираны милостиво дадут им свободу, им пришлось бы долго ждать. А сына, который не хочет стать самостоятельным, разумный отец прогоняет из дому и оставляет дом только для себя: поделом дураку.
 Человек, которому «даровали» свободу, не что иное как отпущенный на волю крепостной, libertinus*, собака, которая тащит за собою обрывок цепи. Он, несвободный в платье свободного, – точно осел в львиной шкуре. Получившие равно­правие евреи нисколько не становятся лучше – они только получают льготы, оставаясь евреями, при этом, однако, тот, кто улучшает их положение, во всяком случае нечто большее, чем просто христианин-церковник, так как последний не мог бы этого сделать без непоследовательности. Но всякий еврей – уравненный в правах с другими или неуравненный – остается все-таки евреем; так и не освободивший себя сам тоже только признанный свободным (эмансипированный), а не действитель­но свободный. Протестантское государство может, разумеется, освободить (эмансипировать) католиков, но так как они не освобождают себя сами, то все же остаются только католиками.
 (* Освобожденный (лат.). – Ред.)
 О своекорыстии и бескорыстии уже говорилось выше. Любящие свободу восстают против своекорыстия, так как оно в своем религиозном стремлении к свободе не в силах освобо­дить себя, отречься от возвышенного самоотречения. На эгоизм направлен и гнев либералов, ибо ведь эгоист никогда не домогается чего-нибудь по существу, а только ради самого себя, для того чтобы то, чего он жаждет, служило ему. Эгоистично не признавать ни за чем истинной, абсолютной ценности, а напротив, искать ценности всего в себе. К числу самых оттал­кивающих черт эгоизма часто относят и столь обычное занятие наукой ради заработка: говорят, что это постыдная профанация науки. Однако для чего же существует наука, как не для того, чтобы быть использованной людьми? А если кто-нибудь не умеет использовать ее на что-нибудь лучшее, чем добывание для себя средств к жизни, то эгоизм его, мелочный, так как сила такого эгоиста ограничена, но порицать его эгоистичность, говорить о профанации науки может только одержимый.
 Так как христианство не могло признавать единичного единственным, а мыслило его как зависимого, и так как, собственно говоря, оно было лишь социальным учением – учением о сожитии и общении, а именно об общении человека с Богом, человека с человеком, то оно должно было прийти к совершенному отрицанию всего «своеобразного»: своекорыс­тия, своеволия, своенравия, самобытности, себялюбия и т. д.
 Христианское мировоззрение постепенно вообще пере­именовало все честные слова в бесчестные: так почему же нам теперь не восстановить честный смысл бесчестных слов? Так, по-немецки слово «Schimpf» (позор) в старину обозначало шутку, но для христианского ригоризма все удовольствия превратились в лишения, ибо он не понимает шуток; слово «Frech» (дерзость) означало прежде только «храбрый», «Frevel» (святотатство) означало только отвагу. Известно, как долго недолюбливали слово «разум».
 Наш язык весьма приноровился к христианской точке зрения, и всеобщее сознание еще слишком христианское для того, чтобы не пугаться всего нехристианского, как чего-то несовершенного и злого. Вот почему в таком презрении у нас «своекорыстие».
 Своекорыстие в христианском смысле означает приблизи­тельно следующее: я забочусь о том, полезно ли что-либо мне как чувственному человеку. Но разве в чувственности все мое своеобразие? Разве я следую своему собственному, настояще­му назначению, когда отдаюсь во власть чувственного? Я принадлежу себе только тогда, когда не нахожусь во власти чувственности, так же как во власти чего-либо другого (Бога, человека, начальства, закона, государства, церкви и т. д.), а сам овладеваю собою. То, что полезно мне, самобытному или самому себе принадлежащему, того и домогается мое своеко­рыстие.
 Впрочем, нам приходится ежеминутно верить в столь опороченное своекорыстие, как победная сила. На заседании 10 февраля 1844 года Велькер внес предложение о независи­мости судей и доказывал в пространной речи, что судьи, которых можно отрешить от должности, переместить и уволить в отставку, и вообще члены суда, которых администрация может «сократить и подтянуть», не могут пользоваться дове­рием, утратят общее уважение. «Все судейское сословие, – воскликнул Велькер, – деморализуется подобной зависимос­тью! Это значит, что судьи признают для себя более выгодным постановлять судебные приговоры в духе министерства, чем в духе истинной законности. Как же бороться с этим? Не убеждать ли судей в том, что их продажность позорна, и потом надеяться, что они устыдятся и станут ставить интересы право­судия выше собственной корысти? Нет, на такую романтичес­кую доверчивость народ не способен, ибо он чувствует, что своекорыстие сильнее всякого иного побуждения. Пусть поэто­му остаются судьями те же люди, что и прежде, хотя мы вполне убедились, что они поступали, как эгоисты; не следует только в дальнейшем поощрять их своекорыстие продажностью право­судия. Судьи должны быть настолько независимы от правитель­ства, чтобы они могли постановлять правильные приговоры, не нарушая этим своих личных разумно-понятых интересов, полу­чая хорошее содержание и пользуясь уважением граждан».
 Итак, Велькер и баденские граждане сочтут себя только тогда в безопасности, когда смогут рассчитывать на своекорыс­тие. Что же сказать о бесчисленном множестве фраз о беско­рыстии, которые постоянно раздаются из их уст?
 К делу, которое я выполняю своекорыстно, я отношусь иначе, чем к тому, которому я служу бескорыстно. Можно установить следующий отличительный знак: против первого я могу погрешить или совершить грех, а против второго я могу лишь поступать нерадиво, отталкивать от себя, лишать себя его, то есть могу поступать неблагоразумно. С обеих точек зрения рассматривается и свобода торговли: ее признают частью такой свободой, которая в зависимости от обстоятельств может быть дарована или отнята, частью такой, которая при всяких обсто­ятельствах должна считаться святыней.
 Если я интересуюсь чем-нибудь не самим по себе и домогаюсь этого не ради его самого, то оно мне нужно исключительно своей целесообразностью, полезностью, то есть ради какой-нибудь другой цели, например, устрицы привлекают меня своим вкусом. Так не должно ли все быть для эгоиста средством, конечная цель которого – он сам, и должен ли он защищать и поддерживать то, что ему совершенно не нужно, например, должен ли пролетарий поддерживать государство?
 Своеобразие обнимает собою все самобытное и восстанав­ливает доброе имя всего того, что опорочено христианством. Но своеобразие не пользуется никаким посторонним масшта­бом и вообще оно не есть идея вроде свободы, нравственности, человечности и т. д. Оно только описание – собственника.
 
 2. СОБСТВЕННИК
 
 Можно ли сказать, что я прихожу к себе и ко всему мне принадлежащему через либерализм?
 Кого либерал считает равным себе? Человека. Будь только человеком – а это ведь ты и есть, – и либерал назовет тебя своим братом. Ему нет дела до твоих личных мнений и личных глупостей, ему бы лишь увидеть в тебе человека.
 Мало обращая внимания на то, чем ты являешься сам по себе, даже при строгом следовании своему принципу, не придавая этому серьезного значения, он видит в тебе только то, что ты представляешь собою вообще. Иными словами: он видит в тебе не тебя, а род, не Ивана или Степана, а человека, не действительного или единственного, а твое существо, не тебя во плоти, а дух.
 Как Иван ты не был бы ему равен, так как он – Степан и, следовательно, не Иван. А как человек ты то же самое, что и он. И так как ты, как Иван, для него как бы не существуешь, поскольку он именно либерал, а не бессознательный эгоист, то он очень облегчил себе «братскую любовь»: он любит в тебе не Ивана, о котором он ничего не знает и знать не хочет, а человека.
 Видеть в тебе и во мне «человека» соответствует христи­анскому мировоззрению, согласно которому человек для чело­века только понятие (например, призванный к блаженству).
 Истинное христианство объединяет нас еще под менее общим понятием: мы – «сыны Божий, водимые Духом Божиим». Не все, однако, могут похвалиться, что они – сыны Божий, напротив, дух, свидетельствующий нашему духу, что мы – сыны Божий, открывает также и то, кто есть сын лукавого. Чтобы быть сыном Божиим, человек, следовательно, должен не быть сыном дьявола. Отцовство Божие не простирается на некоторых людей. Но для того, чтобы быть сынами человечес­кими, людьми, мы должны принадлежать к человеческому роду, быть особями этого рода. Что я представляю собою, не касается тебя как твердого либерала; это – мое частное дело, достаточ­но того, что мы оба – дети одной и той же матери, то есть человеческой породы, как «сын человеческий» я подобен тебе.
 Что я для тебя? Быть может, телесное «я», как я хожу и стою? Ничуть. Это телесное «я» со всеми своими мыслями, решениями и страстями в твоих глазах «частное дело», тебя не касающееся, «предмет в себе». «Предметом для тебя» является лишь «я» как понятие, как родовое понятие, лишь человек как таковой, который, так же, как он, зовется Иваном, мог бы называться Петром или Михаилом. Ты видишь во мне не меня во плоти, а нечто недействительное, призрак, то есть «человека».
 «Равными нам» мы в течение христианских столетий объявили самых разных людей, но всегда в меру того духа, который мы от них ожидали, например: всякого, в ком можно было предположить жажду искупления, а потом всякого, в ком проявляется дух правдивости; наконец, каждого, в ком есть человеческий дух и человеческое лицо. Так видоизменялся принцип «равенства».
 Пониманием равенства, как равенства человеческого духа во всяком случае, установили равенство, включающее в себя всех людей, ибо кто мог бы отрицать, что мы, люди, имеем человеческий, то есть никакой другой дух, кроме человеческого.
 Но разве это повело нас вперед сравнительно с началом христианской эпохи? Тогда предполагалось, что у нас божест­венный дух, теперь – человеческий. Но если божественный дух не исчерпывал нас, то как может всецело выразить нас дух человеческий? Фейербах, например, полагает, что он нашел истину, – тем, что свел божественное к человеческому. Нет, если нас мучил Бог, то «человек» способен угнетать нас еще мучительнее. Коротко говоря: то, что мы люди, – это самое незначительное, неважное в нас и имеет только значение, поскольку оно – наше свойство, наша собственность. Правда, я, между прочим, и человек, подобно тому, как я, например, и живое существо, следовательно, животное (animal) или европе­ец, берлинец и т. д. Но тот, кто уважал бы меня только как человека или берлинца, тот лично мне выказывал бы довольно мало почтения. Почему? Потому что он уважал бы не меня, а лишь одно из моих свойств.
 То же самое относится и к духу. Христианский дух или дух честности, или другой дух, в том же роде, конечно, может быть моим приобретенным свойством, то есть моей собственностью, но я не этот дух: он мой, но я не его.
 В либерализме, таким образом, сказывается преемствен­ность старого христианского пренебрежения к «я», к живому Ивану. Вместо того, чтобы признать меня таким, каков я в действительности, обращают исключительное внимание на мою собственность, на мои свойства и вступают со мной в честный союз только во имя того, чем я владею, как бы заключают брачный союз не с тем, что я представляю собой, а с тем, что у меня есть. Христианину нужен мой дух, либералу моя человечность.
 Но если дух, который рассматривают не как собственность моего телесного «я», а как само «я» – призрак, то и «чело­век», который признается не как мое свойство, а как мое подлинное «я», – не что иное, как привидение, идея, понятие.
 Поэтому и либерал также вертится в заколдованном кругу, как и христианин. Ты – человек, потому что дух человечества, то есть человек обитает в тебе, как ты – христианин, если в тебе обитает дух Христа. Но так как он присущ тебе как второе, хотя и настоящее или «лучшее», иное «я», то он остается для тебя посторонним, и ты должен стремиться стать вполне человеком.
 Столь же бесплодное стремление, как и стремление хрис­тианина стать блаженным духом.
 Теперь, после того как либерализм взял своим знаменем человека, можно сказать, что этим только сделан последний вывод из христианства и что христианство в действительности не ставило себе с самого начала никакой иной задачи, кроме осуществления «человека», «истинного человека». Отсюда и проистекает заблуждение, будто христианство придает беско­нечную ценность человеческому «я», что сказывается, напри­мер, в учении о бессмертии, в заботах о спасении души. Нет, оно придает ценность только человеку в отвлеченном смысле. Только человек бессмертен, и я бессмертен только потому, что я – человек. Христианство должно было действительно учить, что ничто не погибает, подобно тому как либерализм провозгла­шает, что все равны как люди; но та вечность, как и это равенство, относилась только к человеку во мне, а не ко мне. Только как носитель и вместитель человека я не умираю, так же как «не умирает король». Людовик умирает, но король остает­ся; я умираю, но мой дух, человек, остается. Для того, чтобы вполне отождествить меня с человеком, нашли и выставили требование, чтобы я был «истинно родовым существом»*.
 (* Бауэр Б. Еврейский вопрос. Брауншвейг, 1842, с. 61.)
 Религия человека– только последняя метаморфоза хрис­тианской религии. Либерализм – религия, так как он отделяет мое существо от меня и ставят его надо мной, так как он в той же мере возвышает «человека», в какой другая какая-нибудь религия возвеличивает своего бога или кумира, так как он делает из моего – потустороннее, так как он вообще делает из моего, из моих свойств и моей собственности нечто чуждое, а именно «сущность», словом, он ставит меня ниже человека и этим создает для меня «призвание», но и по форме либерализм проявляет себя как религия, когда он требует для этого высшего существа, для человека, ревностной веры, «веры, которая наконец докажет свою пламенную и совершенно необъяснимую преданность». Но так как либерализм – религия человека, то исповедующий ее относится терпимо к представителям всякого другого исповедания (католического, иудейского и т. д.), подобно тому как Фридрих Великий терпимо относился ко всякому, исполнявшему долг верноподданного, какой бы путь он ни избрал для спасения своей души: Эту религию хотят теперь сделать общей для всех и отделить ее от всех других, признаваемых «частным делом и частным безумием», к которо­му, однако, должно относиться в высшей степени широко и терпимо, ввиду его несущественности.
 Эту религию можно назвать государственной, или, вер­нее, религией «свободного» государства, не в прежнем смысле, то есть не как пользующуюся предпочтениями и преимущества­ми перед всеми другими в государстве, а как ту религию, принадлежности к которой «свободное государство» не только имеет право, но и обязано требовать от граждан, хотя бы каждый из них в частности был евреем, христианином или еще кем-нибудь иным. Эта религия исполняет в государстве ту же роль, как уважение к семейному началу в семье. Для того, чтобы семья признавалась и сохранялась такой, какая она есть, для всех ее членов кровная связь должна быть священной, каждый член семьи должен чувствовать благоговение перед узами кровного родства для того, чтобы каждый родственник стал в его глазах священным. Точно так же и член государственной общины должен считать святыней эту общину, и то понятие, которое для государства – самое высокое, должно быть наи­высшим и для него.
 Но какое понятие наивысшее для государства? Разумеется, понятие истинно человеческого общества, в которое может быть принят членом всякий, кто действительно человек, а не не-человек. Как бы велика ни была терпимость государства, но в отношении к нечеловеческому терпимость прекращается. И все же, этот «не-человек» – тоже человек, все же «нечеловеч­ное» – тоже человечное: нечто такое, что свойственно только человеку, а не животному, то есть нечто «человечески возможное». Но, хотя не-человек – тоже человек, государство все-таки его исключает из своей среды, то есть запирает его в тюрьму, превращает из гражданина в заключенного, я по теории коммунистов – в обитателя дома умалишенных или больницы.
 Сказать в нескольких сухих словах, что такое «не-человек» довольно легко: это такой человек, который не соответствует понятию человека, так же как нечеловеческое несоизмеримо с (понятием человеческого. Логика называет это «нелепым суж­дением». Разве возможно было бы сказать, что можно быть человеком, не будучи человеком, если бы не признавалась гипотеза, что понятие человека отделимо от его бытия, сущ­ность – от явления? Говорят: хотя такой-то и человек по виду, но он все-таки не человек.
 Такое «нелепое суждение» люди высказывали в течение длинного ряда веков. Более того, в течение этого долгого времени существовали только «не-люди». Кто из людей соот­ветствовал понятию человека? Христианство знает только одного человека – Христа, и он становится своей противопо­ложностью, не-человеком, то есть сверхчеловечным человеком, «богом». Действительный человек – лишь нечеловек.
