<< Пред.           стр. 2 (из 3)           След. >>

Список литературы по разделу

  Я начну с очень легкой цитаты Пруста. Она необязательна, я мог бы ее не приводить, но она просто напомнит вам тон нашего подхода к роману Пруста и тон трудовой жизни Пруста. В одном из писем к Жаку Ривьеру он писал следующее: "если бы у меня не было бы интеллектуальных убеждений, если я хотел бы просто вспоминать и дублировать мою жизнь вместе с самой этой жизнью", - что-то случается, и я вспоминаю о том, что случилось, и тогда описание воспоминаний есть дубль того, что произошло реально. (Очень часто у Пруста повторяется словосочетание - double emploi, двойное использование: один раз случилось в жизни, а второй раз я об этом вспоминаю и записываю воспоминание.) Так вот, если бы я хотел просто вспомнить и желал делать двойное употребление своей проживаемой жизни, - "я, будучи таким больным, каким я являюсь, не взял бы на себя труда писать". Эту тему лени, которая помешала бы ему делать двойное употребление из проживаемой жизни, он повторяет в другом письме, в письме Роберту Дрейфусу (1913 год). И здесь тоже очень важное для нас предупреждение. Я как-то говорил, что в связи с Прустом сразу же возник культурный экран (что очень часто случается с крупными произведениями и авторами), мешающий нам воспринимать, что на самом деле написано. Как только вышел его роман, сразу возникли такие словосочетания, как "мельчайшее наблюдение", "тонкость деталей" и т.д. Доведенный до отчаяния Пруст неоднократно повторял: "...простите, я никакие детали не исследую, я не пользуюсь микроскопом, если я и пользуюсь каким-нибудь оптическим инструментом, то это скорее телескоп, чем микроскоп". Кстати, это есть в самом романе, в последней его части, а чаще повторяется в переписке и в интервью Пруста. "И там, где я искал законы, там другие видели детальное описание событий". Воспоминаний, деревьев, цветов и т.д. Точно таким же словосочетанием было "тонкая наблюдательность", хотя (в самом тексте романа и просто по сути это видно) Пруст предупреждал, что он вообще лишен дара наблюдения (того наблюдения, которым мы занимались на прошлом занятии). И вот в письме, которое я сейчас хочу процитировать, он пишет: "Мне говорят, вы хорошо подмечаете - нет, я ничего не подмечаю. Ведь ни разу ни один из моих персонажей не закрывает окно, не моет рук, не надевает плащ, не произносит формулу представления, и если есть в моей книге что-нибудь новое, то хотя бы вот это. Так это было хотя бы новым, и, кстати, это вовсе не воленамеренно, просто я слишком ленив для того, чтобы писать вещи, которые нагоняют на меня скуку". Ну, скучно писать в романе, что господин X встал, подошел к окну и открыл его. Или господин X надел плащ. Скучно! Это, так сказать, маленькая затравка вам для более сложной темы, которая у нас будет фигурировать в весьма головоломном виде, - для темы неизобразительности изобразительного искусства. И напоминание вам о божественной лени.
  Теперь вернемся с этими напоминаниями к тому, чем мы занимались. Когда мы говорили о метафоре, мы выбрали путь, такой, чтобы элементы метафоры, в качестве естественных элементов, а не ментальных, видеть в самой жизни, в природе, в самой действительности. И в самой действительности, в самой жизни эти элементы метафоры, как элементы естественной метафоры существующие, являются зачатками искусства. Но я хочу повернуть это другой стороной и показать вам, что не только зачатками искусства, но и чем-то одновременно другим являются эти элементы. Я только помечу начало рассуждения таким образом, чтобы то, что я сейчас назвал элементами метафоры, можно было бы назвать и другим - неожиданным - словом, казалось бы, не связанным с метафорой, - словом закон. То есть, когда я говорю - элементы метафоры, в действительности, я могу заменить слово "метафоры" и сказать "законы действительности". Скажем, встреченный мною случайно любовник моей жены, с которым я пересекся в трамвае, при описании кем-то третьим этого факта есть метафора моей жизни. Но есть одновременно и закон моей жизни в том смысле, что то, что случилось в моей жизни сообразно не видимому мною перекресту (то есть не видимому мною факту), случается сообразно именно этому, а не сообразно тем ментальным картинам, тем идеям, в том числе идеям о любви, о братстве, которые копошатся в моей голове. То, что копошится в моей голове, будет нашим сознанием, ментальным миром, а то, что я называл элементами метафоры, будет чем-то, что содержит в себе закон моей жизни. И беда со мной будет тогда, если, говоря словами Пруста, я вижу факты и не вижу законов. Вот этот взгляд, организованный так, чтобы видеть, - смотреть на факт и видеть за ним закон, есть взгляд мыслителя или философствующего писателя, и одновременно он обладает структурой метафоры, потому что даже сейчас выразить то, что я сказал, я вынужден буду снова метафорой - строчкой из стихотворения Вильяма Блейка: "И видеть небо в чашечке цветка". Вы смотрите на цветок, малюсенький цветок, - а как должен быть устроен ваш взгляд, чтобы вы, глядя на цветок, видели бы целое небо или целый мир? Ну, точно так же за невинными фразами можно видеть не факты, а законы. Вот Альбертина сказала слово, которое обычно не фигурирует в ее лексиконе и заимствовано из другого слоя языка, - скажем, если бы она была грузинкой и употребила бы вдруг, в контексте какой-то фразы, слово "техавс" - "клево". Человек, видящий законы, а Пруст видел законы, в этом слове увидел бы закон жизни Альбертины, позволяющий ему поцеловать ее. То есть он прочитал в употреблении этого слова присутствие женщины, которую можно обнять и поцеловать, хотя ничто предшествующее не вело к этому эротическому акту. В социальной жизни случаются такие же вещи. Есть качество, которое не зависит от содержания, - скажем, качества языка говорят больше, чем содержание того, что есть на самом деле. Например, у языка газеты "Правда", независимо от того, есть у вас соответствующая контринформация или нет, есть несомненные качества, говорящие о том, что что-то не так. Просто язык таков. Но я задаю другой вопрос: у какого количества людей глаз устроен таким образом, чтобы так видеть? Первый вопрос, - и второй вопрос: как может человек вырабатывать в себе такое устройство глаза, чтобы видеть таким образом? Видеть небо в чашечке цветка, в жаргонном словечке Альбертины - целуемость ее (простите меня за неологизм), а в строчке или в слове газеты "Правда" увидеть что-то прямо обратное.