 Что такое люди, которые не-люди, как не призраки? Каждый действительный человек тем, что он не соответствует понятию человека, или тем, что он не «родовой человек», – только призрак. Но остаюсь ли я и тогда не-человеком, когда сведу до неотъемлемо присущего мне свойства человека, кото­рый превышал меня и был для меня потусторонним – моим идеалом, моей задачей, моей сущностью и понятием, так что человеком станет нечто другое – моя человечность, мое чело­веческое бытие, и если поэтому все, что я делаю, будет человечным, потому что я это делаю, а не потому, что сделанное мною соответствует понятию человека? Я в действительности человек и не-человек вместе, ибо я – человек, и в то же время – более чем человек, то есть я представляю собою «я» того, что составляет только мое свойство.
 Наконец пришли к тому, что от нас требуют не только, чтобы мы были христианами, а чтобы были людьми, ибо, хотя мы и не могли никогда стать действительно христианами, а постоянно оставались «бедными грешниками» (Христос ведь был именно недосягаемым идеалом), однако же нелепость не так ясно сознавалась, самообман был более легким, чем теперь, когда нам, людям, действующим по-человечески и не могущим быть иными и действовать иначе, предъявляется требование быть людьми, «истинными людьми».
 Наши современные государства, не отошедшие еще от наследия своей матери-церкви, продолжают налагать на граждан всякого рода обязательства (например, принадлежность к церкви), до которых, в сущности, государству нет никакого дела, но в общем они не отвергают своего истинно­го значения тем, что хотят считаться человеческими общест­вами, в которых человек как человек может быть членом, хотя и пользующимся меньшими преимуществами, чем другие члены. Большинство государств терпит у себя приверженцев всяких религиозных сект и принимают в число граждан людей без различия расы и национальности: евреи, турки, арабы и т. д. могут быть французскими гражданами; государство, таким образом, руководствуется при приеме граждан только тем, человек ли тот. Церковь, представляющая собой общину верующих, не могла бы принять в свое лоно всякого человека, а государство, как общество людей, может. Но когда государ­ство до конца осуществит свой принцип, по которому оно от каждого члена требует только, чтобы он был человеком (до сих пор даже в Северной Америке требуется, чтобы граждане признавали какую-нибудь религию, хотя бы только религию порядочности и честности), то этим оно выроет себе могилу. Пока оно будет воображать, что каждый из его граждан человек, они уже тем временем превратятся в эгоистов, и каждый из них будет пользоваться государством по своим эгоистическим силам для своих эгоистических целей. А эгоисты губят «человеческое общество», ибо они не относят­ся уже друг к другу как человек к человеку, а выступают эгоистически, как я против тебя и вас, совершенно отличных и враждебных моему «я».
 Если государство должно рассчитывать на нашу человеч­ность, то это значит, что оно должно рассчитывать на нашу нравственность. Видеть друг в друге человека и относиться друг к другу как человек – это и называется нравственным образом действий. Это совершенно то же, что «духовная любовь» христианства. Если я именно в тебе вижу человека, как я в себе вижу человека и только человека, то я забочусь о тебе, как заботился бы о себе, ибо мы представляем математи­ческую формулу: А=С и В=С, следовательно, А=В, то есть я – ничто как человек, и ты – ничто как человек, следовательно, я и ты – одно и то же. Нравственность не мирится с эгоизмом, потому что она признает не меня, а только человека во мне. Если, однако, государство – общество людей, а не собрание многих «я», из которых каждое думает только о себе, то оно не может существовать без нравственности и должно придер­живаться ее.
 Поэтому мы оба, государство и я, – враги. Меня, эгоиста, благо этого «человеческого общества» ничуть не интересует: я ничего ему не жертвую, а только пользуюсь им, обращая его в мою собственность и мое творение, то есть я уничтожаю его и создаю вместо него союз эгоистов.
 Итак, государство проявляет свою враждебность по отно­шению ко мне тем, что требует, чтобы я был человеком, это предполагает, что я могу быть и не человеком и казаться ему «не-человеком»: оно вменяет мне в долг «быть человеком». Далее, оно требует, чтобы я ничего не делал, что ниспровергало бы его; его существование, следовательно, должно быть всегда свято для меня. Далее, я должен быть не эгоистом, а «честным и порядочным», то есть нравственным человеком. Словом, я должен быть по отношению к нему и его существованию бессильным, почтительным и т. д.
 Такое государство – разумеется, еще не существующее, а которое должно быть только созданным, – идеал прогрессив­ного либерализма. Должно возникнуть истинное «общество людей », в котором есть место всякому « человеку ». Либерализм хочет придать реальность абстрактному понятию «Человек», хочет человека как таковою, то есть создать для него мир, и таковым, полагают, был бы мир человеческий или всеобъемлю­щее (коммунистическое) человеческое общество. Говорили: «Церковь могла считаться только с духом, а государство должно считаться с целым человеком»*. Но разве «человек» как отвлеченное понятие – не «дух»? Ядро государства и есть «человек как понятие», то есть нечто нереальное, и государ­ство само лишь «человеческое общество». Мир, который создает верующий человек (верующий дух), называется церко­вью, а мир, который создает человек (человеческий, или гуман­ный, дух) называется государством. Но это не мой мир. Я никогда не совершаю ничего отвлеченно человеческого, а совершаю всегда свое собственное, то есть мое человеческое Дело отличается от всякого иного человеческого дела, и только это различие делает его действительно моим, мне принадлежащим делом. Человеческое в нем – абстракция, и как таковая – дух, то есть отвлеченное существо.
 (* Гесс М. Триархия. Дармштадт, 1&41, с. 76.)
 Бруно Бауэр говорит в своем «Еврейском вопросе» (с. 84), что истина критики – конечная истина, та, которую искало христианство, она заключается в отвлеченном понятии «чело­век». Он пишет: «История христианского мира – история высшей борьбы за истину, ибо в ней и только в ней речь идет об открытии последней или первой истины; человека и свободы».
 Хорошо, воспользуемся этим приобретением и примем человека как обретенный наконец результат христианской истории и вообще религиозных иди идеальных стремлений человека. Кто же человек? Я! Человек как таковой – заверше­ние и результат христианства, является как я началом и не использованным еще материалом новой истории, истории на­слаждений, сменившей историю самопожертвований, не исто­рии человека и человечности, а моей истории. Человек счита­ется чем-то всеобщим. Но именно Я и все эгоистическое действительно общее, так как все эгоисты и ставят себя выше всего. Иудейское не есть чисто эгоистическое, ибо иудей все же отдает себя Иегове, и христианское тоже не эгоистическое, так как христианин живет милостью Господа и подчиняет себя Ему. Человек в качестве иудея или христианина удовлетворяет только некоторые свои потребности, только определенное стремление, но не себя; это – «половинчатый эгоизм, ибо это – эгоизм получеловека, который наполовину сам, а напо­ловину иудей, или наполовину собственник себя и наполовину раб. Поэтому иудей и христианин всегда наполовину исключа­ют друг друга, то есть как люди они признают друг друга, как рабы – исключают, так как они – слуги двух различных господ. Если бы они могли быть всецело эгоистами, то они вполне исключили бы друг друга и тем теснее сблизились бы. Их позор не в том, что они исключают друг друга, а в том, что это происходит только наполовину. Бруно Бауэр, наоборот, пола­гает, что иудей и христианин могут увидеть друг в друге «человека» лишь в том случае, если они отрешатся от отдель­ной сущности, которая их разъединяет и обязывает к вечному обособлению, если они признают всеобщую сущность «челове­ка» и будут рассматривать ее как свою «истинную сущность».
 По его толкованию, ошибка иудеев, как и христиан, заключается в том, что они хотят быть и обладать чем-то «особым» вместо того, чтобы быть только людьми и домогаться человеческого, а именно – «всеобщих прав человека». Он полагает, что их основное заблуждение заключается в уверен­ности, что они «привилегированные» и что они обладают «преимуществами», вообще – в самой вере в привилегии. Этому он противопоставляет всеобщие права человека.
 Право человека...
 Отвлеченный Человек есть человек вообще, и, следова­тельно, он – каждый человек. Итак, каждый человек должен владеть вечными правами человека, и, по мнению коммунистов, пользоваться ими в идеальном «демократическом» или, вернее, «антропократическом», строе.
 Но ведь только Я имею все, что приобрету себе, как человек я не имею ничего. Хотят, чтобы все блага стекались в руки каждого человека только потому, что он носит титул «человека». Я же делаю ударение на «я», – а не на том, что я – человек.
 Человек – это только мое свойство (собственность), как мужественность или женственность. В античном мире идеал заключался в том, чтобы быть в полном смысле слова мужчи­ной; главными добродетелями были virtus и arete, то есть мужественность.
 Но что бы мы сказали о женщине, которая захотела бы быть только всецело «женщиной»? Это дано не всякой, и для некоторых это было бы недосягаемой целью. Женственностью же она все равно обладает от природы, это ее свойство, так что «истинной женственности» ей не нужно.
 Я – человек, совершенно так же, как земля – планета. Так же, как смешно было бы утверждать, что задача земли – быть «истинной планетой», так смешно навязывать мне как призвание «обязанность быть» истинным человеком.
 Когда Фихте говорит: «Я – это все», то слова его, по-видимому, вполне совпадают с моими взглядами. Но Я – не есть все, а Я разрушает все, к только саморазрушающееся, никогда не имеющее бытия, конечное Я – действительное. Фихте говорит об «абсолютном» Я. Я же говорю о себе, о преходящем Я.
 Как легко предположить, что человек и Я – одно и то же, и тем не менее мы видим, например у Фейербаха, что выражение «человек» должно обозначить я или род, а не преходящее отдельное я. Эгоизм и человечность (гуманизм) должны бы означать одно и то же, но, по Фейербаху, единичный человек «индивид», может переступить только пределы своей индиви­дуальности, но не стать выше законов положительных опреде­лений сущности своего рода*. Однако род – ничто, и если единичный человек может подняться над своей индивидуаль­ностью, то именно как единичный человек; он существует лишь поскольку возвышается, поскольку не остается тем, что он есть, иначе для него наступил бы конец, смерть. Отвлеченный человек – только идеал, род – только то, что мыслится. Быть человеком не значит осуществлять идеал человека как такового (отвлеченного человека), а значит проявлять себя, единичного. Моей задачей должно быть не то, как я воплощаю общечелове­ческое, а то, как я удовлетворяю самого себя. Я сам – мой род, я свободен от норм, образца и т. д. Возможно, что мне удастся сделать из себя очень немногое, но это немногое – все, и оно лучше того, что я даю сделать из себя другим путем насилия надо мной, посредством дрессировки обычая, религии, закона, госу­дарства и т. д. Если уж говорить о лучшем, то лучше непослуш­ный, неблаговоспитанный ребенок, чем не по летам рассуди­тельное дитя, лучше строптивый, чем на все согласный человек. Неблаговоспитанный и строптивый еще могут развиться сооб­разно своей воле – они еще на пути, «разумный» и податливый человек определяется «родом», общими требованиями и т. д., которые для него – закон, он ими определяется, ибо род для него – его «назначение», его «призвание». Обращаю ли я своя взор на «человечество», на род при стремлении к этому идеалу или на Бога и на Христа, – это не представляет существенного различия. Разве только то, что первое туманнее, чем второе. Единичный человек – и вся природа, и весь род.
 (* Фейербах Л. Сущность христианства (М.: Мысль, 1965, с. 17. – Ред.)
 Конечно, тем, что я такое, обусловливается все, что я делаю, мыслю, короче – мое выявление или откровение. Ев­рей, например, может желать лишь так-то, может проявлять себя лишь так-то; христианин может проявлять себя лишь по-христиански и т. д.
 Если бы было возможно, чтобы ты мог быть евреем или христианином, то ты, разумеется, и порождал бы только еврейское или христианское, но это невозможно, ты остаешься клуне, и при самом строгом соблюдении принципов эгоистом, грешником против того понятия, то есть ты – не еврей. Так как всегда и во всем проявляется эгоистическое, то старались найти более совершенное понятие, которое действительно вполне выражало бы то, что ты есть, которое было бы твоей истинной сущностью и заключало бы поэтому в себе все законы твоего проявления. Совершеннейшее в этом роде достигнуто было в понятии «человек». Понятия еврея слишком мало для тебя, и еврейское не составляет твою задачу; быть греком, немцем – тоже недостаточно. Но будь человеком, и тогда ты обретешь все, считай человеческое своим призванием.
 Теперь я знаю, чем должен быть, и можно уже установить новый катехизис. Опять субъект подчинен предикату, единич­ный – всеобщему, опять укреплено господство одной идеи и положено основание новой религии. Это – прогресс в религи­озной и христианской области, но этим не сделано ни единого шага за пределы этой области.
 Переход за пределы этой области ведет в неизречимое. Для меня наш бедный язык не имеет подходящего слова, и «Слово» – логос есть для меня «только слово».
 Ищут определения моей сущности. Если таковая не еврей, немец и т. д., то во всяком случае она – человек. «Человек – моя сущность».
 Я сам себе отвратителен, гадок, я страшен и противен самому себе, я – страшилище для себя, сам себе несносен или никогда не удовлетворяю себя самого. Из такого рода чувств возникает саморазложение, или самокритика. Религиозность начинается в самоотречении и заканчивается завершенной критикой.
 Я одержим и хочу избавиться от «злого духа». Как это сделать? Я преспокойно совершаю грех, который христианину кажется тягчайшим, – грех и хулу против Духа Святого. «Но кто будет хулить Духа Святого, тому не будет прощения вовек, но подлежит он верному осуждению»*. Я не хочу прощения и не страшусь суда.
 (* Евангелие от Марка, 3, 29.)
 «Человек» – последний злой дух или призрак, самый обманчивый и вкрадчивый, самый хитрый лжец с честным лицом; он – отец всякой лжи.
 Восставая против притязаний и понятий современности, эгоист безжалостно совершает самое безграничное святотат­ство. Ничто ему не свято.
 Было бы безумием утверждать, что не существует власти надо мной. Только положение, в которое я стану по отношению к ней, будет совершенно другое, чем в религиозную эпоху: я буду врагом всякой верховной власти, в то время как религия учит дружбе с властью и покорности ей.
 Отрицатель святости направляет свои силы против богобо­язненности, ибо страх Божий определил бы его отношение ко всему, что он продолжал бы считать святыней. Осуществляет ли священную власть Бог или человек в богочеловеке, считается ли, следовательно, что-нибудь святыней во имя человека (гуман­ность), – это нисколько не изменяет страха Божьего: ведь и человек почитается «верховным существом» в той же степени, как в специальной религиозной области Бог, как «верховное существо», требует от нас и страха, и почтения, и оба они внушают нам благоговение.
 Настоящая богобоязненность уже давно поколеблена, в общий обиход невольно вошел более или менее сознатель­ный атеизм, который выражается внешним образом v широком развитии «бесцерковности». Но то, что отнимали у Бога, отдавали человеку, и власть гуманности возрас­тала по мере того, как умалялось влияние и значение благочестия.
 Человек как таковой и есть нынешний Бог, и прежняя богобоязненность теперь сменилась страхом человеческим.
 Но так как человек представляет собой лишь другое верховное существо, то, в сущности, с Верховным Существом произошла лишь некоторая метаморфоза, и страх человеческий есть лишь видоизмененный страх Божий.
 Наши атеисты – благочестивы.
 Если в так называемую феодальную эпоху мы все получали в ленное владение от Бога, то в либеральный период устанав­ливается такая же ленная зависимость от «человека»: прежде Бог был господином, теперь этим господином стал человек. Бог был посредником – теперь посредником стал человек, Бог был духом – теперь духом стал человек.
 В этом трояком отношении ленная зависимость совершен­но преобразилась: от всемогущего «человека» мы получаем, во-первых, в ленное владение нашу власть, которая называется не властью или силой, а «правом», «правом человека».
 Далее: мы получаем от него в лен наше положение в мире, ибо он, посредник, способствует нашему общению, которое поэтому должно быть только «человечным». Наконец: мы получаем от него в лен нас самих, именно – нашу собственную ценность или все, чего мы стоим, ибо мы – ничего не стоим, если он не обитает в нас или если мы не «человечны». Власть, мир, я – все принадлежит «человеку».
 Но разве я не могу провозгласить себя и господином, и посредником, и своим собственным Я? Тогда получается сле­дующее:
 Моя мощь – моя собственность.
 Моя мощь дает мне собственность.
 Моя мощь – Я сам, и благодаря ей я – моя собственность.
 
 МОЯ МОЩЬ
 
 Право – дух общества. Если общество имеет волю, то эта воля – право, оно покоится только на праве. Но так как оно существует только посредством господства над единичными, то право – его воля, воля повелителя. Аристотель говорит, что справедливость – польза общества.
 Всякое существующее право – чужое право, право, кото­рое мне «дают», «распространяют на меня». Но разве я могу быть прав только потому, что все признают меня правым? А между тем, что такое право, которое я в государстве или обществе обретаю, как не право, данное мне чужими? Если глупец оправдывает меня, то я начинаю колебаться в своей правоте: я не желаю, чтобы глупец оправдывал меня. Но если и мудрый оправдывает меня, это все же еще не составит моей правоты. Моя правота совершенно не зависит от решений глупцов и мудрецов. Тем не менее мы до сих пор домогались именно такой правоты. Мы ищем правоты и обращаемся с этой Целью к суду. К какому? К королевскому, церковному, народ­ному суду. Может ли султанский суд решать вопросы о правоте иначе, чем соответственно тому, что султан постановил считать правым? Может ли он признать мою правоту, если она не совпадает с понятиями султана о правоте? Например, может ли суд признать правомерным решением государственную измену, если султан не признает ее таковой? Может ли цензурный суд даровать мне свободу слова и печати, право свободно высказы­вать свои мнения, если султан не пожелает признать за мною такого права?
 Что же этот суд может дать мне? Он отстаивает правоту султана, а не мою: я там обрету чужую правоту. И только если эта чужая правота согласуется с моей, я тоже окажусь правым на этом суде.
 Государство не допускает столкновений между людьми; оно противится всякому поединку. Даже всякая драка, при которой никто из участников не призывает полицию на помощь, наказуема, за исключением тех случаев, когда не какое-нибудь я наносит побои какому-нибудь ты, а глава семейства бьет своего ребенка: семья наделена правами, и от ее имени пользу­ется правом также и отец, но я, единственный, никакими правами не пользуюсь.
 «Фоссова газета» преподносит нам «правовое государ­ство». В нем все должно решаться судьей на суде. Высший цензурный суд признается ею тоже судом, в котором «чинят правосудие». Какое же там отстаивается право? Право цензу­ры. Для того, чтобы приговоры этого суда признать правосуди­ем, надо считать и цензуру правом. Но все-таки, несмотря на это, думают, что суд дает защиту. Да, защиту против ошибки отдельного цензора: он защищает цензурного законодателя от неправильного толкования его воли, но по отношению к зако­нодателю еще крепче утверждает закон, сообщая ему «священ­ную силу права».
 Прав ли я или нет – об этом никто другой не может судить, кроме меня самого. Другие могут судить и толковать лишь о том, признают ли они за мною право и является ли оно правом и в их глазах.
 Но рассмотрим вопрос с другой стороны. Я должен почитать султанское право в султанстве, народное право – в республике, каноническое право – в католической общине и т. д. Этим правам я должен подчиниться, должен считать их святыней. Такого рода «правосознание» и идея справедливости так прочно засели в головах людей, что даже крайние револю­ционеры наших дней не прочь подчинить нас новому «священ­ному праву» – «праву общества», общественности, праву человечества, «праву всех» и т. п. Право «всех» должно первенствовать над моим правом. Но, как право всех, оно было бы также и моим правом, так как и я принадлежу ко «всем»; однако то, что оно в то же время право всех, ничуть не вынуждает меня защищать его. Я стою за него не как за право всех, а как за мое право, и пусть каждый другой человек таким же образом отстаивает и свое право. Право всех (например, право есть) – право каждого в отдельности. Пусть каждый охраняет это право для себя, и тогда все будут им пользоваться, но нечего каждому заботиться о всех и яростно отстаивать это право всех.
 Но социальные реформаторы проповедуют нам «общест­венное право», которое превращает каждого в отдельности в раба общества, получающего права лишь в том случае, если общество дает ему их, то есть если он живет по законам общества, следовательно, если он лоялен, но лоялен ли я в деспотическом государстве или в вейтлинговском «общест­ве», – это все то же бесправие, поскольку я в обоих случаях пользуюсь не моим, а чужим правом.
 В области права всегда задают вопрос: « Что или кто дает мне на это право?» Ответ: «Бог, любовь, разум, природа, гуманность и т. д.» Нет, только твоя сила, твоя власть дают тебе право (твой разум, например, может также наделить тебя им).
 Коммунизм, полагающий, что люди «от природы имеют равные права», опровергает свое собственное утверждение, что люди не имеют от природы никаких прав. Он ведь не признает что родители «от природы» наделены правами относительно детей, или обратно, он упраздняет и семью. Природа не дает родителям, детям никаких прав. Вообще все это революционное, или бабефовское, основоположение покоится на религиозном, то есть ложном, воззрении. Как можно признавать право, не стоя на религиозной точке зрения? Разве «право» не религиозное понятие, то есть нечто святое? Ведь «правовое равенство», провозглашенное революцией, только видоизмененная форма «христианского равенства», «равенства братьев», детей Божиих, христиан и т. д., короче – братство. Н„ всякий запрос о праве следовало бы ответить негодующими словами Шиллера: « Уже много лет я пользуюсь моим носом дл; обоняния, но действительно ли я имею на то неоспоримое право?»
 Когда революция возвела равенство в «право», она вступила в область религии, в царство святости, идеала. Поэтому с того времени и началась борьба за «священные, неотъемлемые права человека». Вечному праву человека вполне естественно и правомерно противопоставлялись «благоприобретенные права сущего»: праву противопоставлялось право, причем одно называло другое несправедливостью. Таков спор о праве со времени Великой революции.
 Вы хотите по отношению к другим «быть вправе». Но это невозможно, относительно других вы вечно будете «неправы», ибо они и не были бы вашими противниками, если бы тоже не были в своем праве; они вас будут всегда считать неправыми. Нс ваше право по отношению к праву других – высшее, самое могущественное, не так ли? Нисколько! Ваше право не могущест­веннее, если вы сами не могущественнее. Разве китайские подданные имеют право на свободу? Даруйте им это право, и вы увидите, как сильно вы ошиблись: они не умеют пользоваться свободой, и поэтому не имеют права на свободу, или, точнее, у них нет свободы, а потому они и не имеют права на свободу. Дети не имеют права на совершеннолетие, потому что они несовершеннолетние: то есть потому что они дети. Народы, не добившиеся полноправия, не имеют права на полноправие: выйдя из состояния бесправия, они приобретают права на полноправие. Другими словами: то, чем ты в силах стать, на то ты имеешь право. Все права и все полномочия я черпаю в самом себе. Я имею право на все то, что я могу осилить. Я имею право низвергнуть Зевса, Иегову, Бога и т. д., если могу это сделать, если же не могу, то эти боги всегда останутся относительно меня правыми и сильными, я же должен буду преклониться перед их правом и силой в бессильном «страхе Божием», должен буду соблюдать их заповеди и буду считать себя правым so всем, что я ни совершу согласно их праву, как русская пограничная стража считает себя вправе застрелить убегающих от нее подозрительных людей, действуя по приказу «высшего начальства», то есть убивая «по праву». Я же сам даю себе право убивать, пока я сам того не воспрещу себе, пока я сам не буду избегать убийства, не буду бояться его как «нарушения права». Подобная мысль проводится в стихотворении Шамиссо «Долина убийств», где седой убийца, краснокожий, вызы­вает благоговейное чувство у европейца, у которого он убил товарищей. Я только на то не имею право, чего я не делаю вполне свободно и сознательно, то есть на то, на что я сам себя не уполномочиваю.
 Я сам решаю – имею ли я на что-нибудь право; вне меня нет никакого права. То, что мне кажется правым, – и есть правое. Возможно, что другим оно и не представляется таковым, но это их дело, а не мое: пусть они обороняются. И если бы весь мир считал неправым то, что, по-моему, право и чего я хочу, то мне не было бы дела до всего мира. Так поступает каждый, кто умеет ценить себя, каждый в той мере, в какой он эгоист, ибо сила выше права – с полным на это правом.
 «Так как я от природы человек, то я имею равное право на пользование всеми благами», – говорит Бабеф. Не следовало ли ему прибавить: так как я «от природы» перворожденный принц, то я имею право на престол? Человеческие права и «благопри­обретенные права» сводятся к одному и тому же, а именно – к природе, которая дает мне право, то есть к рождению (и далее к наследству и т. д.). «Я рожден человеком» равняется: «Я рожден царским сыном». Человек от природы обладает и естественным правом только потому, что обладает силой и естественными требованиями. Но природа не может дать мне права, то есть способностей и силы на то, на что мне дают право лишь мои действия. То, что королевский сын ставит себя выше Других, это его действие, которое за ним обеспечивает преиму­щество, а то, что дети других признают его действие, это – их Деяние, делающее их достойными подданства.
 Дает ли мне право природа, Бог, народное благо и т. д., – все равно это чужое право, право, которое я не сам даю себе или отнимаю у себя.
 Коммунисты говорят, что равная работа дает людям право на равное наслаждение. Прежде задавались вопросом: не следует ли, чтобы «добродетельные» люди наслаждались и «счастьем» на земле? Иудеи так и рассуждали, говоря «и да благо тебе будет на земле». Нет, равная работа не дает тебе права на это; только одно равное наслаждение дает тебе право на равное наслаждение. Наслаждайся – и ты имеешь право на наслажде­ние. Если же ты работал и затем позволил отнять у тебя наслаждение, тогда – «по делам тебе и мука».
 Если вы берете наслаждение, то оно – ваше право, если же вы будете лишь домогаться его, не решаясь прямо захватить его, то оно останется по-прежнему «благоприобретенным правом» тех, которые имеют привилегию наслаждений. Оно их право, как в случае захвата было бы вашим правом.
 «Спор о праве на собственность» сильно колеблется. Коммунисты утверждают, что «земля по праву принадлежит тем, кто ее обрабатывает, и продукты ее тем, кто их произво­дит»*. Я же полагаю, что она принадлежит тому, кто не позволяет отнять у себя ее, лишить себя ее. Если он ее присвоит себе, то ему принадлежит не только земля, но и право на нее. Это – эгоистическое право, то есть мне так удобно, поэтому это мое право.
 (* Беккер А. Народная философия.)
 В противном случае право всегда будет «двойственным». Тигр, бросающийся на меня, прав, и я, убивая тигра, тоже прав. Я охраняю против него не свое право, а самого себя.
 Так как человеческое право – всегда дарованное, то в действительности оно сводится к праву, которое люди друг другу дают, то есть «предоставляют». Если новорожденным детям предоставляют право на существование, то они и имеют это право; если же им это право не предоставляется, как это было у спартанцев и древних римлян, то они и не имеют его. Ибо дать, или «предоставить», право может только общество, сами они не могут взять его или дать его себе. Быть может, возразят: дети «от природы» все же имели право на жизнь, но спартанцы отказали этому праву в признании. Но, значит, они и не имели права на подобное признание, как они не имели право требо­вать, чтобы их жизнь признавали и те звери, которым их бросали на съедение.
 Много говорят о прирожденном праве и горько жалуются: о праве прирожденном нам, увы, никто не говорит. Но какое право «прирожденное»? Быть может, право владеть майорат­ным имением, наследовать престол, получить королевское или дворянское воспитание или право посещать бесплатную школу (если я родился от бедных родителей) и одеваться в пожертво­ванные лохмотья, или, наконец, право зарабатывать себе свой кусок хлеба и селедку, работая в угольных копях и за ткацким станком? Разве все это не прирожденные права, права, которые я унаследовал от моих родителей по рождению? Вы думаете: «нет». Вы полагаете, что это – лишь «поддельные» права, вытекающие из эксплуатации, и эти мнимые «права» вы хотите уничтожить, заменить их правом действительно прирожден­ным. Вы это доказываете тем, что возвращаетесь к самому простому (элементарному), и утверждаете, что каждый по рождению равен другому, то есть что каждый человек. Я готов согласиться, что каждый человек, рождается человеком и что новорожденные в этом отношении равны. Но почему они равны? Лишь потому, что ничем иным они себя еще не прояв­ляют, что они при рождении только дети человека, голые человечки. Но этим они сразу же и отличаются от тех, которые уже успели стать чем-то, и уже не только «дети человека», а дети своего собственного творения. Последние имеют уже не только одни прирожденные права – они также приобрели права. Какая противоположность, какое обширное поле борь­бы! Старая борьба прирожденных прав человека с благопри­обретенными правами. Ссылайтесь сколько угодно на ваши прирожденные права, им постоянно будут противопоставлять­ся права благоприобретенные. Оба противника стоят на «почве права», ибо каждый противопоставляет другому какое-нибудь право: один – прирожденное или естественное, а другой – право приобретенное, или «благоприобретенное».
 Оставаясь на почве права, вы можете превратиться в болтунов. Другой не может дать вам право и оказать «вам должную справедливость». У кого сила, у того и право; не обладая первой, вы лишены второго. Неужели так трудно постигнуть эту «мудрость»? Взгляните только на людей, обла­дающих властью, и на их деяния! Конечно, мы говорим только о Китае и Японии... Попробуйте-ка, китайцы и японцы, нару­шить «право» этих «сильных и власть имущих», и вы увидите, как они вас упрячут в тюрьму. (Не смешивайте с этим тех «благожелательных советов», которые разрешено давать даже в Китае и Японии, ибо они не только не мешают власть имущим, но в известных случаях даже бывают им полезны). Тому, кто хотел бы воспротивиться их « праву», оставался бы только один путь – путь насилия (преступления). И если бы ему удалось лишить их власти, он бы этим действительно лишил их прав, в противном случае он может лишь «показывать кукиш в карма­не», или погибнет как дурак.
 Словом, китайцы и японцы, не спрашивайте более о праве, особенно не спрашивайте о праве, « рожденном вместе с вами », тогда вам не надо будет спрашивать и о благоприобретенных правах.
 Вы с ужасом отступаете перед другими, ибо вам кажется, что за их спиной призрак права, которое, как в гомеровских битвах, сражается на их стороне. Что же вы делаете? Мечете копье? Нет, вы бродите вокруг да около и пускаетесь на всевозможные хитрости и стараетесь переманить призрак на свою сторону. Вы ищете расположения призрака. Другой просто спросил бы: хочу ли я того, чего хочет мой противник? Нет! Ну, в таком случае, если бы ему помогали в бою легионы дьяволов или богов, я все-таки выступлю против него.
 «Правовое государство» вроде того, которое отстаивает «Фоссова газета», требует, чтобы чиновников отрешали от должности лишь судьи, а не администрация. Пустая иллюзия! Если бы законом определялось, что чиновник, замеченный однажды в пьянстве, должен быть лишен своей должности, тогда и судьям пришлось бы осудить его на 'основании свиде­тельских показаний. Короче говоря, законодатель должен был бы указать лишь все поводы и основания, по которым может состояться отрешение от должности, и судьи должны будут «на основании закона» («в силу закона») выносить приговоры об увольнении, если будет установлено, что обвиняемый действи­тельно виновен в том, за что привлечен к ответственности. И судьям придется так поступать, как бы смешны ни были основания и поводы, например: «Должен быть уволен со службы всякий, кто засмеялся в лицо своему начальнику или кто не ходит каждое воскресенье в церковь, или тот, кто делает долги, кто не проявляет достаточной решительности, и т. д.»
 Всякий судья, как судья, совершенно теряется, если он перестает действовать механически, если у него отнять «Положение о доказательствах». Тогда у него остается, как у всякого обыкновенного смертного, лишь свое собственное мнение, но если он решает дело на основании этого своего собственного мнения, то это уже не должностной акт; в качестве судьи он обязан решать дела исключительно «по закону». Уж лучше, как было в старых французских парламен­тах, которые сами решали и определяли законность решений. Они по крайней мере творили суд по собственному праву и не желали превращаться в машину законодателя, хотя в качестве судей они, разумеется, должны были стать своими собственны­ми машинами.
 Говорят, что наказание – «право» преступника. Однако безнаказанность также его право. Если его замысел удался – он в своем праве, а если не удался он ему – тоже поделом. «Как постелешь себе, так и спишь». Если кто-нибудь с безумной отвагой подвергает свою жизнь опасности и при этом погибает, мы говорим: «Поделом ему, он сам того хотел!» Но если бы он преодолел опасности, то есть если бы победила и одержала верх его сила, то он был бы тоже прав. Если ребенок, играя ножом, порежется, то мы тоже признаем его правым. На таком же основании признают правильным, чтобы преступник нес пос­ледствия своего рискованного шага: зачем было рисковать, зная, какие могут быть последствия. Но «кара», к которой мы его приговариваем, наше «право», а не его право! Этим нашим «правом» мы отвечаем на его право, и он оказывается «непра­вым» лишь потому, что мы пересилили его.