  Значит, я заменяю слово "элементы метафоры" словом "законы". Я говорил - зачатки метафоры в действительности, а теперь можно сказать так: нечто, что при полном осознании выступает перед нами как закон, действующий тогда, когда у нас как раз этого сознания нет, и вступающий в какие-то сочетания с другими обстоятельствами, плетущий какую-то ткань, которая по отношению к нам выступает как наша судьба, как объективные обстоятельства нашей жизни, которые мы не можем менять. Которые мы расцениваем как незаслуженные случайности, выпадающие нам на долю, хотя известно, что чаще всего мы впереди себя индуцируем те случайности, которые с нами случаются. Индуцируем характером своего предшествующего движения. "Разве с этой точки зрения (с точки зрения метафоры) природа не сама поставила меня на путь искусства, разве она сама не была начатками искусства, она, которая часто позволяла мне познать красоту одной вещи только в красоте другой. Полдень Комбре - лишь в звоне его колоколов, утренники Донсьера - только в клокотании нашего водяного калорифера. Связь (то есть метафорическая связь) может быть малоизвестной, объекты посредственными, стиль плохим, но если этого нет, нет ничего". Так вот, нет ничего - очень радикальное утверждение. Оно имеет в виду не только то, что нет художественного произведения (в этом случае оно звучало бы так, что если нет этой связи, если нет какой-то метафоры, то вообще нет художественного текста, художественного описания), - помня то, что мы говорили о метафорах в прошлый раз, когда с разных сторон высвечивали место метафоры в реальной жизни, мы должны теперь понимать, что ничего означает еще и следующее: нет ничего и в нашей жизни. И сейчас я одной только фразой поясню то, что сказал. Скажу так: у кого нет истории, у того ничего и не будет. Ведь вспомните, что, когда мы говорили о метафоре, мы говорили фактически о том, что прожито, мы говорили о том, что является следами совершенного человеком движения в мире. Он что-то делал. И когда мы говорим, что если нет этой связи - утренников Донсьера с клокотанием нагревающегося прибора, или полдня Комбре со звоном колоколов, - если этого нет, то, значит, впереди ничего не будет, потому что историю, как и мысль, нельзя начать. В ней можно только уже быть. История, как и мысль, обладает очень странным законом. В абсолютном смысле слова не существует некоторого абсолютного начала мысли или начала истории - мы никогда не находимся в положении, которое очень часто описывается как положение выбора. Вот якобы мы стоим перед рекой и думаем: бросаться в реку или не бросаться. И именно так понимаем знаменитый принцип Гераклита, что в одну и ту же реку нельзя войти дважды. Это совершенно ирреальная картина, никогда не случающаяся в нашей жизни, а в нашей жизни случается совсем другое. На самом деле принцип Гераклита гласит: каждый данный момент мы уже в реке. Мы уже шевелили руками, и это шевеление есть волна, перед которой мы теперь оказываемся. Но это шевеление означает и наличие истории. И вот сейчас историю нам нужно расшифровать. Что я сказал на самом деле и почему это связано с метафорой, почему это связано с теми коконами - вещами, событиями, местами, в которых упаковывается наша душа? Ведь фактически, сказав, что если чего-то не было, то ничего нет, я сказал следующее: наша история есть совокупность тех предметов - а такими предметами могут быть люди, места, вещи, - которые похитили у нас часть души и продолжают ее своим существованием. Но для того, чтобы похитить у нас душу, нам нужно было работать, переживать, страдать, волноваться, делать.
  Ведь вы поймите, что в такого рода радикальной работе, какой является прустовская, всегда речь идет об остром переживании и оставлении позади себя проблемы, которая описана, задана дантовским символом. Вспомните, кто даже в ад не попал? (То есть получил самое худшее из всех возможных наказаний.) Люди, которые ничего не сделали, - ни добра, ни зла. Люди, не имеющие истории. Помните - девушка идет вдоль вагона, в котором сидит наш путешественник Марсель, и продает молоко? Эта девушка переживается нашим Марселем как возможность полной жизни в чистом виде. Почему? Потому что он воспринимает девушку вне какой-либо связи с предшествующей своей жизнью, и перед лицом восприятия он сам - в полном составе своего существа. Вне каких-либо предрассудков, вне предзаданных представлений о том, что красиво, что некрасиво. Привилегированный детский момент - ребенок никак не задействован, его возможность восприятия не разделена на уже воспринятые и оцененные предметы, которые, чтобы воспринять новое, нужно было бы собрать и из них извлечь самого себя, высвободить свою способность восприятия из ее задействованности, и тогда оказаться свободным перед новым восприятием. И оно ведь тоже уложится в память, но только в том случае, если человеку потенциально было дано полное присутствие. (То есть он волновался, решал, переживал, радовался и страдал.) Тогда это может закрепиться, как в коконе, в материальной оболочке воспоминания и потом всплыть. Но представьте себе, что он не жил, - так ведь то, что не жило, не может ожить. Вот что я называю иметь историю. Иметь - мы имеем историю в том смысле, что мы приходим в движение. Мы двигаемся в мире. Но двигаемся (и так устроены законы нашей сознательной жизни) в мире, еще не успевая расшифровать, понять то, что с нами происходит. И поскольку мы не успеваем расшифровать и понять, постольку содержание нашего переживания или нашей мысли может слепиться с совершенно инородным ему предметом. А на место высвобожденного могут прийти штампы, стереотипы культуры, нашего рассудка, общих представлений. Но шанс, что когда-то в будущем вы сможете выскочить из предрассудков, заложен только там. Если вы пережили и если объекты похитили у вас содержание переживания, - похитили, потому что оно еще не было вами понято, проработано, - но все-таки оно было; а оно было только потому, что вы были озабочены своим существованием и были соотнесены с какими-то невидимыми и высокими для вас силами. Ведь для того, чтобы ребенок запомнил, с точки зрения психоанализа, любовную сцену, которую он не понимает, но которую видит, нужно, чтобы он думал, волновался, чтобы это было бы для него вопросом существования, на который у него ответа пока нет. И я хочу сказать, что такого рода работа есть формирование и образование очень странных материальных образований, представленных или являющихся нашими телами, похожими по своей структуре как раз на метафору. Или на метонимию (метафора - это связь разнородных объектов, а метонимия - это замещение и обозначение отсутствующего объекта каким-то совершенно другим предметом).