 Однако то, что общество признает правым и правомерным, оно выражает также и в законе.
 Лояльный гражданин должен уважать закон, каким бы он ни был. Восхваляется, например, чувство законности «Старой Англии». Этому соответствуют слова Эврипида («Орест»): «Богам мы служим, какими бы они ни были». Закон вообще, Бог вообще – вот к чему пришли в наши дни.
 Стараются отличить закон от произвольного приказания, от какого-нибудь распоряжения: закон исходит от правомерного авторитета. Однако всякий закон, регулирующий человечес­кие поступки (например, этический, государственный закон и т. д.), всегда является объявлением боли, и следовательно, приказанием. Даже если бы я сам дал себе закон, то это все же было бы лишь моим приказанием, которому я в следующий момент могу отказать в повиновении. Всякий может, конечно определить, что он намерен позволить относительно себя, и тем самым запретить противоположное законом, объявляя наруши­теля этого закона своим врагом. Но никто не может распоря­жаться моими поступками, никто не смеет предписывать мне тот или другой образ действий, устанавливать для этого законы. Я должен мириться с тем, что он будет относиться ко мне, как к врагу, но не могу допустить, чтобы он распоряжался мною, как своей креатурой, и чтобы он свой разум или свое неразумие навязывал мне в руководители.
 Государства существуют лишь до тех пор, пока имеется господствующая воля, и эта господствующая воля считается равнозначащей собственной воле. Воля властителя – закон. Что помогут тебе твои законы, если им никто не следует, что значат твои приказания, когда никто не позволяет приказывать себе? Государство не может отказаться от притязания на то, чтобы определять волю единичного лица и рассчитывать на свое воздействие на нее. Для него безусловно необходимо, чтобы никто не имел собственной воли; если кто-либо обнаружил таковую, то государство должно было бы его исключить (за­переть, изгнать и т. д.); если бы все имели свою отдельную волю, то они уничтожили бы этим государство, ибо оно должно хотеть быть господином всех, кого оно в себе заключает, и эту волю называют «государственной волей».
 Кто для того, чтобы существовать, должен рассчитывать на безволие других, тот – игрушка в руках этих других, как господин – игрушка в руках своего слуги. Если прекратится покорность, то неминуемо уничтожится и господство.
 Моя собственная воля – губитель государства, поэтому оно клеймит ее как «своеволие». Собственная воля и государ­ство – смертельно враждебные силы, между которыми невозможен «вечный мир». Пока государство утверждает себя, оно представляет собственную волю каждого отдельного лица, своего постоянно враждующего противника, как нечто нера­зумное, зловредное и т. д., и единичная воля поддается внуше­нию и считает себя зловредной – да, она действительно такова уже потому, что позволяет себе это внушать, она еще не осознала своего собственного достоинства, и поэтому еще несовершенна и ее можно опутать словами.
 Всякое государство – деспотия, независимо от того, существует ли один деспот или их много, как в республике – все властвуют, то есть один властвует над другим. Это проис­ходит в том случае, если каждый данный закон, как выражение мнения и воли собрания, становится законом для единичного лица, которому он обязан повиноваться или по отношению к которому у него есть обязанность послушания. Если даже предположить тот случай, что каждый единичный человек в народе изъявил бы ту самую волю, и если таким образом осуществилась бы полная «всеобщая воля», дело нисколько не изменилось бы. Разве моя воля, проявленная вчера, не связыва­ла бы меня сегодня и позже? В этом случае моя воля застыла бы. Что может быть хуже постоянства? Мое создание, то есть какое-нибудь определенное выражение моей воли, стало бы моим повелителем. Я же, создатель, был бы стеснен в своей воле. А то, что я вчера был глупцом, я должен был бы оставаться им всю жизнь. Так в сфере государственной жизни я в лучшем случае становлюсь рабом самого себя. Потому, что я вчера обладал волей, я сегодня безволен, вчера самоволен, а сегодня несвободен.
 Как это изменить? Только тем, что я не признаю никакой обязанности, то есть не свяжу себя или не позволю себя связывать. Если я не имею обязанностей, то и не знаю закона.
 «Однако меня будут связывать!» Мою волю никто не может связать, и мое противодействие остается свободным.
 «Но все пошло бы вверх дном, если бы каждый мог делать все, что он хочет!» Кто же говорит, что каждый может все делать? На то ты и существуешь, чтобы не допускать по отношению к себе всего, что угодно! Оберегай себя, и никто ничего тебе не сделает! Тот, кто хочет сломить твою волю, имеет дело с тобой: он – твой враг. Действуй против него как против такового. Если же за тобой стоят миллионы, то вы являетесь внушительной силой и одержите легкую победу. Но если вы и будете внушать уважение врагу как сила, однако же святыней, авторитетом вы оттого в его глазах не станете, если только он не жалкий трус. Почитать и уважать вас он нисколько не обязан, хотя и будет опасаться вашей силы.
 Обычно государства классифицируют сообразно распре­делению в них высшей власти. Если она сосредоточена в одном лице – это монархия, если ею владеют все – демократия и т. д. И так все – дело в высшей власти! Власти по отношению к кому? По отношению к единичному и его «своеволию». Госу­дарство проявляет «власть» (насилие), единичному это не дозволено. Деятельность государства заключается б наси­лии; свое насилие оно называет «правом», насилие же каждой личности – «преступлением». Следовательно, преступлением называется насилие единичного лица, и только преступлением сокрушает он насилие государства, если он того мнения, что не государство выше его, а он выше государства.
 Рискуя быть смешным, я мог бы дать вам благой совет не издавать законов, стесняющих мое саморазвитие, мою самоде­ятельность, мое самосозидание. Но я этого совета не даю. Если бы вы последовали этому совету, то были бы глупцами, я же потерял бы свою выгодную позицию. От вас я ничего не требую, ибо чего бы я ни потребовал, вы все равно будете и должны будете оставаться властными законодателями, так как ворона не может петь, а разбойник не может жить без грабежа. Наоборот, я спрашиваю тех, которые хотят быть эгоистами: что они считают более эгоистичным – позволять, чтобы вы давали им законы и уважать эти, данные им, законы или оказывать сопротивление, и даже полное неповиновение? Добродушные люди полагают, что законы должны предписывать лишь то, что кажется народу вполне справедливым. Но что мне до того, что считается народом справедливым или правильным? Народ мо­жет быть против богохульника – и издается закон против богохульства. Из-за этого мне не богохульствовать? Разве этот закон может быть для меня больше, чем «приказание»? – спрашиваю я.
 Все правительственные мудрецы исходят исключительно из того основоположения, что все право и вся власть принад­лежат совокупности народа; никто из них не забывает ссылать­ся на совокупность, и деспот, так же как президент или всякого рода аристократическое правительство, действует и повелевает «именем государства». В их руках «государственная власть», совершенно безразлично, проявляют ли это государственное насилие народ как совокупность единичных лиц или только представители этой совокупности, многие, как при аристокра­тическом строе, или один, как в монархиях. Всегда совокупнос­ть первенствует над единичным лицом и имеет силу, которая называется законной, то есть которая становится правом.
 По отношению к святости государства единичное лицо – лишь сосуд бесчестия, в котором, как только он не признает |святости государства, ничего не остается, кроме гордыни, злонамеренности, страсти к издевательству, легкомыслия и ' т. д. Священствующая надменность государственных слуг и подданных изобрела превосходные наказания против мирской «гордыни».
 Умеренные либералы, в противоположность правитель­ству, считающему, что всякая игра духа против государства наказуема, полагают, что нужно предоставить полную свободу действия капризу, сатире, юмору и т. д. и что гению нельзя указывать границ. Следовательно, если и не единичный чело­век, то по крайней мере гений должен быть свободен. Государ­ство же или от его имени правительство вполне правильно говорит: кто не за меня, тот против меня. Остроумие, сатира и т. д., или, иначе говоря, изображение государственности в комическом виде, издавна подтачивало государство: оно не «невинно». И далее: где граница между преступной и невинной остротой? При этом вопросе умеренные приходят в сильное смущение и все сводится к просьбе, чтобы государство (прави­тельство) не было так чувствительно, так обидчиво. Пусть оно не подозревает в «невинных» шутках злонамеренности и вооб­ще пусть оно будет немного более «терпимо». Преувеличенная чувствительность является, конечно, слабостью, и не обнару­живать ее, может быть, действительно похвально, но в военное время нельзя щадить чувства противников, и то, что может быть допущено в спокойных обстоятельствах, уже не разрешается после объявления осадного положения. Так как благомыслящие либералы это отлично чувствуют, то они торопятся заявить, что при «покорности народа» никакой опасности не предвидится. Но правительство слишком умно, чтобы поддаться таким увере­ниям. Оно отлично знает, что все это только красивые слова, и потому не удовлетворится подобными «показными блюдами».
 Но людям нужно место для игры, ибо они ведь дети и не могут вести себя, как солидные старики: «молодо-зелено».
 Только о возможности поиграть и порезвиться и хлопочут люди, только этого домогаются. Требуют только, чтобы госу­дарство не брюзжало, как ворчливый папаша. Пусть оно только разрешит несколько ослиных процессий и балаганных пред­ставлений, какие разрешала даже церковь в средние века. Но те времена, когда оно могло разрешать это без всякой опасности, миновали. Теперь дети, раз вырвавшись на волю и проведя хоть один час без розги, уже более не желают возвращаться в свои кельи, ибо теперь свобода не добавление к «казематной» жизни, не только освежающее отдохновение, свобода обрати­лась теперь в противоположность всякому затворничеству, в aut-aut*. Словом, государство теперь должно или ничего не допускать, или допустить все – и погибнуть, оно должно быть или очень чувствительным, или бесчувственным, как мертвец. Терпимость уже невозможна. Стоит государству дать палец, как тотчас же возьмут всю руку. Тут уж не до « шуток»; и всякое шутовство, легкомысленное остроумие, юмор и т. д. превраща­ется в нечто весьма серьезное.
 (* Или-или (лат.) – Ред.)
 Крики свободомыслящих о свободе печати обращаются против их собственного принципа, их собственной воли. Они хотят того, чего не хотят, то есть чего они лишь хотели бы, желали бы. Поэтому они так легко остывают, и, если дается так называемая свобода печати, они хотят уже цензуры. Это вполне естественно. Государство и для них свято, так же как нравствен­ность. Они только ведут себя по отношению к нему, как невоспитанные и при том хитрые дети, которые стараются использовать слабости родителей. Они хотят, чтобы папень­ка – государство – разрешил им говорить многое, что ему не совсем приятно, но отец может по праву строго взглянуть на них и цензурным росчерком пера прекратить неприятную ему болтовню. Если они признают государство своим отцом, то они должны в его присутствии мириться, как всякий ребенок, и с цензурой, обрывающей речь.
 Если ты принимаешь от другого право, то другой может признать тебя неправым, и ты должен этому покориться, кто получает от другого оправдание и награду, тот может от него же ждать и обвинения, и кары. Праву сопутствует бесправие, законности – преступление. Что ты? Ты – преступник.
 «Преступник – самое несомненное преступление госу­дарства!» – говорит Беттина*. С этим можно согласиться. Мы можем оставить эти слова во всем их значении, хотя сама Беттина не совсем так их понимает. Дело в том, что в государ­стве безудержное, безоковное я, такое я, которое принадлежит только мне одному, не в состоянии усовершенствовать и осуществить себя. Каждое «я» уже от рождения преступник по отношению к народу, к государству. Поэтому оно, действитель­но, и следит за всеми: в каждом видит эгоиста, а эгоиста оно боится. Оно заранее ожидает от каждого самого худшего и заботится, полицейски заботится о том, «чтобы государству не был причинен вред» (ne quid respublica detrimenti capiat). Безудержное «я» – а мы таковы все первоначально и таковыми остаемся втайне — постоянный преступник в государстве. Человека, который руководится своею смелостью, волей, своею беспощадностью и своим бесстрашием, государство и народ окружают шпионами. Я говорю – народ! Народ – и вы в своем благодушии думаете, что народ удивительно как высок, – народ насквозь пропитан полицейским образом мыслей, народу при­ятен только тот, кто отрицает свое я, кто занимается «самоот­речением».
 (* Арним Б. Эта книга предназначена для короля. Берлин, 1843, с. 376.)
 Беттина в названной выше книге добродушно считает государство лишь больным и надеется на его исцеление, причем она хочет добиться его через посредство «демагогов», но государство обнаруживает вовсе не болезненность, а, напро­тив, полноту сил и мощи, когда отвергает демагогов, которые хотят достичь чего-то для отдельных единиц, для «всех». В лице своих сторонников оно имеет наилучших демагогов, вождей народа. По мнению Беттины, государство должно «развивать зародыши свободы в человечестве, в противном случае оно подобно матери воронов и заботится только о корме для воронят!»* Оно не может действовать иначе, ибо именно потому, что оно заботится о «человечестве» (что, впрочем, и Должно быть задачей «гуманного», или «свободного», государства), оно смотрит на «единичное лицо» как на корм для воронят. Насколько правильнее рассуждает Бюргермейстер*. Как? Государство не имеет других обязанностей, кроме заботы о безнадежно, неизлечимо больных? Тут что-то не так. Всякое здоровое государство искони старалось избавиться от больных элементов, а не задерживать их в себе. Ему нет надобности так экономить свои соки. Лучше срубать большие ветви с дерева, тогда оживут и будут цвести ветви остальные. Нечего возму­щаться жестокостью государства: его мораль, его политика и религия заставляют его быть жестоким. Не следует также укорять его в бесчувственности: в нем есть чувство сострадания, но опыт показал, что все спасение – в строгости. Некоторые болезни излечиваются только от сильнодействующих средств. Если врач определит болезнь как таковую, но будет нерешитель­но прибегать к паллиативам, то он никогда не вылечит болезнь, и пациент зачахнет через более или менее короткое время. Бессмыслен и вопрос советницы: «Если вы будете употреблять смерть в качестве сильнодействующего средства, то какое тут выйдет лечение?» Ведь государство применяет смерть не к самому себе, а к одному из сердящих его членов: оно вырывает глаз, раздражающий его.
 (* Там же, с. 374.)
 (** Там же, с. 381.)
 «Для больного государства единственный пусть спасения заключается в поддержке развития человека». Если в данном случае под человеком разуметь, вместе с Беттиной, понятие «человека», то она права: «больное» государство, действи­тельно, оправится, когда окрепнет «человек», ибо чем сильнее влюблены единичные в «человека», тем это выгоднее для государства. Но если отнести это к единичному лицу, ко « всем » (что также делает отчасти сам автор, не вполне уясняющий себе «человека»), то это значило бы приблизительно следующее: «Для больной шайки разбойников единственный путь к спасе­нию заключается в том, чтобы среди нее появились и процвета­ли честные граждане! Но это погубило бы разбойничью шайку как таковую, и так как она это понимает, то она, напротив, готова расстрелять всех, кто имеет предрасположение стать «порядочным человеком».
 В вышеупомянутой книге Беттина является патриоткой или, что немногим лучше, – филантропкой, желающей осчас­тливить всех людей. Она совершенно так же недовольна сущест­вующим порядком вещей, как и призракоподобный заголовок ее книги, вместе со всеми теми, которые хотели бы воскресить добрую старую веру со всеми ее атрибутами. Только она думает, наоборот, что государство развращают слуги его, политики и дипломаты, тогда как они в свою очередь обвиняют в этом злонамеренных людей, «развратителей народа».
 Что такое обычный преступник, как не человек, который совершил роковую ошибку, домогаясь того, что принадлежит народу, вместо того, чтобы искать своего собственного. Он искал презренное чужое добро, поступил, как верующие, кото­рые жаждут того, что принадлежит Богу. Что делает священник, увещевающий преступника? Он объясняет ему его вину, состо­ящую в том, что он осквернил своим поступком нечто освящен­ное государством – собственность государства (таковой должна считаться и жизнь граждан). Но вместо этого следовало указать ему на то, что он запятнал себя тем, что не отнесся с презрением к чужому, а, напротив, считал его достойным похищения. Священник мог бы оказать такого рода воздействие, если бы не был попом. Поговорите с так называемым преступником, как с эгоистом, и он будет стыдиться не того, что совершил что-то против ваших законов и богатств, а того, что считал ваши законы достойными обхода и ваши богатства достойными желания, он будет стыдиться, что не презрел вас со всеми вашими присными, что не был в достаточной степени эгоистом. Но вы не можете говорить с ним в духе эгоизма, ибо вы не стоите на высоте преступника – вы не преступаете! Вы не знаете, что собственное «я» не может быть преступником, что преступле­ние – его жизнь. И все же вы должны были бы это знать, так как веруете, что «веемы – грешники», но вы хотите отвертеть­ся от греха: вы не понимаете – ведь вы живете, страшась дьявола,— что вина составляет ценность человека. О, если бы вы были виновны! Но вы – «праведные». Что ж, постарайтесь хорошенько угодить вашему повелителю!
 Когда христианское сознание, или «христианин», состав­ляет уголовные законы, то понятие преступности, конечно, отождествляется с бессердечием. Всякое нарушение и оскорб­ление сердечной привязанности, всякое бессердечное отношение к чему-нибудь святому – преступление. Чем сердечнее эти отношения должны были бы быть, тем больше возмущает надругательство над ними, тем более преступление кажется заслуживающим наказания. Властителя обязан любить каждый его подданный: отрекаться от этой любви – государственная измена, наказуемая смертной казнью. Супружеская невер­ность – бессердечие, заслуживающее наказания: совершаю­щий это преступление бездушен, лишен сознания святости брака. Пока диктовать законы будет сердце или душа, до тех пор охраной законов будет пользоваться лишь сердечный, или душевный, человек. То, что законы устанавливает душевный человек, значит, что их устанавливает нравственный человек; все, что противоречит «нравственному чувству» этих людей, – все это они осуждают. Например, как может такого рода людям не представляться чем-то страшным и преступным неверность, нарушение клятвы, словом – всякая радикальная ломка, вся­кий разрыв старых чтимых уз? Кто нарушает эти требования сердца, тот восстанавливает против себя всех нравственных, душевных людей. Выдержанное законодательство христианско­го государства может быть составлено только попами, и оно до тех пор не будет вполне цельным и последовательным, пока его будут вырабатывать только прислужники попов, которые всег­да являются лишь полупопами. Только тогда можно будет считать всякую бессердечность непростительным преступлени­ем, только тогда будут осуждать всякое возмущение души, и всякая критика и сомнение будут предаваться анафеме, только тогда своеобразный человек станет для христианского созна­ния отъявленным – преступником.
 Деятели революции часто говорили о «великой мести» народа как о его праве. Месть и право здесь совпадают. Но таково ли отношение я к «я»? Народ кричит, что противная партия совершила по отношению к нему преступление. Но могу ли я принять, что данное лицо совершило преступление отно­сительно меня, если я не предположу, что это лицо должно было поступать так, как я этого хотел? И только такое деяние я называю правильным, правым, хорошим и т. д., а всякое противоположное считаю преступлением. Тем самым я, значит, полагаю, что и другие должны вместе со мною стремиться к одной и той же цели, то есть я отношусь к ним не как к единственным, которые носят в себе свои законы и живут согласно им, а как к существам, обязанным повиноваться какому-нибудь «разумному» закону. Я устанавливаю, что такое отвлеченный «человек», «человек» как таковой, и что такое «истинно человеческое» поведение, а затем требую, чтобы каждый человек считал этот закон нормой и идеалом, в против­ном случае он окажется в моих глазах «грешником и преступ­ником». «Виновного» же постигает «кара закона».
 Отсюда ясно, что опять-таки тот же «человек» создает понятие преступности греха и, следовательно, права. Человек, в котором я не признаю «человека», «грешен и виновен».
 Только по отношению к святому можно стать преступни­ком: ты по отношению ко мне никогда не можешь быть преступником, а будешь лишь противником. Но уже одно только отсутствие ненависти к осквернению святыни – преступ­ление, и Сен-Жюст кричит Дантону: «Разве ты не преступник? Разве ты не подлежишь ответственности за то, что не питал ненависти к врагам отечества?»
 Если, как в эпоху Великой революции, понятие «человек» отождествляется с представлением о «добром гражданине», тогда тем же понятием «человека» создается и понятие «поли­тических проступков и преступлений».
 Во всем этом отдельный, или единичный, человек рассмат­ривается как «отброс», а всечеловеку, или отвлеченному «че­ловеку», отводится самое почетное место, ему одному воздает­ся почтение. Смотря по тому, как именуется этот «призрак», христианином, иудеем, мусульманином, добрым гражданином, лояльным подданным, «свободным», патриотом и т. д., перед лицом торжествующего «человека» исчезают и те, которые хотят провести другое, не совпадающее с этим понятие челове­ка, и те, которые хотят осуществить и проявить себя.
 И с какой елейностью убивают именем закона, суверенного народа. Бога и т. д.!
 Если же преследуемые начинают ловко прятаться от жес­тких судей поповского склада, то их ругают «лицемерами», как, например, ругал Сен-Жюст тех, кого обвинял в своей речи против Дантона. Нужно быть глупцом и давать себя на съедение их Молоху.
 Из навязчивых идей возникают преступления. Святость брака – одна из таких навязчивых идей. Из понятия святости брака вытекает, что супружеская неверность – преступление, и поэтому устанавливается определенный брачный закон, по которому за супружескую неверность полагается то или иное наказание. Для тех, которые чтят «свободу, как святыню», это наказание является преступлением против свободы, и только в этом смысле общественное мнение и заклеймило брачный закон.
 Хотя общество и желает, чтобы каждый обрел права, но не свое собственное, а только то право, которое санкционируется обществом, то есть так называемое общественное право. Я же даю или беру себе право по собственному полномочию, и по отношению ко всему тому, что сильнее и властнее меня, я – нераскаявшийся преступник. Как себе самому принадлежащий и творец своего права я не признаю иного источника права, кроме себя самого, я не признаю источником права – ни Бога, ни государство, ни природу, ни даже человека с его «вечными человеческими правами», ни божественное, ни человеческое право.
 Право «в себе». Следовательно, право, не имеющее отно­шения ко мне! «Абсолютное право». Следовательно, отделен­ное от меня! Право, «в себе сущее»! Абсолютное! Вечное право как вечная истина!
 По представлению либералов, право должно быть обяза­тельно для меня уже потому, что оно установлено человечес­ким разумом, по отношению к которому мой разум является «неразумием». Прежде во имя божественного разума ратовали против слабого человеческого разума, теперь же восстают против эгоистического «неразумия» во имя сильного челове­ческого разума. Однако только это «неразумие» – действи­тельно, сравнительно со всяким другим разумом. Действитель­но не божественный, и тем более не человеческий разум, а только твой и мой разум, ибо только ты и я – действительно реальны.
 Идея права первоначально была моей, или, иначе говоря, она зародилась именно во мне, исходит только от меня. Но, возникнув из меня, приняв форму «слова», она тотчас же обратилась «в плоть и кровь», стала «навязчивой идеей». От этой идеи я уже не могу отрешиться, и, сколько бы я ни вертелся, она все стоит передо мною. Так людям не удалось овладеть ими же созданной идеей «права»: их создание увлека­ет их за собою. Таково абсолютное право – право, отрешенное и обособленное от меня. Почитая его как нечто абсолютное, мы уже не можем осилить его, и оно лишает нас творческой силы: создание превышает творца, как нечто самодовлеющее, как «вещь в себе».
 Попробуй хоть раз смирить, подчинить себе право, попро­буй водворить его на место его возникновения – в тебя, и оно станет твоим правом, и то будет правым, что ты считаешь таковым.
 Право неоднократно подвергалось нападкам изнутри, с точки зрения права, когда либерализм объявлял войну против «привилегий» и «преимуществ».
 Ожесточенная борьба ведется теперь из-за двух понятий – «равноправия» и «привилегии», или, иначе говоря, из-за того, исключать или допускать. Но разве есть такая власть, будь то власть воображаемая, как Бог, закон, или действительная, как ты, я, перед которой не все были бы «равноправны», то есть которая допускала бы пристрастие? Богу каждый одинаково мил, кто только благоговеет перед ним; закону одинаково любезны все те, которые чтят законность, все «законники». Богу или закону совершенно безразлично – горбат ли их любимец или хром, беден ли он или богат, и т. д., подобно тому, как, если ты тонешь, то тебе совершенно безразлично, кто будет твоим спасителем – негр ли, кавказец или даже собака. Но, наоборот, найдется ли хоть один человек, которому каждый другой не казался бы привилегированным или обделенным? Бог наказывает «злых» своим гневом, закон наказывает не призна­ющих закона. Ты внимательно слушаешь одного, а другому указываешь на дверь.
 «Равенство всех» лишь призрак, так как всякое право не что иное, как разрешение, то есть акт милости, которой, впрочем, можно добиться также и своими заслугами, ибо заслуга и милость друг другу не противоречат: милость тоже нужна «заслуженной», и нашу милостивую улыбку получает лишь тот, кто умеет вызвать у нас улыбку.
 Мечтают о том, чтобы все граждане государства были равноправны. В качестве граждан они, разумеется, равны для государства. Но соответственно своим особым целям оно всегда будет разделять их, предпочитать или пренебрегать, главным же образом оно должно делать различие между хорошими и дурными гражданами.
 Бруно Бауэр разрешает еврейский вопрос с той точки зрения, что всякие «преимущества» нарушают принцип права. Так как иудей и христианин в том или ином отношении один другого превосходят и в этом превосходстве исключительны, то именно поэтому они и превращаются в глазах критика в ничто. То же порицание относится и к государству, которое оправды­вает, санкционирует это превосходство и обращает его в «преимущество», или «привилегию», этим оно противоречит своему призванию быть «свободным государством». Но все же кое-какое преимущество каждый имеет перед другим, а именно себя самого, или свою единственность, единичность, в этом каждый остается исключительным.
 И опять-таки каждый старается насколько возможно про­явить и утвердить перед третьим свою особенность в сравнении с кем-нибудь другим и старается, если хочет каким-нибудь способом расположить третьего в свою пользу, выставить эту особенность в самом привлекательном виде.
 Должен ли третий не замечать отличия, которое сущест­вует между одним и другим? Требуют ли этого государство или человечество? Тогда они должны были бы не иметь собственных интересов и быть неспособными проявлять к кому-нибудь сочувствие. Но такое безучастие не предполага­ется даже ни в Боге, который отличает «своих» (добрых) от злых, ни в государстве, которое отличает «хороших» граж­дан от «плохих».
 Но все же стараются найти что-то «третье», которое не раздает никаких «привилегий». Таковыми считают свободное государство или человечество, или что-нибудь другое в этом роде.
 Бруно Бауэр только за то принижает христианина и иудея, что они утверждают свои преимущества. Значит, они могут и должны освободиться от своей узости самоотречением или бескорыстием. Если бы они отбросили свой «эгоизм», то прекратилась бы взаимная несправедливость и вместе с тем упразднилась бы и христианская, и иудейская религиозность вообще, нужно было бы только, чтобы и христиане, и иудеи не желали быть чем-то исключительным.
 Но если бы они и отрешились от этой исключительности, дни бы все равно этим еще не оставили бы той почвы на которой ведется их вражда. Они бы нашли нечто третье, на чем могли бы соединиться, «всеобщую религию», «религию человечности» и т. п., словом, пришли бы к соглашению, которое, однако, ничуть не лучше обращения всех иудеев в христианство, так как этим тоже упразднилось бы всякое «преимущество» одних перед другими. Этим хотя и была бы устранена натянутость, но последняя характеризует не существо тех и других, а лишь их соседство. Они необходимо должны быть в натянутых отношениях, и неравенство не исчезло бы. Не в том твой недостаток, что у тебя натянутые отношения со мной, и не в том также, что ты утверждаешь свою особенность и своеобраз­ность: ты вовсе не обязан уступать и отрекаться от самого себя.
 Значение противоположности понимают слишком фор­мально и мелко, когда хотят устранить ее лишь для того, чтобы очистить место для «объединяющего» третьего. Напротив, противоположность настолько важна, что ее следует еще более обострить. В качестве еврея и христианина вы находитесь в еще слишком незначительном противопоставлении друг другу и боретесь только из-за религии, то есть из-за чего-то призрачно­го, пустого. Будучи врагами в вопросах религии, вы все же в остальном остаетесь добрыми друзьями и, как люди, например, равными друг другу. Однако же и остальное в вас не равно, и ем только тогда перестанете скрывать вашу противополож­ность, когда вполне признаете ее, и каждый из вас начнет утверждать себя единственным с головы до пят. Тогда, конечно, прежняя противоположность исчезнет, но только потому, что она будет поглощена более сильным и резким различием.
 Наша слабость состоит не в том, что мы противопоставляем себя другим, а в том, что мы делаем это не в достаточной степени, то есть что мы не совершенно отделены от них, что мы ищем какого-то «сообщества», «связи» и что наш идеал – именно общение. Одна вера, один Бог, одна идея – одна шляпа для всех! Если бы все торчали под одной шляпой, то, конечно, никому не приходилось бы ни перед кем снимать шляпу.
 Конечная и самая резкая противоположность – противо­поставление Единственного Единственному, по существу, вы­ходит за пределы того, что называется противоположностью, хотя и не возвращается назад к «единству» и «единению». Как Единственный, ты более не имеешь ничего общего с другим, а потому и нет между вами ничего отделяющего или враждебного; ты уже не ищешь правовой защиты против него у третьего, и ты уже не стоишь с ним ни на «правовой», ни на какой-либо иной общей почве. Противоположность исчезает в совершен­ной обособленности, или единичности. Хотя ее и можно признать новой общностью, или равенством, но равенство заключается здесь в неравенстве и само по себе не что иное, как неравенство именно в глазах того, кто занимается «уравнива­нием».
 Борьба против привилегий представляет характерную чер­ту либерализма, который нападает на «преимущества» и «при­вилегии», опираясь на «право». Но дальше пустых нападок либерализм пойти не может, ибо преимущества, будучи особым видом права, исчезают и уничтожаются лишь вместе с уничто­жением права. Но право обращается в ничто, когда его погло­щает власть или сила, то есть когда поймут, что сила предшест­вует праву. Всякое право тогда становится преимуществом, а само преимущество – силой, превосходством.
 Но могучая борьба против превосходства силы должна быть чем-то совершенно иным, чем скромная борьба против привилегий, которая решается перед лицом- первого судьи – права, по пониманию и желанию судьи?
 В заключение я должен еще отказаться от половинчатых выражений, которыми вынужден был пользоваться, пока еще копался в недрах права и допускал хоть самое это слово. Но с исчезновением самого понятия и слово теряет свой смысл. То, что я называл « моим правом », уже не есть « право », потому что право может быть дано, пожаловано лишь духом, будь это дух природы или рода, или дух человечества, дух Божий или дух его святейшества, его сиятельства и т. д. То, чем я владею без санкции духа, тем я владею без права, оно добыто мною исключительно при помощи моей силы.
 Я не требую прав, а потому могу и не признавать прав. То, что я могу взять силой, тем я и завладеваю, а чего взять силой не могу, на то и права не имею, и я не горжусь и не утешаю себя речными и незыблемыми правами.
 Но вместе с абсолютным правом уничтожается и само право, уничтожается господство «правового понятия». Ибо не должно забывать того, что над нами властвовали постоянно понятия, идеи или принципы и что среди этих властителей наиболее властными было правовое понятие или понятие спра­ведливости.
 Прав я или нет – это для меня совершенно безразлично: если только я силен, то я уже тем самым обрел право и не нуждаюсь ни в каком ином полномочии иди утверждении своего права.
 Право – помешательство, которым наделяет какой-то призрак; сила – это я сам, ибо я – силен и являюсь собствен­ником силы. Право надо мною, оно абсолютно и существует в каком-то высшем существе, милостью которого я обретаю его. Право – милость, даруемая мне судьей; сила и власть только во мне, властном и могучем.
 
 МОЕ ОБЩЕНИЕ
 
 В обществе, в общинности в лучшем случае удовлетворя­ются только человеческие нужды, в то время как эгоистические всегда подвергаются урезкам.
 Так как ясно для всех, что современность ничем так живо не интересуется, как «социальным» вопросом, то следует больше всего заняться обществом. Но если бы им интересова­лись не столь слепо и страстно, то из-за общества не теряли бы из виду отдельного человека и признали бы, что всякое общество до тех пор не может обновиться, пока остаются прежними, совершенно не изменившимися те, из которых оно составляет­ся. Например, если бы среди иудейского народа возникло общество для распространения новой веры на земле, то, понят­но, что апостолы этой новой веры не должны были бы оставаться фарисеями.