  Я хочу сказать, что, когда мы движемся, мы отращиваем себе тело, которое потом очень часто описывается, - например, известно, что существует сексуальное отклонение, заключающееся в том, что если мужчине не пощекотать пятки, то он не может получить сексуального наслаждения. Я вам сейчас привожу не шокирующие примеры, а примеры того, о чем нужно думать, потому что даже за пяткой, так же, как за чашечкой цветка, можно и нужно увидеть законы, которые шире и значительнее этих пяток или чашечек. Дело в том, что пятка стала органом, телом возможной чувствительности и возможной реализации полового желания у данного человека. Наработанное им тело - такое же, как пирожное "мадлен", сохранившее в себе воспоминание о Комбре и содержащее в себе наши возможности взволноваться теми предметами, которые запечатаны в этом пирожном. Ведь я говорю не о пустых воспоминаниях, а об источниках наших волнений, нашего понимания или непонимания. Почему мы понимаем что-то, почему не понимаем? Почему видим, не видя? Смотрим - и не видим того, что перед нашими глазами. Ведь этого нельзя объяснить глупостью или, наоборот, умом данного человека. Нельзя описать случайно, здесь действуют какие-то законы. Точно так же человек, у которого ушли в пятки его волнения, его переживания, его мучительный запрос о своем собственном существовании и о смысле, - ведь бессмысленно что-нибудь видеть в том, что он обращается к пятке, а не к тому, к чему мы обычно обращаемся для того, чтобы удовлетворить свои желания, - видеть в этом какой-то злой умысел, исправимый тюрьмой или проповедью. И вот мир Пруста, совершенно независимо от этих крайних патологических случаев, которые я приводил просто в качестве иллюстрации, мир Пруста и мир человеческого сознания, описываемого Прустом, полон такого рода вещами, которые содержат нашу чувствительность, являются ее органами, или - телесными образованиями, которыми мы обросли. Они есть носители истории, всего пережитого нами; но я подчеркиваю слово "пережито" - переживается не само собой не то, что случается, а то, что мы пережили, то есть над чем мы работали, от чего мы не устранились, чтобы не сделать ни добра, ни зла, были нейтральны (если мы устранились, то мы даже в ад попасть не заслужили), и в чем и с чем мы пришли в движение. Приведу другую цитату Пруста, чтобы как-то бросить свет на проблему, которую я сейчас ввел. Во многих местах романа, которые, кстати, перекликаются между собой по законам симметрии, - симметрии или символические соответствия есть не только в нашей сознательной жизни, они есть еще и в самой композиции романа (разные части романа отсылают одна к другой), - в этих местах отсылки почти всегда фигурирует одно и то же слово для обозначения этих наращенных тел или наращенных вещей. Фактически то, что является материалом в романе Пруста, есть новая психология. В психологии Пруста мы обладаем не тем телом, которым якобы мы обладаем. Живет в мире не это тело, а какое-то другое тело, которое можно видеть, если соединить его с пирожным "мадлен" или с колокольнями, или с этой пяткой. Пруст все время говорил, что к видимому миру нужно присоединить мир желаний, чтобы понять что-то. Вот мы смотрим на мир, мы хотим его понять - мы можем его понять, если мы присоединяем к видимому невидимый мир желаний. Но мы должны понять, что в этой психологии слово "желание" не обозначает рассудочное, ментальное, какое-то гомункулусное состояние в нашей пустой голове. Слово "желание" всегда указует на желающие тела, на тела желания. А они, повторяю, есть продукт нашей истории. Так вот, во всех этих симметричных или корреспондирующих местах романа к такому роду явлений применяется слово "вазы", "замкнутые вазы". Очень выразительное слово. Запечатанные вазы. Потому что для всякого человека, которому читались сказки, слово "вазы" связано, конечно, с духом, который можно выпустить из вазы. То есть - с какими-то таинственными вещами, которые в вазе заключены. Запечатаны. Так ведь? Джин из вазы выходит. И это не случайный выбор у Пруста, потому что он имеет в виду именно такого рода запечатанность. Например: "Час этот был не час, а запечатанная ваза, содержащая запахи, звуки, климаты". И каждый раз запечатанность вазы (или термин "ваза") фигурирует тогда, когда нам нужно отличить подлинное переживание, которое среди прочих своих свойств обладает свойством обязательно иметь телесного носителя, такого, который не есть наблюдаемые нами тела, - каждый раз в контексте отличения подлинного впечатления от того впечатления, которое мы волепроизвольно пытаемся себе представить. Есть разница между впечатлениями, связанными с такого рода телами желания, и чем-то - какой-то призрак в нашей голове, картину которого мы хотим волепроизвольно себе составить или представить себе. Вот видите, настолько этот пункт фундаментален и необычен для психологии, что я даже затрудняюсь терминологически пояснить вам эту разницу между ментальной картинкой чего-то и самим этим "чем-то", что не есть вещь, что есть тоже представление, но не ментальное. И вот Пруст пишет: "...я слишком хорошо понимал, что ощущение неровных плит, жесткость салфетки, вкус "мадлен", то, что они пробудили во мне, не имело ничего общего с тем, что я с помощью единообразной памяти пытался вспомнить о Венеции, Бальбеке, Комбре; и я понимал, что жизнь можно оценивать как посредственную, хотя моментами она и представлялась такой прекрасной, потому что в первом случае мы ее взвешиваем и обесцениваем на основе чего-то совсем другого, чем она сама, на основе образов, ничего от нее не сохранивших...", - различием между каждым из действительных впечатлений, расхождение которых и объясняет, почему единообразной краской нельзя нарисовать что-нибудь в жизни подобное; единообразной памятью нельзя воссоздать картину памяти, хотя бы потому, что предметы памяти заключены в вазах, а единообразная память, выступающая как средство, безразличное к достижению цели, не может ухватить различия ваз, то есть различия того, что в вазах заключено. "Это различие было, по всей вероятности, обусловлено тем, что малейшее слово, сказанное нами в тот или иной момент нашей жизни, самый незначительный жест, сделанный нами, был окружен и нес на себе отражение вещей, которые логически к нему не имели отношения, были отделены от него умом, которому нечего было делать с ними в целях рассуждения...". Я на секунду прерву себя: пример, который я приводил, говоря о пятке как органе желания, - случилось сексуальное переживание, но оно окружено - как жест, как побуждение - вещами, не имеющими никакого к нему отношения. И дело в том, что как раз в эти вещи оно и может уйти, пока не понято и не освоено. И скорость ухождения в окружающие вещи больше, чем скорость понимания. Пока мы поймем, что с нами происходит, идет вот такая укладка событий, состояний и переживаний в вещах, не имеющих, с точки зрения ума, никакой логической связи с нашими состояниями. И ум не мог бы воспользоваться этими вещами для рассуждения. (Вот вы наблюдаете ребенка, рассуждаете о сексуальном желании, и для нужд этого рассуждения нет никакой необходимости обращаться к пятке. Ну, какое она с точки зрения ума и логики может иметь отношение к происходящему? Никакого. Но дело в том, что она никакого отношения не имеет к происходящему и в уме самого ребенка тоже. Но мир, повторяю, не ждет, пока смыслы развернутся в уме ребенка.)
  Возвращаюсь к цитате Пруста - "...был окружен и отраженно в себе нес вещи, которые логически не имели к нему отношения...". Теперь внимательно следите за текстом, потому что вообще прустовские фразы чудовищно сложны, читать их еще можно, потому что можно возвращаться глазом, а когда на слух ты должен воспринимать, то возвращение невозможно; так вот, жест окружен какими-то вещами - жест, любое слово, но при условии, что слово сказано или подумано, что жест сделан или намечен внутренне, - "...в гуще которых - вот тут розовый вечерний отсвет на увитой цветами стене загородного ресторана, ощущение голода, жажда женщин, удовольствие роскоши..." Все сопутствующие и логически не связанные вещи, просто характеризующие мое общее состояние в тот момент и общую ситуацию, когда я испытываю какое-то дискретное впечатление или желание. "...голубые волюты утреннего моря, обволакивающие музыкальные фразы..." - музыкальные фразы попали в волюты, - ну, естественно, вы сидите на концерте, слушаете музыку и смотрите в потолок, а там - волюты! Или вы смотрите на волны во время исполнения музыки, и волны тоже образуют волюты, завиточки белые. И тут гениальная метафора у Пруста - "...которые частично из них выступают, как плечи русалок". Материальная и крепко сбитая метафора. Из пены морской, из волют голубых волн белые плечи русалок частично выступают. (По этой метафоре можете представить себе все, что я говорил перед этим. И даже из пятки выступающее наше половое желание. Пятка тоже - волюта.) "...жест, простейший акт остается заключен как в тысяче закупоренных ваз, каждая из которых заполнена вещами совершенно разного цвета, запаха, температуры; не говоря уже о том, что эти вазы, расставленные по всей длине наших годов, в течение которых мы не переставали меняться, хотя бы только в грезах и в мысли, расположены на весьма разных высотах и вызывают в нас ощущение причудливо различающихся атмосфер". Вот представьте себе все это, и более того - я в прошлый раз ввел тему параллелей, - мы у Пруста плывем на не пересекающихся параллелях. Пока мы имеем закупоренные вазы, вазы желания - назовем их так, вазы нашей жизни или вазы наших историй, мы плывем на параллелях, где даже воспоминания любящих друг о друге не одни и те же. Скажем, Марсель помнит какие-то слова Альбертины, и они застряли у него, как камень, в голове, а она их не помнит и помнит совсем другое. "Наша параллельная жизнь была похожа на те аллеи, где симметрично, от места к месту, расположены вазы, но не напротив друг друга". Значит, мало того, что по всей линии траектории нашей жизни, вдоль наших годов, как вдоль аллеи, расставлены вазы или наши тела... Тела желаний, те, которые мы нарастили и в которых упаковано что-то. Мало того, что они расставлены еще и на другой параллели; конечно, у всех - параллельные вазы, и одно и то же событие вошло в эти вазы, эти параллели вобрали в себя одно и то же какое-то событие... Но к тому же еще эти вазы могут быть вовсе не симметричны. То есть на линии относительно другой линии они расставлены не против друг друга.
  Так, продолжаем. Для паузы в нашем напряжении я верну вас к литературной проблеме метафоры, процитировав кое-какие места из Пруста, которые говорят лишь о том, как эти вещи, которые мы ищем в жизни, используются в написании и создании литературного текста, где они являются особой проблемой искусства. Значит, обо всех этих вещах, которые расположены в вазах, перекликаются, Пруст говорит, что "в произведении искусства, если бы я решился на него, я понимаю, что я должен был бы выполнить последовательные части в материи, весьма отличной от той, которая подошла бы к воспоминаниям утра на берегу моря или к полуденным воспоминаниям Венеции, если я хотел нарисовать эти вечера Ривбеля, когда в столовой, выходящей в сад, жара уже начинала разваливаться, спадать, никнуть, когда последнее сверкание еще освещало розы на стенах ресторана, а последние акварельные краски дня были еще видны в небе, - выполнить это в материи дистинктной, новой, в материи особой прозрачности и звучности, компактной, освежающей и розовой". А вот в связи с разницей высот - эти вазы, у них совершенно разная атмосфера, они на разных высотах расположены вдоль годов нашей жизни, - Пруст пишет: "Но между воспоминаниями, которые я последовательно имел о Комбре, Донсьере, Ривбеле, я чувствовал в этот момент расстояние между разными мирами, сама материя которых была бы иной". Помечаем: материя этих ваз или материя миров, определенных вазами желаний или телами, о которых мы говорили, - материя разная. "И если бы я решил в какой-нибудь работе имитировать ту материю, в которой мне представлялись отлитыми мои самые незначительные воспоминания о Ривбеле, то - субстанцию, до этого аналогичную шершавому и темному песчанику Комбре, мне понадобилось бы прошить розовым, сделать ее вдруг насквозь прозрачной, компактной, освежающей и звучной". То есть такая перекличка ваз и воспоминаний, которые, как джин, из этих ваз выскакивают, перед тем, кто хочет их описать, ставит задачу выполнить описание совсем другой материей. Не в материи Комбре или Ривбеля, не в песчанике Комбре, а в другой - прозрачной материи. То есть в такой, которая прозрачно могла бы нести в себе синтетический смысл переживаний, случавшихся в разное время и заключенных в разные материальные вазы. Это уже - на уровне художественного творчества.