 Каков ты есть, таковым ты и обнаруживаешь себя, таковым ты и являешься в своих отношениях с людьми: как лицемер или христианин ты и можешь обнаружить себя лишь лицемером или христианином. Поэтому характер общества определяется характером его членов: они – творцы общества. Это следовало бы понять, даже если и не хотят разобраться в самом понятии «общества».
 Будучи всегда далеки от желания вполне развить и утвер­дить себя, люди до сих пор утверждали, основывали общества не на себе, или, наоборот, они умели только учреждать « общест­ва» и жить в них. Общества всегда были олицетворением властного, так называемого нравственного начала, то есть призраками, к которым отдельный человек питал подобающий страх. Такие призраки обозначаются лучше всего наименованием «народа» или «народца»: народ праотцов, народ эллинов и т. д., наконец, народ людей вообще, или человечество; затем – разновидности этого «народа», который мог и должен был иметь свои особые общества – испанский, французский народ и т. д., а внутри них – сословия, города, словом, всякого рода корпорации и, наконец, в виде самого внешнего, самого послед­него отпрыска, или маленького народца, – семья. Вместо того, чтобы говорить, что призрачное лицо всех прежних обществ воплощалось только в народе, можно было бы также назвать и обе крайности – «человечество» или «семью», эти «первона­чальные самобытные единства». Мы изберем слово «народ» (Volk), потому что его пытались произвести от греческого Polloi (многие, или толпа), но более всего потому, что в наше время «национальные стремления» стоят на очереди; но, кроме того, еще потому, что даже новейшие мятежники еще не отделались от обаяния этого обманчивого лица, хотя, с другой стороны, следовало бы, наоборот, предпочесть выражение «человечество», так как теперь всюду увлекаются идеей «чело­вечества».
 Итак, народ – «человечество» или семья, – по-видимо­му, издавна играет чрезвычайно важную роль в истории: в названных выше обществах не смели проявляться какие-либо эгоистические интересы, а преобладали исключительно инте­ресы общие, национальные или народные, интересы сословные, семейные и «общечеловеческие». Но кто же погубил народы, о гибели которых повествует история? Кто, как не эгоист, стремившийся удовлетворить себя! С проникновением в общество какого-нибудь эгоистического интереса общество «портилось» и начинало разлагаться, как то, например, показывает судьба римского общества с его сильно развитым частным правом или судьба христианства с его неудержимо нарастающим «разум­ным самоопределением», «самосознанием», «автономией духа» и т. д.
 Христианский народ создал два общества – государство и церковь, существование которых тесно связано с существова­нием этого самого народа. Можно ли их назвать союзом эгоистов? Преследуем ли мы в них эгоистический, личный, собственный интерес, или интерес народный (то есть интерес народа-христианина), государственный и церковный? Могу ли и смею ли я в них бить самим собою? Смею ли я мыслить и действовать, как захочу? Смею ли я проявлять, обнаруживать, осуществлять себя? Не должен ли я ограждать неприкосновен­ность величия государства, святости церкви?
 Конечно, я не смею поступать так, как хочу. Но смогу ли я найти в каком бы то ни было обществе ничем не ограниченную свободу дерзания? Безусловно нет! Значит, следует удоволь­ствоваться существующим положением? Нисколько. Разни­ца – разбиваюсь ли я о другое я или о какой-нибудь народ, о нечто общее. Там я – равноправный противник моего против­ника, здесь я – существо, презираемое, связанное, опекаемое. Там я выступаю как взрослый против взрослого, а здесь я – школьник, который не может совладать со своим товарищем, потому что последний призвал на помощь родителей и прячется под передник матери, меня же ругают за озорство и запрещают «рассуждать». Там я борюсь против реального врага, здесь же – против человечества, против чего-то всеобщего, против «державности», против призрака. Но никакое величество, никакая святыня – ничто, что я только могу осилить, не составляет для меня преграды. Только то, чего я не могу преодолеть, ограничивает мою власть, а если моя власть временно ограничена, то я становлюсь временно ограниченным я, но ограниченным не силой вне меня, а недостатком собствен­ной силы, или собственным бессилием. Однако «гвардия умирает, но не сдается!» Главное – иметь дело с реальным противником. «Я готов сразиться с каждым противником, которого увижу собственными глазами и который своим мужест­вом зажжет и во мне отвагу».
 Конечно, многие привилегии уничтожились с течением времени, но их уничтожали исключительно во имя общего блага, ради государства и государственного блага, а вовсе не ради укрепления меня. Например, наследственное подданство (крепостная зависимость) было отменено лишь с той целью, чтобы усилить власть единого наследственного повелителя, властителя народа, то есть монархическую власть: наследствен­ное подданство под властью одного этим только укрепилось. Только в интересах монарха (как бы он ни назывался – «королем» или «законом») отменялись привилегии. Во Фран­ции граждане, хотя и перестали быть наследственными поддан­ными короля, но зато превратились в наследственных поддан­ных «закона» (хартии). Подчиненность сохранилась: христи­анское государство лишь признало, что человек не может одновременно служить двум господам (например, помещику и королю), а потому один из них и получил все привилегии, или преимущества, он опять может ставить одних выше других, может создавать «высокопоставленных».
 Но какое мне дело до общего блага? Общее благо как таковое не есть мое благо. Оно только крайнее выражение, крайний пункт самоотречения. Общее благо может громко ликовать в то время, как я должен «смиряться», государство может процветать в то время, как я прозябаю. В чем ином заключается глупость политических либералов, как не в том, что они противополагают народ правительству и говорят о правах народа? А они еще говорят о признании полноправной зрелости народа. Будто может быть полноправным тот, кто не имеет голоса! Только единичный человек может быть полно­правным и зрелым. Весь вопрос о свободе печати неправильно ставится, если ее требуют как «права народа»: она лишь право, или, вернее, власть единичного. Если народ и имеет свободу печати, то я, хотя и живу среди народа, ее еще не имею; народная свобода не есть моя свобода, а свобода печати, как народная свобода, не может обойтись без направленного про­тив меня закона о печати.
 Вообще вот что следует постоянно выдвигать против нынешних «освободительных» стремлений:
 Народная свобода не есть еще моя свобода!
 Признаем, однако, категорию: народная свобода, народ­ное право, например, такое народное право, в силу которого всякий может носить оружие. Но разве нельзя лишиться этого права? Свое собственное право нельзя утратить, лишиться можно лишь такого права, которое принадлежит не мне, а народу. Меня могут заключить в тюрьму – во имя народной свободы, а следовательно, в качестве арестанта я лишусь и права носить оружие.
 Либерализм как последняя попытка создать народную свободу, свободу общины, «общества», всеобщего является мечтой совершеннолетнего человечества, народа, совершенно­летней общины, «общества».
 Народ может быть свободен лишь ценой свободы еди­ничного лица, ибо при такой свободе на первом плане стоит народ, а не единичный человек. Чем свободнее народ, тем связаннее, зависимее отдельный человек: афинский народ соз­дал как раз в самый период величайшей свободы остракизм, изгонял атеистов, отравил честнейшего мыслителя.
 Как прославляют Сократа за его честность, за то, что он не последовал совету бежать из темницы! Но он поступил, как глупец, признав за афинянами право приговорить его к смерти. Поэтому он, во всяком случае, заслужил и свою участь: зачем он считался с афинянами, как с равными! Почему он не порвал связей с ними? Если бы он знал и мог знать, что он такое, он не признал бы за своими судьями прав над собой. То, что он не бежал, было именно его слабостью, было безумием с его стороны думать, что он имеет что-то общее с афинянами, что он член и только член этого народа. Напротив, скорее он был олицетворением народа и только сам мог быть своим судьей. Над ним не было никаких судей, он действительно сам изрек над собою публичный приговор, признав себя достойным prytaneum'a*. При этом решении ему и следовало оставаться, и так как он сам не произнес себе смертного приговора, то должен был презреть приговор афинян и бежать. Но он покорился и признал в народе своего судью, он смирился перед «величеством» – народом. Смирившись перед насилием как перед «правом», он совершил предательство, измену относи­тельно себя: это было – добродетелью. Летописцы приписы­вали Христу, отказавшемуся по преданию от власти над своими небесными легионами, такие же соображения и сомнения. Лютер поступил весьма умно и хорошо, потребовав себе охранную грамоту для поездки в Вормс, а Сократу следовало знать, что афиняне – его враги и что он один себе судья. Самообман «правовым порядком», «законом» и т.д. должен был исчезнуть перед сознанием того, что тогдашние отношения определялись лишь силой.
 (* Содержание на общественный счет (лат.). – Ред.)
 Эллинская свобода завершилась кривосудием и интригами. Почему? Потому, что простые греки еще менее могли достиг­нуть той последовательности, до которой не в силах был додуматься даже такой большой ум, как Сократ. Что такое крючкотворство, как не один из способов использовать все существующее, не отменяя его? Я мог бы добавить – «для собственной выгоды», но ведь это заключается уже в слове « использование ». Такие крючкотворы – теологи, которые тол­куют вкось и вкривь Слово Божие, но что бы они могли истолковывать и извращать, если бы не было «сущего» Слова Божия? Таковы и те либералы, которые лишь кружатся вокруг «сущего», стараясь расшатать или немного повернуть его. Все они – крючкотворы, подобные крючкотворам в области права. Сократ признавал право, закон – греки подчинялись всегда авторитету закона и права. Но когда они все же домогались своей пользы, причем каждый преследовал свои интересы, то им приходилось прибегать к толкованию права или к интригам. Алкивиад, гениальный интриган, открыл собою период афин­ского «упадка»; на примере спартанца Лизандра и других видно, что интрига распространилась по всей Греции. Гречес­кое право, на которое опирались греческие государства, должно было подвергаться искажению и нарушению со стороны эгоис­тов этих государств, и государства эти погибли ради свободы единичных людей; греческий народ пал потому, что единичные личности ставили себя выше этого народа. Вообще все государ­ства, конституции, церкви и т.д. погибали вследствие ухода отдельных людей, ибо единичный – непримиримый враг вся­кой всеобщности, всяких уз, цепей. Все же и до сих пор воображают, будто «священные узы» необходимы человеку, который на самом деле – смертельный враг всяких «уз». Всемирная история показывает, что не было тех оков, которых бы наконец не порвали, что человек неустанно борется против оков всякого рода, и все же люди в каком-то ослеплении продолжают измышлять все новые и новые узы. Воображают, например, что задача решена, если наложить на себя оковы так называемой свободной конституции, красивое конституцион­ное ярмо: орденские ленточки, узы доверия между «...», по-видимому, уже теряют обаяние, однако дальше чем от помочей до повязок м ошейников не пошло.
 Все святое (всякая святыня) – оковы, цепи.
 Все святое извращается и должно извращаться казуистами «права», поэтому наше время так изобилует крючкотворами во всех областях. Они подготовляют крушение права и наступле­ние эпохи бесправия.
 Бедные афиняне, которых обвиняли в крючкотворстве и софистике, бедный Алкивиад, которого обвиняли в интриганст­ве. Ведь это именно и было вашим лучшим, вашим первым шагом к свободе. Ваши Эсхилы, Геродоты и т.д. мечтали лишь о свободном греческом народе; и только вы первые стали домо­гаться вашей свободы.
 Народ подавляет тех, которые осмеливаются не считаться с его державностью, при помощи остракизма чрезмерно влиятельных граждан, инквизиции – против еретиков церкви, и той же инквизиции – против государственных изменников и т.д.
 Ибо народ заботится лишь о собственном самоутвержде­нии: он требует «патриотического самопожертвования» от всех и каждого. Поэтому единичное лицо как таковое для него безразлично, оно для него – ничто, и народ не может ни делать, ни дозволять того, что должен делать единичный, и только он, а именно – осуществлять себя. Всякий народ, всякое государ­ство несправедливы по отношению к эгоисту.
 До тех пор, пока существует хотя бы одно учреждение, которого не имеет права устранить единичный, до тех пор далеко еще до моего своеобразия и моей самопринадлежности. Как могу я, например, быть свободным, если должен клятвенно связать себя конституцией, хартией, законом, поклясться в «преданности душой и телом» моему народу? Как могу я принадлежать себе, если способности свои я могу развивать лишь в той мере, в какой они «не нарушают общественную гармонию» (Вейтлинг)?
 Гибель народов и человечества будет моим подъемом. Внемли! В ту минуту, когда я это пишу, начинают звонить колокола, возвещая о том, что завтра – торжественное празд­нование тысячелетия существования нашей дорогой Германии. Звоните, звоните надгробную песнь Германии! Ваши голоса звучат так торжественно, так величественно, как будто ваши медные языки чувствуют, что они отпевают мертвеца. Немецкий народ и немецкие народы имеют за собою тысячелетнюю историю – какая длинная жизнь! Ступайте же на покой, на вечный покой, дабы все стали свободными – все те, которых вы так долго держали в оковах. Умер народ – оживаю и возрож­даюсь я!
 О, многострадальный немецкий народ, в чем было твое страдание? Это была мука мысли, которая не может претво­риться в плоть, это была мука «призрака», который рассеива­ется при первом крике петуха и все же томится жаждой избавления и осуществления. И во мне ты долго обитала, дорогая мысль, дорогой призрак. Мне уже казалось, что я наш»ел волшебное слово для своего искупления, что облек в плоть и кровь вечно блуждающий дух; но вот я услыхал звон колоколов, сопровождающий тебя на вечный покой, и последняя надежда исчезла, последнее проявление любви затихло, и я покидаю обитель мертвецов и возвращаюсь к живым, «ибо только живущий прав». Прощай, мечта столь многих миллионов! Прощай, тысячелет­ний тиран своих детей!
 Завтра отнесут тебя на кладбище, и скоро последуют за тобой и твои братья – народы. Когда же они все скроются в могиле, тогда похоронено будет человечество, и я наконец обрету себя, и я буду принадлежать себе, буду смеющимся наследником!
 Слово «общество» – Gesellschaft – происходит от слова «зал» (Sail). Когда в зале собралось много людей, тогда зал превращает их в общество. Они тогда в обществе и составляют в лучшем случае салонное общество тем, что говорят, как принято говорить. Когда же начинается действительно обще­ние, то его надо рассматривать как нечто, не зависящее от общества, могущее быть или не быть, не изменяя природы того, что называется обществом. Общество составляют находящиеся в зале люди даже и тогда, если они безмолвствуют или ограни­чиваются исключительно пустыми фразами вежливости. Обще­ние есть взаимоотношение, действие, commercium отдельных лиц, а общество – только общее присутствие данных лиц в зале; статуи, «сгруппированные» в зале музея, уже тем самым обретаются в обществе. Хотя обычно и говорят, что «данный зал находится в общем пользовании», но правильнее было бы сказать, что зал вмещает или заключает в себе нас. Таков естественный смысл слова «общество». Отсюда вытекает, что общество создается не мною и тобою, а чем-то третьим, что из нас обоих и делает сообщественников, и что именно это третье и есть созидатель и творец общества.
 То же самое относится и к тюремному обществу или тюремному товариществу, то есть товариществу лиц, находя­щихся в одной и той же тюрьме. Тут перед нами уже более содержательное третье, чем первое, чисто местное – зал. Тюрьма уже не только помещение, но и помещение с определен­ным характером обитателей: оно ведь только потому тюрьма, что предназначено для арестантов, без которых оно было бы обыкновенным зданием. Что же накладывает общий отпечаток на собранных в ней людей? Разумеется, тюрьма, так как только она превращает их в заключенных. Что же определяет образ жизни тюремного сообщества? Тюрьма! Что определяет их общение? Разве тоже тюрьма? Конечно, они могут вступать во взаимное общение только в качестве заключенных, то есть только в тех размерах, в которых это допускается тюремными правилами. Но тюрьма не может способствовать тому, чтобы они сами (или я с тобою) вступали во взаимное общение; напротив, она должна заботиться о том, чтобы предупреждать и пресекать подобное эгоистическое, чисто личное общение (а только как таковое оно и может существовать), действительное общение между мной и тобой. Тюрьма, конечно, заботится о том, чтобы мы сообща исполняли какие-нибудь работы, приво­дили в действие машины и вообще выполняли то или другое дело. Но, если я забуду о том, что я – арестант, и вступлю с тобой, также мысленно отрешившимся от этого, в общение, это может стать опасным для тюрьмы, и она не только не может способствовать такому общению, но даже не может допустить его. На этом основании священная и высоконравственная французская палата и решила ввести «одиночное заключение», и другие «святые» будут поступать точно так же, дабы предот­вратить «деморализующее общение». Заточение – нечто су­щее и... священное, и никому не дозволяется противодейство­вать ему. Малейшее посягательство этого рода подлежит нака­занию, как всякое возмущение против святыни, которую чело­век обязан проникаться и которая делает его своим пленником.