  Но вернемся пока к уровню жизни, потому что уровень творчества - это и раскупорка в нашей жизни этих ваз. Эти вазы еще должны у нас прийти в движение. А пока мы находимся в вазах, которые расставлены на параллельных аллеях и даже не всегда одна напротив другой. Одно и то же событие - на одной параллели у человека ушло в одну вазу и на параллели другого человека, связанного с первым (например, у возлюбленных), ушло в другую вазу. И вот мы еще должны эти вазы, чтобы было бы возможно распространение жизни, коммуникации жизни, сообщение жизни, привести в движение. Но перед тем как они пришли в движение, мы сталкиваемся с очень забавными свойствами такого вазового или атомарного устройства нашей жизни. Эти вазы ведь есть как бы полные атомы нашей сознательной и психической жизни, замкнутые в себе. Замкнутые в себе, как по отношению ко мне самому в следующий момент времени, скажем, через несколько лет, так и по отношению к другому человеку. Во мне может силой непроизвольного воспоминания совершиться соединение или перекличка замкнутых в себе атомов. Силой непроизвольного воспоминания, а не рассудочного ментального описания или реконструкции. Какой же силой происходит это с другими людьми? Скажем, в моей голове промелькнуло непроизвольное воспоминание - а с другими людьми как? На их параллельных линиях? Как я с ними могу перекреститься? Ведь метафора - непонятая и непрожитая - в самой жизни будет говорить обо мне, но я не ею буду жить. Она будет нести картину законов, по которым со мной что-то случается, а со мной будет продолжать случаться, как с бараном, все то же самое. Просто я не буду знать этих законов. Вот какие действительные проблемы перед нами здесь стоят. (Но пока вернемся к свойству этих ваз, которые нам мешают - пока они не поняты, войдем в это движение и в сообщение по всему широкому жизненному пространству.)
  Когда происходило переживание в допущении, что всегда - если со мной происходило что-то человеческое, знал я об этом или не знал, полностью для меня был ясен его смысл или не полностью, - это человеческое могло произойти только при условии: я был в полноте всего моего существа (ну, как ребенок, допустим), и тогда все, с чем я имел дело, было предметом веры и было индивидуальным, ни на что другое не похожим предметом. Ну, я оговорю сначала слово "индивидуальное". Понимаете, ведь роза, которую ты описываешь, не есть та роза, для которой существуют тысячи и миллионы экземпляров. Точно так же, как женщина, которую ты любишь, не есть женщина как представитель класса женщин, где есть тысячи подобных - таких, каких ты мог бы полюбить. И то, что я сейчас сказал, в нашей традиционной языковой символике очень часто обозначено, как ни странно, словом "золотой век" или "потерянный рай". Беда в том, что это словосочетание указывает не на то, что было реально, а указывает на свойство определенных переживаний, и поэтому Пруст говорит каждый раз, что рай бывает только потерянный. В данном случае под "раем" мы должны понимать полноту своего собственного присутствия. Но дело в том, что если ребенок в своей полноте присутствовал и реагировал и видел индивидуальность вещи, то есть верил в нее, как во что-то уникальное, то ведь скорость этой веры меньше и скорость движения по линии этой веры меньше, чем скорость мира, готового, рассудочного мира, закодированного в языке, который тебе приносят взрослые и который с большой скоростью становится на место твоего, еще по своей линии не прошедшего переживания. Например, ты пережил уникальность розы, а в языке ты узнал значение "розы". А значение розы есть значение тысячи экземпляров розы. У тебя уникально выделяющееся сенсуальное или сексуальное чувство, а в языке ты узнаешь о женщине как о представителе класса женщин, имеющих какой-то набор перечислимых свойств. Дело в том, что один мир становится на место другого. О первом Пруст говорит так: "...это чувство я потерял давно, а именно, чувство, которое заставляет нас рассматривать какую-то вещь не как спектакль, а верить в нее, как в существо, не имеющее никакого эквивалента". Или - не имеющее себе равного, подобного, и тем самым несводимое в своей сущности. Теперь я хочу пометить один момент: это было, если было. Я сказал; если было что-то человеческое, то было так, или - если мы люди сейчас, то обязательно что-то человеческое или первично человеческое должно было быть в нашем детстве. Но, как я сказал, - на место придут слова, и мы будем иметь дело со словами. И тогда начинаются наши драмы. Почему? По одной простой причине. Скажем, в языке будет слово "Рахиль", а, допустим, я испытал какое-то уникальное чувство по отношению к Рахиль, и сам факт наличия в языке слова "Рахиль" требует и предполагает поиск в мире эквивалента или референта этого слова. Слово "Рахиль" обозначает Рахиль как таковую, саму по себе, как она есть. Так говорит язык, в котором существуют значения. Но на самом деле (что мы уже установили) не существует Рахили как таковой. Это ложная проблема и ложный поиск того, что существует Рахиль в себе, об этом говорит лишь язык в целях своей собственной композиции. Он есть набор референтов, указующих на объект, и мы, не разобравшись в уникальном чувстве, помещаем на него уже в языке существующее слово "роза" или "Рахиль" и потом судорожно ищем действительность этого слова, которой не существует. И никогда не существовало. Начинается то, что называется фетишизмом слов и психики. Или слово "Германты". Скажем, маленький мальчик видит в герцогине Германт уникальное существо и переживание, видящее индивидуальность, он описывает так: "Когда мы молоды, а именно в возрасте моих прогулок в стороне Мезеглиз, наше желание, наша вера сообщает одежде женщины индивидуальную партикулярность, несводимую и от всего отделенную сущность". Это - высокое переживание. Дай бог нам видеть такими глазами мир.