 И зал, и тюрьма образуют общество, товарищество, сооб­щество (например, сообщество труда), но не общение, не взаимоотношение, не союз. Напротив, всякий союз в тюрьме заключает в себе опасные семена «заговора», который при благоприятствующих условиях может произрасти и принести соответствующие плоды.
 Но в тюрьму вступают обычно не по собственной воле и редко добровольно остаются в ней; каждый, насильно заклю­ченный в ней, питает эгоистическое желание свободы. Поэтому ясно, что личное общение враждебно тюремному сообществу и стремится к уничтожению именно этого сообщества, то есть совместного заточения.
 Поищем же такие сообщества, в которых мы, по-видимому, остаемся добровольно и охотно, не стараясь подчинить их эгоистическим побуждениям.
 Одним из такого рода желаемых сообществ является преж­де всего семья. Родители, супруги, дети, братья и сестры представляют собою некоторое целое или составляют семью, расширяемую еще побочными родственниками. Семья только тогда действительное сообщество, когда члены ее соблюдают закон семьи, преисполнены почтительных чувств и семейной любви. Сын, которому родители и братья стали безразличны, перестал быть сыном, ибо если сыновнее чувство более не проявляется, то оно не имеет большего значения, чем связь между новорожденным и его матерью посредством пуповины. То, что такая телесная связь когда-то существовала, – факт, который не может быть изменен, и в этом смысле человек всегда остается сыном своей матери и братом остальных ее детей, но длительная прочная связь создается лишь непрерывностью семейного чувства, духом семейственности. Единичные лица только тогда являются в полном смысле членами семьи, когда считают своим долгом охранять существование семьи; только будучи консерваторами, они не допускают в себе сомнений в святости семейного начала. Для каждого члена семьи должна быть прежде всего непоколебима и священна сама семья, или, точнее говоря, уважение к семье. Для каждого члена семьи, который свободен от эгоистически враждебного отношения к семье, является незыблемой истиной, что семья должна сущест­вовать. Одним словом, если семья священна, то никто из тех, кто к ней принадлежит, не имеет права отрекаться от нее, в противном случае он станет по отношению к семье «преступ­ником», он не имеет права преследовать враждебные семье интересы, например, вступать в неравный брак, и т.д. Кто это делает, тот этим самым «наносит бесчестье семье», навлекает «позор» на нее и т.д.
 Если в единичном эгоистическое побуждение недостаточ­но сильно, то он подчиняется и заключает такой брак, который соответствует требованиям его семьи, или избирает себе такое занятие, которое гармонирует с положением семьи, и т.п. Словом, такой человек «поддерживает семейную честь».
 Если же, напротив, у него в жилах течет горячая эгоисти­ческая кровь, то он предпочитает стать по отношению к семье «преступником» и уклониться от ее законов.
 Что ближе и дороже моему сердцу: благо ли семьи или мое собственное благо? В бесчисленных случаях оба блага мирно уживаются один с другим и выгода семьи представляется также и моей выгодой, и наоборот. В таких случаях трудно решить, рассуждаю ли я своекорыстно или бескорыстно, и я, быть может, напрасно буду похваляться перед собой своим беско­рыстием. Наступает, однако, день, когда передо мной будет грозная альтернатива и я должен буду решиться обесчестить мой род и поступиться интересами родителей, братьев и род­ственников. Что же тогда? Тогда и обнаружится, каков я в глубине своего сердца, тогда откроется, что для меня дороже: семейственность или эгоизм, и тогда своекорыстие не сможет более прикрываться личиной бескорыстия. В душе моей зарож­дается желание и, постепенно нарастая, обращается в настоя­щую страсть. Нельзя же думать, что даже самый мимолетный помысел о возмущении против семейственного духа уже заключает в себе преступление против него? Разве можно с первой же минуты вполне сознавать это? Так было с Юлией в драме «Ромео и Юлия». Безграничная страсть наконец становится неукротимой и подтачивает здание семейственности. Вы, конеч­но, скажете, что семья из упрямства выбрасывает из своей среды тех своевольных членов, которые более подчиняются своей страсти, чем семейному началу: добрые протестанты выдвигали с большим успехом тот же довод против католиков и наконец даже сами уверовали в него. Но это только отговорка, предлог, под которым сваливают вину с себя на другого, не более. Католики строго охраняли общее церковное единение и изгоняли из своей среды еретиков только потому, что те не хотели жертвовать своими убеждениями ради единства церкви. Они, следовательно, охраняли целостность церковной общины, потому что община эта – католическая, то есть всеобщая и единая церковь была для них святыней, а еретики, наоборот, не заботились о единстве церкви. То же относится и к нарушите­лям законов семейственности: не их изгоняют, а они сами извергают себя из семьи, ставя свою страсть, свою волю выше единства и целости семейной общины.
 Но иногда желание вспыхивает в сердце менее страстном и своенравном, чем сердце Юлии. Уступчивая, слабовольная женщина приносит себя в жертву семейному миру. Могут сказать, что и здесь пересиливает своекорыстие: слабовольная уступает вследствие того, что чувствует себя более удовлетво­ренной семейным миром и согласием, чем исполнением своего желания. Это возможно, но что если есть прямые доказатель­ства, что эгоизм был принесен в жертву покорности семейному началу? Что, если желание, идущее наперекор интересам семей­ного согласия и принесенное в жертву этому согласию, продол­жает существовать хотя бы в форме воспоминания о «жертве» во имя священных уз? Что сказать тогда, если уступившая сознает, что она не удовлетворила свое желание и смиренно покорилась какой-то высшей силе, – покорилась и пожертво­вала собой потому, что суеверие семейственности овладело ее волей?
 Там победил эгоизм, а здесь побеждает покорность, и эгоистическое сердце истекает кровью. Там эгоизм был силен, а здесь он слаб. Но слабые – это мы уже давно знаем – бескорыстны. О них, об этих своих слабых членах, семья заботится, так как они принадлежат семье, а потому уже не принадлежат себе и не пекутся о себе. Такую слабость восхва­ляет, например, Гегель, требуя, чтобы браки детей совершались по выбору родителей.
 Семье как священному сообществу, которому единичный обязан подчиняться, принадлежит также и судебная функция; такого рода «семейный суд» описан, например, Вилибальдом Алексисом в «Кабанисе». Там отец, от имени «семейного совета» отдает непокорного сына в солдаты и изгоняет его из семьи, чтобы этой карательной мерой восстановить запятнан­ную честь семьи. Доведенный до крайней последовательности принцип семейной круговой ответственности сказывается в китайском праве, по которому ответственность за вину отдель­ного лица падает на всю его семью.
 Однако в наше время власть семьи не настолько велика, чтобы серьезно покарать отщепенца (в большинстве случаев государство защищает даже от лишения наследства). Совершив­ший преступление по отношению к семье спасается на терри­тории государства, и там он свободен, как свободен государ­ственный преступник, бежавший в Америку, где его не может настичь правосудие его государства. Опозорившего свою семью блудного сына государство защищает от преследований; госу­дарство в качестве верховного покровителя лишает семейное наказание его «священного» характера, низводит его, поста­новляя, что оно не что иное, как «месть»: государство препят­ствует священному праву семьи налагать наказания, так как перед «святостью» самого государства бледнеет подчиненная «святость» семьи; она лишается своего священного характера, когда сталкивается с верховной святыней государства. Пока не возникает конфликта, государство санкционирует эту «мень­шую», второстепенную святыню – святыню семьи, в случаях же столкновения оно даже повелевает совершить преступление по отношению к семье, например, оно требует, чтобы сын отказался повиноваться родителям, если те захотят склонить его к государственному преступлению.
 Итак, эгоист порывает все узы семьи и находит себе в лице государства защитника, который охраняет его от тяжко оскорб­ленного «духа» семьи. Но куда же он тогда попадает? Прямехонько в новое общество, и в нем его эгоизму опять расставле­ны сети, подобные тем, из которых он только что успел выпутаться, ибо государство, в свою очередь, тоже общество, а не союз, оно – расширенная семья («батюшка-царь» – «ма­тушка-царица» – «дети»).
 То, что называется государством, – сплетение и сеть зависимости и связанности, оно – своего рода сопринадлежность, взаимоподчинение, причем соподчиненные или соединенные зависят друг от друга. Оно – порядок этой зависимости. Предположим, что исчез король, авторитет которого довлел над всеми, вплоть до полицейского сыщика, тогда, несмотря на это, все, в ком сохранился инстинкт порядка, стали бы поддерживать порядок против беспорядка зверских инстинктов. Если бы победил беспорядок, государ­ство погибло бы.
 Но может ли действительно увлечь нас эта «любовная» мысль о зависимости друг от друга? Государство при таком понимании его представляло бы собой воплощение любви, существование и жизнь каждого для всех и всех для каждого. Но не теряется ли из-за инстинкта порядка инстинкт своеволия? Не удовольствуются ли люди насильственным утверждением по­рядка, то есть заботою о том, чтобы никто не «обижал» другого и чтобы все стадо было разумно размещено и распределено? Ведь тогда все будет обстоять благополучно, а такое «благопо­лучие» и называется государством.
 Наши общества и государства существуют без того, чтобы их создавали, они объединены без нашего объединения, они предустановлены и существуют, имеют свое особое независи­мое существование и представляют по отношению к нам, эгоистам, нерушимое, нерасторжимое сущее. Говорят, что современная всемирная борьба направлена против «существу­ющего». Но обычно это понимается в том ложном смысле, будто то, что теперь существует, должно быть заменено иным, лучшим сущим. Однако войну следует объявить самому сущему, то есть государству (status), и не какому-нибудь определенно­му государству, не какому-нибудь данному, современному государственному состоянию и составу; домогаются не другого, «нового» государства (например, «народного»), а союза, объединения, этого непрестанно меняющегося или подвижного соединения всего и всех. Государство существует и без моего содействия: я рождаюсь и воспитываюсь в нем, исполняю возложенные им обязательства и должен «чтить» его. Оно берет меня под свое «милостивое покровительство», и я живу его «милостью». Таким образом, самостоятельное бытие госу­дарства утверждает мою несамостоятельность; его «самобыт­ность », его организм требуют, чтобы моя натура не развивалась свободно, а перекраивалась по его мерке. Для того, чтобы могло самобытно развиваться, оно подрезает меня ножницами «куль­туры», оно дает мне воспитание и образование, соответствую­щее лишь его целям, а не моим, и оно поучает меня, например, уважать законы, воздерживаться от покушения на государ­ственную (то есть частную) собственность, почитать божест­венную и земную верховность и т.д., словом – оно учит меня, как оставаться ненаказанным, «жертвуя» своим своеобразием ради «святыни» (свято самое разнообразное, например, соб­ственность, жизнь других и т.д.). В этом и состоит тот вид культуры и образования, который государство в состоянии мне дать; оно воспитывает меня, как «пригодное орудие», выраба­тывает из меня «пригодного члена общества».
 Так должно поступать всякое государство – демократи­ческое, абсолютное или конституционное. И оно должно посту­пать именно так до тех пор, пока мы будем пребывать во власти того ложного представления, что государство – некое я, в качестве которого оно и именует себя «моральным, мистичес­ким или государственным лицом». Эту львиную личину «я» и должен я, как реальное я, сорвать с возгордившегося осла. Сколько разнообразных грабежей я допускал по отношению к себе в течение всемирной истории! Я должен был уступать почетное звание я и солнцу, и луне, и звездам, и кошкам, и крокодилам; почетным титулом я наделялись и Иегова, и Аллах, и Отец наш; потом явились разные семьи, племена, народы и, наконец, человечество, и тоже почитались как я, государство и Церковь также выступили с претензией на этот почетный титул, и все это я молча терпел. Что удивительного, что временами выступало также и действительное я и мне в лицо утверждало, что оно не мое ты, а мое собственное я. Если это делал Сын Человеческий par excellence, то почему не мог проделать то же и всякий сын человеческий? Таким образом, я видел мое собственное я всегда надо мной и вне меня, и оно никогда не могло действительно вселиться в меня.
 Я никогда не веровал в себя, не верил в свое настоящее и видел себя только в будущем. Мальчик полагает, что он станет настоящим я, настоящим человеком, когда подрастет и будет взрослым мужчиной; взрослый же человек, в свою очередь, полагает, что только на «том свете» он станет чем-то настоя­щим. А, обращаясь к ближайшей действительности, даже и лучшие люди еще до сих пор уверяют друг друга, что необходи­мо вполне вместить в себе государство, свой народ, человечест­во и еще многое другое, чтобы стать настоящим я, стать «свободным» гражданином, гражданином государства, «сво­бодным или настоящим человеком», и они видят правду и действительность моего я в восприятии чужого я и преданности ему. И какого я? Такого, которое не есть ни я, ни ты, которое есть лишь воображаемое я, призрак.
 Как в средние века церковь терпела, чтобы под ее влады­чеством объединялось много различных государств, так после реформации, и в особенности после тридцатилетней войны, государства, в свою очередь, терпимо относились к объедине­нию различных церквей (вероисповеданий) под одной короной. Но все государства – государства религиозные или, что то же самое, – «христианские» и ставят себе задачей вселять хрис­тианский дух, то есть втиснуть в ярмо неестественности необуз­данных «эгоистов». Все учреждения христианского государ­ства имеют целью насаждать христианский дух в народе. Так, суд имеет целью – принуждение людей к «справедливости», школа – принуждение людей к «умственному развитию», словом, его цель – защита человека, действующего по-христи­ански, от человека, действующего не по-христиански, укрепле­ние господства и могущества христианского образа действия. К числу принудительных средств, ведущих к этой цели, государ­ство причислило и церковь: оно потребовало, чтобы каждый исповедовал определенную религию. Дюпен недавно сказал, выступая против духовенства: «Обучение и воспитание – дело государства».
 Разумеется, делом государства является все, что относится к нравственности. Поэтому китайское государство так настоя­тельно вмешивается в семейные дела и ни во что не ценит человека, который прежде всего не является хорошим сыном. Семейные дела признаются также и у нас делом государства. Только наше государство доверяет семье, не подвергая ее опасливому надзору; оно связывает воедино семью путем брачного союза, и помимо государства союз этот не может быть расторгнут.
 То, что государство делает меня ответственным за мои принципы и требует от меня известных принципов, могло бы дать мне повод спросить: какое значение имеют для него мои «фантазии» (принципы)? Очень большое, ибо государство – господствующий принцип. Полагают, что в делах бракоразвод­ных и вообще в брачном праве речь идет о степени и размерах права церкви и государства. В действительности же дело в том, должно ли властвовать над человеком что-либо святое, будь то вера или нравственный закон (нравственность). Государство выступает таким же властелином, как прежде церковь. Церковь опирается на благочестие, государство – на нравственность.
 Говорят, что культурные государства отличаются терпи­мостью, предоставлением свободы антигосударственным стрем­лениям. Конечно, некоторые государства настолько сильны, « что могут спокойно допускать даже самые вольные митинги, между тем как другие требуют, чтобы их полиция охотилась даже на трубки для табака. Однако для всякого государства взаимные отношения отдельных людей, их толки и пересуды, их будничная жизнь представляются случайностью, которую оно вынуждено предоставить им самим, ибо оно не может само справиться со всем этим. Правда, некоторые государства еще попадают впросак, но другие уже «поумнели». В последних отдельные люди более «свободны», ибо к ним меньше приди­раются. Но вполне свободным я не бываю ни в одном государ­стве. Хваленая терпимость государств – лишь терпимость по отношению к «безвредному и неопасному», лишь «возвыше­ние» над инстинктом мелочности, лишь заслуживающая большее уважение более сильная и более гордая – деспотия. Некое государство пожелало, видимо, на некоторое время стать выше литературных битв, которые разрешалось вести с какой угодно полемической страстностью. Англия, например, выше демагогии и... курения табака. Но горе литературе, которая вздумает нападать на самое государство; горе таким народным скопищам, которые «опасны» для государства! В упомянутом некоем государстве мечтают о « свободной науке », а в Англии – о «свободной народной жизни».