  Но язык мгновенно подсовывает на это место совершенно другую проблему, не ту, которая там была. Он уже этот мир населяет (имя Германт) целым миром мечтаний и грез об аристократическом прошлом Франции, об особых качествах носителей имени Германт, как будто все эти качества содержались в имени, или факт этого имени, наличие этого имени, владение этим именем, заставлял бы меня судорожно гнаться за тем, чтобы за этим именем найти объект. А именно - благородных аристократов. Как говорит Пруст - розовых, с орлиным носом и живущих совершенно особой, какой-то сказочной жизнью. Жизнь каждый раз будет показывать, что ничего этого нет и что за этой внешностью скрывается мелкий расчет, низость души и т.д. Все эти разочарования... Но эти разочарования не имеют отношения к доказательству того, что такое аристократия, и слово "Германт" не имеет отношения к поиску сущности объекта. Просто сам факт, что в нашем языке есть слова, имеющие референты, обязывает нас, имея слово, искать его референт как таковой. И тем самым оказывается, что расстояние между, о котором я говорил, - то, которое между мной и моим собственным умом, между моим умом и вещами, между двумя умами, - это расстояние, пока оно потоком жизни проходилось или пока оно еще не было пройдено - охвачено потоком живого, - оно уже наполнилось значениями из другого мира, напичкалось мертвыми инертными остатками. Такими, как, например, имя Германт, за которым я ищу что-то, а оно мертво, и ничего за ним нет. А вот то, что было - эти реальные переживания (потом скрывшиеся, и за неимением скорости времени ушедшие в смежные, случайные объекты, в коконы - людей ли, имен, мест), - когда это было, тогда была для нас фундаментальная вещь. То, что я называл работой. И из этой работы нам нужно вытащить одно очень важное ее свойство. Скажем, со мной случается что-то, что я запоминаю. Дело в том, что в тех актах, которые происходят в полноте моего присутствия, где желание еще не раздробило мир, - когда желание поселится на телах желания, то мир будет раздроблен (ведь если желание поселилось в пятке, то его выселить оттуда и объединить с единством своего собственного существа почти что невозможно, или, во всяком случае, требует специальной лечебной процедуры), - так вот, пока этого не произошло, был, как выразился бы Декарт, акт, а не passion. Французы различали - и это отличие Пруст унаследовал - акт и passion. Passion - это акт или действие претерпевания (в русском языке этот оттенок исчез), и когда говорят по-французски la passion de Je sus-Christ, страсти Христовы, то имеются в виду претерпевания Христовы. Страсти - не в смысле желаний, а - претерпеваний. То есть все человеческие действия - в той мере, в какой они содержат в себе желание, а содержа желание, они устремлены в будущее, - содержат в себе претерпевание. Passion. А акт не имеет никакого отношения к будущему. Если вы помните, я вводил категорию вечных актов. То, что не имеет бывшего и не имеет будущего, то есть не имеет смены состояний, есть акт. В мире существуют такие акты. В ядре нашей сознательной жизни заложены именно акты, а не passion. В качестве примера такого акта я приводил акт того смысла, который выполняется в агонии Христа, которая, следовательно, длится вечно. О ней нельзя сказать, что она случилась, что она имела место. Если мы посчитаем, что это случилось, и пометим знаком прошлого этот акт, как в прошлом есть, например, камни и скалы, то наша сознательная жизнь разрушится. Условием функционирования нашей сознательной жизни является наше движение или пребывание внутри вечно свершающегося акта, о котором нельзя говорить ни в терминах бывшего, ни в терминах будущего. То же самое свойственно нашим моральным состояниям. Например то, что мы переживаем под видом раскаяния, есть переживание такой проблемы, к которой неприложим термин "бывшее", потому что если приложить термин "бывшее", то раскаяние не имеет смысла. Сделанное нельзя сделать "небывшим", нельзя сделать "несделанным". И бессмысленно волноваться и беспокоиться. А человек волнуется. Почему? А потому что внутри так называемого раскаяния (или чего-то, внешне выглядевшего как раскаяние в чем-то конкретном) совершается какая-то другая работа. Совершается бытие и установление смысла внутри бесконечного акта, который никогда не завершен и в котором не сменяются никакие состояния. В этом смысле он не устремлен в будущее, он не устремлен в прошлое. Так вот, поскольку совершались акты, - если ребенок переживает что-то, относящееся в принципе к его существованию, к чему-то первоначально человеческому, то он - поскольку первоначально человеческое замкнуто на эти вечные акты - именно внутри этих актов что-то делает, такое, что может помнить. Этим я хочу сказать, что акт памяти не есть пассивное запечатление того, что с тобой произошло. То, что запомнится, - запомнится, если совершилась инскрипция, то есть - если создана материя того, что в будущем будет памятью, где в самом акте впечатления инскрибируется, вписывается в какую-то материю сама возможная структура или сама возможность воспоминания этого. И поэтому Пруст в одном месте говорит совершенно мистическую фразу в связи с этой верой. "То ли реальность складывается в памяти, то ли у меня иссякла вера, которой я обладал в юности, вера в индивидуальность и уникальность вещей". Реальность складывается в памяти. Очень странное утверждение. В другом месте Пруст обмолвкой скажет как бы о чисто ментальном характере реальности. То есть сама реальность чисто духовна по своему характеру, Значит, я подчеркиваю, - то, что совершается под видом запоминания, - не воспоминания, а запоминания, есть какая-то активная работа, которую я назвал инскрипцией; и это есть в момент контакта с объектом, - поскольку там был акт, а не просто passion, в нем, если была инскрипция, завязывается и складывается реальность. (Конечно, я сейчас непонятные вещи говорю, но, ей-Богу, я в этом не виноват, просто так получается, что я движусь на грани непонятного в принципе. Не мною, не вами - не понятого, а вообще непонятного. Но поскольку я, так же как Пруст, человек ленивый, постольку ничто, что не обладает свойством быть на грани непонятности, не может привести меня в движение. Мне скучно и неинтересно.)
  Сейчас я ведь ввожу категорию памяти, категорию времени и пространства у Пруста. Это и есть в действительности то, чем я занимаюсь. Пространство я уже ввел: я говорил об особого рода телах, которые локализуют и держат на себе наши ментальные, психические и сознательные состояния. А тела - пространственны. Конечно, это пространство мы видим, если к видимому миру присоединяем мир желаний. Я говорил о времени, а дальше уже буду пояснять, что я имею в виду под временем и памятью. Так вот, пример - сложный сам по себе, но в то же время доступный нам, потому что мы его на своей шкуре пережили, или на шкуре наших отцов и дедов, скажем (для вас - дедов, а для меня - отцов). Вы знаете, что время имеет хронологические метки - оно расположено или движется по линии, размеченной датами. Но когда мы в философии или в литературе, в нашей сознательной жизни говорим о времени, мы задаем какой-то другой вопрос. Скажем, есть дата - и мы задаем вопрос смысла. То есть мы очерчиваем те ситуации, где со смыслом можно употребить слова "произошло тогда-то" и поставить дату. Произошло в детстве или в таком-то году. Ну, скажем, что-то произошло в 1937 году. Я задаю вопрос: в каком смысле можно сказать, что что-то произошло в 1937 году? Я веду сейчас к иллюстрации тезиса о том, что реальность складывается в памяти. Возвращаюсь: в каком смысле мы можем сказать: что-то произошло в 1937 году? А мы живем в 1984, и тем самым это позади нас на добрых 50 лет. Если взять реальные сцепления наших переживаний, реальные сцепления наших реакций, реальные устройства того, как мы видим наши гражданские дела, то все, что происходило в 1937 году, происходит - в смысле возможности наших душ - и сейчас. В наших реакциях, в наших душах, в том числе и в том, чему мы не научились на опыте 1937 года. Все, что там происходило в своих сцеплениях, живо и может снова произойти. Тогда я спрашиваю: в каком году расположены те события, которые происходили в 1937 году, или - в каком месте времени они произошли? Я не могу утверждать, что они произошли в 1937 году. И то, что складывается как реальность, - та реальность, в которой мы живем, реальность как нечто, в чем независимо от нас могут случаться какие-то вещи, - она определена во многом тем, чего мы не сделали в 1937 году или по отношению к 1937 году. То есть тем, чему мы не научились. Определена тем опытом, который мы не извлекли. Ясно, конечно, почему мы не извлекли. Мы не извлекли, потому что не имели публичного пространства для извлечения опыта. А опыт извлекается только на агоре, только публично. Там шар извлекаемого опыта должен покатиться и обрасти мясом и плотью - наша мысль нуждается в мускулах, и этот шар должен обрасти, покатившись в резонансных отражениях. Но я задаю снова тот же вопрос. В момент, когда случилось и мы якобы запомнили это, какую инскрипцию мы делали в своем собственном теле? В своей чести, в своем достоинстве или трусости - где инскрибировалось то, что потом помнится, то есть является возможностью, которая может быть актуализирована? Что может быть актуализировано? Боюсь, что в 1984 году может быть актуализировано как раз то, что вызывает у нас ужас, когда абстрактным умом мы вспоминаем 1937 год и считаем, что это произошло тогда. Может оказаться - мы так делали (так инскрибировали или не инскрибировали), так извлекали опыт или не извлекали, - что мы реально живем не в 1984 году, а в 1937 году. И здесь память и время являются операторами всей массы наших психических возможностей и событий, и они помечают, где мы находимся во времени, а не хронологическая дата. По хронологии 1937 год - где-то в давнем прошлом, а в реальности он расположен временем-оператором. То есть тем, которое живет в измерении или задает измерение, о котором Пруст говорит так: это непредставимое и чувственное измерение существует. Так же, как существует измерение пятки. В данном случае я беру пространственную сторону этого невидимого, но чувственного измерения. (То есть доступного, тем не менее, чувствам. Телесно организованного. Вы знаете, что на наши чувства могут действовать только телесные организации. Ничего другое действовать на наши чувства не может.) И тогда мы начинаем понимать, о каких вещах говорит Пруст, мечтающий о счастье, о счастливых ощущениях потерянного рая. Или - когда он с таким восторгом предается ощущению вневременной радости - когда мы понимаем, что, например, для того, чтобы извлечь временной опыт того же самого 1937 года, нужно быть способным выпасть из времени. Извлечение временного опыта происходит во вневременном измерении. Вот эти проблемы, ничего общего не имеющие ни с писательством, как мы его себе представляем, ни с академической психологией, как мы ее представляем, все эти вещи у Пруста сконцентрированы вокруг одного стержня, вокруг одного слова - реальность. Пруст говорил (в одном из своих писем или интервью, я не помню точно), что вся его философия сводится к тому, чтобы реконструировать и оправдать реальность. То, что есть на самом деле. Но то, что есть на самом деле, - очень сложная вещь, сложность которой видна тогда, когда ты должен почти заболеть проблемой своей собственной реальности.