 Государство допускает, чтобы граждане играли в свободу, но серьезно помышлять о свободе не разрешается: нельзя забывать о государстве. Человеку не дозволяется свободно общаться с другими людьми, вне «верховного надзора и посред­ничества». Я не смею делать все, что могу, я должен делать только то, что дозволяет государство, не смею осуществлять мои мысли, мою работу, вообще ничего моего.
 Государство всегда занято тем, чтобы ограничивать, обуз­дывать, связывать, подчинять себе отдельного человека, делать его «подданным» чего-нибудь всеобщего. Оно может сущест­вовать лишь до тех пор, пока отдельный человек не станет всем во всем, оно – лишь ясно выраженная ограниченность моего я, мое ограничение, моя зависимость, мое порабощение, Никакое государство не стремится развить свободную дея­тельность отдельных людей – оно способствует лишь такой деятельности, которая связана с государственной целью. При посредстве государства не осуществляется также ничего со­вместного, как нельзя было бы, например, назвать ткань общей работой всех отдельных частей машины; наоборот, это – продукт работы целой машины как единицы, машинная работа. Приблизительно так же действует и государственная машина: она приводит в движение колесики отдельных умов, ни один из которых не следует собственному побуждению. Всякую свободную деятельность государство старается затор­мозить и подавить своей цензурой, своим надзором, своей полицией, считая своим долгом так поступать, и таков дейст­вительно его долг – долг самосохранения. Государство хочет непременно что-то сделать из людей, и потому в нем живут только сделанные люди; всякий, кто хочет быть самим со­бой, – враг государства и ставится им ни во что. «Он – ничто» означает, что государство не использовало его, что оно не предоставляет ему никакой должности, никакого служеб­ного места, никакого промысла и т.п.
 Эдгар Бауэр* мечтает в либеральных порывах еще о «правительстве, которое, исходя из народа, никогда не было бы с ним в оппозиции». Правда, он сам тут же берет (с. 69) слово «правительство» назад: «В республике действует не правитель­ство, а исполнительная власть. Власть, которая всецело и исключительно исходит от народа, которая не имеет по отно­шению к народу ни самостоятельной силы, ни собственных принципов, ни собственных чиновников, а, напротив, утвер­ждается на единственной высшей государственной власти – на народе, и только в нем черпает свою силу и свои принципы. Следовательно, понятие правительства совершенно не подхо­дит к демократическому государству». Однако суть дела оста­ется та же. «Выдвинувшееся, утвердившееся, почерпнутое» превращается в нечто «самостоятельное» и, подобно младенцу, вышедшему из чрева матери, тотчас же становится в оппозицию. Если бы правительство не было чем-либо самостоятельным и противодействующим, оно было бы ничем.
 (* К нижеследующему относится то, что уже было сказано в заключительном примечании к главе о гуманитарном либерализме, а именно, что оно тоже было написано непосредственно после появления в печати цитируемой книги.)
 «В свободном государстве нет правительства» и т.д. (с.94). Это ведь означает, что народ, став суверенным, не допускает никакой высшей власти над собою. Разве не так же обстоит дело и в абсолютной монархии? Разве может быть там правитель­ство, стоящее над сувереном? Над сувереном, как бы он ни назывался – князем или народом, никогда не стоит никакое правительство, это само собою разумеется. Но во всяком «государстве» надо мной будет стоять правительство, будь то государство абсолютное, республиканское или «свободное». Мне одинаково плохо приходится, как в том, так и в другом.
 Республика – не что иное, как абсолютная монархия, ибо безразлично, называется ли монарх государем или народом: оба они – «величества». Именно конституционный строй ясно показывает, что никто не может и не хочет быть только орудием. Министры первенствуют над своим господином – государем, депутаты – над своим господином – народом. Тут, значит, уже по крайней мере свободны партии, именно – партия чиновников (так называемая народная партия). Государь вынужден подчиняться воле министров, народ плясать под дудку палат. Конституционализм шире республики, ибо он – разлагающееся государство.
 Э.Бауэр отрицает (с. 56) то, что народ в конституционном государстве «личность»; значит, он является таковою в респуб­лике? В конституционном государстве народ партия, а партия ведь личность, если вообще может быть речь о «государствен­ной» моральной личности (с. 76). Дело в том, что моральная личность, как бы она ни называлась – народной партией, народом или «господином», – ни в каком случае не личность: она – призрак.
 Далее Э.Бауэр продолжает (с.69): «Опека – характерная черта правительства. Но она еще более характерная черта народа и народного государства; вообще – опека характери­зует собой всякое господство. Народное государство, «соеди­няющее в себе все совершенство власти», «абсолютный власте­лин», не может допустить, чтобы я достиг силы и могущества. И какая химера не называть более «народных чиновников» «слугами, орудием», потому что они «выполняют свободную, разумную законодательную волю народа» (с.73). Он полагает (с. 74), что «единство может быть достигнуто в государстве только тогда, когда все группы служащих подчинятся взглядам правительства»; но его народное государство тоже должно обладать «единством», так как же может отсутствовать в нем подчинение народной воле?
 В конституционном государстве все правительственное здание покоится на правителе и его образе мыслей (с. 130). Как же это могло бы быть иначе в «народном государстве»? Разве и в нем не управляет мною образ мыслей народа, и есть ли для меня разница в том, завишу ли я от взглядов государя или от образа мыслей народа, от так называемого общественного мнения? Если зависимость – то же, что «религиозная связь», по верному определению Э.Бауэра, то в народном государстве для меня верховной властью, «величеством» (ибо «величест­во» – истинная сущность и Бога, и государя), будет народ, к которому я отношусь религиозно. Как и суверенный правитель, суверенный народ тоже недосягаем для закона. Вся попытка Э.Бауэра сводится к подмене одного властителя другим. Вместо того, чтобы стремиться освободить народ, ему следовало бы додумать о единственной свободе, могущей быть осуществлен­ной, – о своей свободе.
 Наконец, в конституционном государстве абсолютизм вступает в борьбу с самим собой, так как он здесь раскалыва­ется: с одной стороны – правительство, а с другой стороны – народ желает быть абсолютным.
 И эти два абсолюта уничтожают один другого.
 Э.Бауэр ратует против того, чтобы правитель назначался по происхождению или по случайности. Но если «народ станет единой властью в государстве» (с. 132), то разве в нем мы не будем иметь случайного властелина? Что такое народ? Народ всегда был только телом правительства, это – многие «под одной шляпой» (шляпой монарха), или многие, объеди­ненные под одной конституцией, конституция же – государь. Государи и народы до тех пор будут существовать, пока оба не падут одновременно. Если под единой конституцией объедине­ны различные «народы», как это было, например, в древнеперсидской монархии и наблюдается теперь, то эти «народы» считаются «провинциями». Для меня во всяком случае народ – случайная власть, стихийная сила, враг, которого я должен одолеть.
 Что следует представлять себе под «организованным» народом (там же)? Народ, «который уже более не имеет правительства», который сам собою правит. Следовательно, такой народ, в котором уже не выдвигается никакое я, который организовался посредством остракизма. Изгнание всех и всякого я (der Iche), или остракизм, делает народ самодержцем.
 Говоря о народе, вы не можете не говорить о государе, ибо народ, желающий быть субъектом и творить историю, должен, как все действующее, иметь голову, или «верховную главу». Вейтлинг это излагает в «Трио», а Прудон заявляет: «Общест­во, так сказать, безголовое не может существовать» (Une societe, pour ainsi dire acephale, ne peut vivre)*.
 (* Прудон. О создании порядка в человечестве, или О принципах полити­ческой организации. Париж, 1843, с.485.)
 Нам постоянно говорят теперь о «гласе народа» и хотят, чтобы «общественное мнение» господствовало над государем. Конечно, «глас народа» одновременной «глас Божий», но есть ли от них обоих какая-нибудь польза, и «глас властителя» (vox principis) не есть ли также «глас Божий»?
 При этом случае напомним о «националистах». Требовать от тридцати восьми государств Германии, чтобы они действова­ли как одна единая нация, – равносильно бессмысленному требованию, чтобы тридцать восемь пчелиных роев под предво­дительством тридцати восьми пчелиных маток соединились в один единый рой. Пчелами они все останутся, но объединяются и соединяются они не просто как пчелы; рой – соединение подвластных, подданных пчел с правящими матками. Пчелы и народы – безвольны, и ими руководит инстинкт их маток.
 Указывать пчелам на их «пчелиный дух», в силу которого они все равны, вот что было бы равносильно ревностному указыванию немцам на их «немецкий дух» (германство). Не­мецкий национализм в том именно и сходен с пчелинством, что заключает в себе необходимость расколов и обособлении, не доходящих, однако, до последней крайности, где проведенный вполне принцип сепаратизма совпадает с концом его, с отделе­нием людей друг от друга. Хотя германство распадается на различные народы и племена, то есть пчелиные рои, но каждый отдельный человек, входящий в состав немецкого племени, столь же бессилен и безвластен, как отдельно взятая пчела. И все же лишь единичные лица могут вступать в союз друг с другом, и всякого рода международные «союзы» были и будут чисто механическими соединениями, потому что элементы, вступающие в союз, – безвольны. Только с последним, конеч­ным обособлением прекращается обособление и переходит в соединение.
 И вот националисты и стараются создать абстрактное, безжизненное единство пчелиного роя, единичные же личности будут бороться за единство, самостоятельно желаемое, – за союз. Отличительная черта всех – и реакционных – направле­ний – стремление создать нечто вообще, абстрактное, воздвиг­нуть пустопорожнее, безжизненное понятие, тогда как единич­ные стремятся освободить здоровую и жизнеспособную осо6ь от бремени всеобщности. Реакционеры очень хотели бы, чтобы из-под земли вырос по их мановению народ или нация, единич­ные же личности имеют лишь себя в виду. По существу, оба направления, составляющие теперь злобу дня, то есть восстановление провинциальных прав старинных племенных подраз­делений (на франков, баварцев, лужичей и т. д.) и восстановле­ние единой национальности, совпадают. Но немцы только тогда придут к соглашению друг с другом, то есть объединятся, когда отбросят свое пчелинство и разрушат все свои пчелиные ульи; иными словами, если они перестанут быть только немца­ми, только тогда им и удастся образовать «немецкий союз». Не возвращения к своей национальности, не возврата в утробу матери должны они добиваться в целях своего возрождения, а возврата к себе самим. Как смешно и сентиментально, когда немец протягивает руку другому немцу и пожимает ее со священным трепетом лишь потому, что тот «тоже немец»! Большое достоинство! Но, конечно, это будет казаться трога­тельным лишь до тех пор, пока будут еще мечтать о «братстве», то есть будут еще пронизаны «семейственным образом мыс­лей». Националисты, стремящиеся создать огромную семью немцев, не могут отрешиться от суеверия «пиететности», «братства», «детских чувств», от всякого рода иных елейных, почтительных фраз, то есть от семейного духа.
 Впрочем, так называемым националистам стоит только хорошенько понять самих себя, чтобы стать выше связи с благодушными сторонниками германства, ибо соединение в тех материальных целях и интересах, которые они предъявляют немцам, по существу сводится к добровольному союзу. Карьер восторженно восклицает: «Железные дороги представляются проницательному взору путем к такой народной жизни, какой еще нигде не наблюдалось в этом смысле».* Совершенно верно! Это будет такая народная жизнь, которая еще нигде не наблю­далась, ибо она – не народная жизнь. Сам Каррьер противоречит самому себе: «Чистая человечность, или человечество, лучше всего может быть представлена народом, выполняющим свою миссию». Но так будет представлена только народность. «Смутная всеобщность ниже законченного в себе образа, который есть нечто цельное и существует как живой член истинно всеобщего, организованного». Но именно народ и есть такая «смутная всеобщность», а «законченным в себе» образом является именно человек.
 (* Каррьер М. Кельнский собор. Штутгарт, 1843, с.64.)
 Безличность того, что именуется «народом или нацией», явствует также из того, что народ, желающий проявить свое я в меру своих сил, ставит во главу себя безвольного властелина, Перед ним альтернатива: или подчиниться государю, который осуществляет лишь себя, сбой индивидуальный произвол, и тогда он в «абсолютном властителе» признает не собственную, а так называемую народную волю, или возвести на престол такого государя, который не будет проявлять никакой соб­ственной воли, и тогда он будет иметь безвольного государя, роль которого с одинаковым успехом мог бы выполнять хорошо налаженный часовой механизм. Поэтому, сделав еще один шаг дальше, совсем не трудно понять, что народное я – безличная, «духовная» сила, закон. А отсюда вытекает, что народное я – призрак, а не я. Я обращаюсь в я только тогда, когда я сам превращаю себя в него, то есть не другой создает меня, а я сам обращаюсь в свое собственное создание. Но что представляет собой это народное я? Случай содействует народу: случай дарует ему того или иного «природного» властителя, случай­ности же даруют ему и «избранного» властителя; он не его продукт, – продукт «суверенного» народа, как я являюсь моим собственным продуктом. Представь себе, что тебя хотят уверить, что ты не твое собственное я и что твое я представляет собой Ганс или Кунц! Но именно в таком положении находится народ, и поделом ему, ибо народ не имеет собственного я, как не имеют собственного я и все одиннадцать планет, хотя они и обращаются вокруг общего центра.
 Очень метко определяет Балльи тот рабский образ мыс­лей, которого придерживаются относительно суверенного народа, как и относительно властителя. Он говорит: «Во мне не остается никакого особого разума, после того как высказал­ся всеобщий разум. Первейшим законом для меня была воля нации; когда же нация собралась, для меня уже ничего не существовало, кроме ее суверенной воли». Он не хочет обладать никаким «особым» разумом, и все же только этот разум именно и творит все. То же проповедует и Мирабо, говоря: «Никакая сила на земле не вправе сказать представи­телям нации: так хочу я!»
 Подобно древним грекам, хотят теперь обратить человека в zoon politikon, в гражданина государства или в политика. Так точно его долгое время считали «небесным гражданином». Грек утратил почет одновременно с гибелью государства, и небесный гражданин утратит его с сокрушением неба; а мы не хотим погибнуть вместе с народом, нацией и национальностью, не желаем быть только людьми политики или политиками. «Счастья народного» добиваются со времен Революции, но, стремясь сделать народ счастливым, великим и т.д., нас в то же время делают несчастными; «народное» счастье – мое не­счастье.
 Как пустопорожни речи политических либералов, при всей их превыспренности, подтверждается еще раз сочинением Науверка «Об участии в делах государственных». В нем выража­ется скорбь по поводу равнодушия и безучастия людей, которые не хотят быть в полном смысле слова гражданами государства, и автор говорит так, будто нельзя быть человеком, не принимая живого участия в государственной жизни, не будучи политиком. В этом отношении он прав: если государство признается блюстителем всего «человеческого», то не причастные к госу­дарству не могут иметь в себе ничего человеческого. Но что этим сказано против эгоиста? Ровно ничего, потому что эгоист считает себя самого блюстителем человеческого, а государству говорит только: не заслоняй мне солнца! Эгоист только тогда проникается деятельным интересом к государству, когда оно затрагивает его своеобразие. Если кабинетного ученого не угнетает положение дел в государстве, неужели же он должен все-таки им заниматься, ибо это его «священнейшая обязан­ность»? До тех пор, пока государство удовлетворяет его желания, зачем ему бросать свои научные труды? Пусть зани­маются политикой те, в чьих интересах перемена существую­щих порядков. «Священная обязанность» никогда не понуж­дать людей размышлять о государстве, так же как по «священ­ной обязанности» никто не начнет заниматься наукой или искусством и т. д. Один только эгоизм может их к тому понудить, и эгоизм окажет свое действие, если обстоятельства значительно ухудшатся. Если вы докажете людям, что интереса к государственным делам требует их эгоизм, то вам не придется Долго взывать к ним. Но если вы будете обращаться к их патриотизму и т.п., то вам придется долго проповедовать глухим сердцам о подвигах любви. Конечно, в вашем смысле эгоисты никогда не будут принимать участия в государственных делах.
 Чисто либеральную фразу мы находим у Науверка: « Человек только тогда в совершенстве выполняет свое призвание, когда он чувствует и сознает себя членом человечества и действует как таковой. Отдельный человек не может осуществить идею чело­вечности, если он не опирается на все человечество и не черпает в нем силу, как Антей».

<< Пред.           стр. 3 (из 5)           След. >>

Список литературы по разделу