  Значит - что мы сознаем? И сейчас вы должны сосредоточиться, чтобы уловить это, уловить трудно, потому что окна нашей души - каждого человека, не вашей только, но и моей, - замазаны, мы не чувствуем того, что прямо перед нами, и заставить нас чувствовать и понимать трудно. Повторяю, основное прустовское переживание таково: в той мере, в какой я есть человек и существо, сознающее, в смысле: в своей голове имеющее ментальные состояния, ментально осознаваемые чувства, ментально осознаваемые мысли, ментальные картины чего-то (с таким же успехом все это могло кому-то другому сниться), - как носитель этого, реален ли я? Где я? Кто я? Вот проблемы Пруста. То есть - в каком смысле, в каком реальном смысле вообще и когда можно сказать: я пережил, я почувствовал, я увидел, я понял, я запомнил, я вспомнил и т.д. Набор фраз, которые, если начать думать, сначала кажутся тебе эпифеноменом других реальных физических событий в мире. А то, что в твоей голове, и то, что в тебе, это - пар, туман, испарения. Эпифеномены, как говорят. А Пруста интересует именно это: насколько я реален в качестве сознающего, чувствующего, понимающего. Мыслящего или пишущего. Вот какая проблема реальности перед ним встает. Поэтому я бы сказал так; первая фигура перипетий встреч - это сам автор, то есть всякий человек, который взял перо в руки или мысленно занят литературным, творческим или мыслительным трудом. Сейчас я поясню свою фразу. Помните - я вижу танцующих девушек, которые прикасаются одна к другой грудью. Здесь важно повернуть наше вопрошение, прежде чем спросить о том, что в действительности происходит, а кстати, на это уже есть ответ - девушки танцуют, "шерочка с машерочкой". Обыкновенный конвенциональный акт, как я говорил. Нужно спросить: кто я, видящий это? Насколько я сам реален? Если я вижу танцующих девушек, знаю, что вижу танцующих девушек, то я сам - привидение. Точно так же я - привидение, если я вошел в трамвай, молодой человек поднялся, уступил мне место, а он любовник моей жены. Поверните вопрос так: я в качестве видящего и чувствующего, - ну, встал молодой человек и уступил мне место, благодарю вас! - я - кто? Привидение. Пар. Или - я взял перо в руки и описываю: вошел в трамвай, или открыл окно, или помыл руки. В качестве совершающего этот акт - кто я? Что я мыслю? Я, например, думаю о том, что кто-то открыл окно, помню и записываю, что господин Х подошел к окну и открыл его, потом помыл руки. Кто я - в качестве делающего это? То есть сам пишущий книгу есть в этом смысле элемент жизни и может быть таким же привидением. Тем привидением, которое мы увидим в перипетии встречи третьим глазом. В прошлый раз вы напомнили мне о кино Отара Иоселиани: мы смотрим и видим, мы знаем эту даму в черном, мы знаем этого убийцу, хотя он и сбрил бороду, и мы видим перипетии встречи, в которой дама смешна, убийца абсурден. Теперь отвлечемся от того, что видим мы, и представим себе, что мы сами находимся в качестве пишущих или мыслящих о такого рода ситуациях. Вот какая проблема у Пруста. И сказать ему, что раз ты мыслишь, и мыслишь о предметах, а предметы существуют, то ты тем самым уже - в реальности, поскольку ты мыслишь о реальных вещах и пытаешься их описать, - этого нельзя сказать. Почему? Во-первых, проблема Пруста состоит не в том - есть ли в реальности вещи, которые я вижу, а - существую ли я, насколько реален я, видящий их такими, какими я вижу. Потому что если я вижу молодого человека, а не любовника моей жены, то я - ирреален. Да и сказать ему, во-вторых, нельзя, что, вот же, предметы есть, ты их видишь, осознаешь, потому что Пруст ответил бы так: между мной и предметом всегда лежит каемка сознания, и эта каемка сознания отделяет меня от предмета. Сознание, что я вижу предмет. Вот в этом вся проблема. Теперь я попробую расшифровать эту фразу, которая поначалу кажется непонятной.
  Дело в том, что - я вижу предмет, а сознание, что я вижу предмет, вносит мои знания об этом предмете, - эти знания отделяют меня от самого предмета. Так же, как эти знания отделяют Марселя от предмета - соприкосновение женских грудей; он знает и знает это - как конвенциональный акт. Он видит предмет и сознает, что его видит, и в этом сознании как раз содержится весь прибежавший на место предмета мир. Вот та большая скорость (о которой я говорил), которая бежит на место наших еще не продуманных восприятий, имеющих зазор, и в этот зазор вдруг уместилось - что? Кромка, кайма, обрамляющая предмет и отделяющая меня от самого предмета. Кайма - чего? - сознания, что я вижу предмет. Сознание. Ведь мои глаза видят танцующих девушек, и если бы не сознание, что я вижу танцующих девушек, то, может быть, это впечатление могло развиться совершенно иначе. В том числе по его истинному смыслу. У меня на глазах совершается сексуальный акт, поскольку, как известно, источник наслаждения - это грудь. (Ну, сейчас неважно, так это или не так, не имеет значения, насколько, медицински или биологически это установимо.) Значит, сознание в том числе содержит в себе и причинную терминологию. Я вижу танцующих девушек, и это есть причина моего состояния, видения, и это отделяет меня от предмета. Поэтому для Пруста проблема впечатлений и их запечатлений в памяти есть проблема - феноменологическая. Проблема феноменологического взгляда, в котором устранено сознание видения предмета, содержащего причинную, объясняющую терминологию. Потому что, когда я вижу предмет, одновременно я ведь сознаю, почему я его вижу и почему я его воспринимаю. Так ведь? А оказывается, это - граница. Но я подчеркиваю сейчас еще один элемент. Вся прустовская проблема - как человека - он с остротой осознал свою ирреальность в такого рода положениях, в такого рода состояниях. Ирреальность себя - видящего так. Осознавая ирреальность - потому что она есть, о ней можно говорить абстрактно, а можно остро осознавать, иметь острое чувство сознания этой ирреальности. И вот, имея это острое чувство сознания, он искал столь же остро реальность, то есть - умещение самого себя в мир с тем составом чувств, представлений и мыслей, которые якобы этим миром в тебе порождены. Как мне уместиться в нем с моим уникальным ощущением, которое не сметено, не прикрыто объективирующим взглядом? Взглядом, который утверждает, что в мире происходит просто обыкновенный конвенциональный акт танца одной девушки с другой. И это сознание есть одновременно определенное отношение к судьбе - то, что я до сих пор называл метафорой. (Я потом вывел вас на метафоры вещей, в которых запечатаны наши души, если мы вообще что-то делали, если инскрипция происходила. Вот у наших отцов инскрипции не происходило, и у них нет тел, которые содержали бы в себе знание действительного смысла того, что произошло в 1937 году. У них нет даже пяток для этого...)
  Эта мания Пруста, которую я назвал бы антименталистской, - ему страшно сознавать себя только в качестве ментального существа, потому что, если я ментален, я - привидение, или мог бы быть элементом сновидений какого-то другого человека; и не случайно роман начинается с собирания нити годов и дней, собирания нити, что совершает просыпающийся человек, который не знает, где он, кто он, - незнание - где он и кто он, - это и есть модель внутреннего переживания Пруста. Но дело в том, что это судьбоносный вопрос... Судьба ведь тоже - метафора. И если пятка обладает структурой метафоры, но естественной метафоры, то ясно, что судьба - метафора, потому что то, что запечатано в пятке и что находится вне моих рассудочных связей, и естественным образом, независимо от меня, сцеплено с какими-то другими вещами, это есть судьба по отношению ко мне. И тогда всю работу Пруста можно понять так: работа осознания судьбы. Работа человека, который не хочет быть пассивным носителем или жертвой судьбы, а хочет стать вровень со своей судьбой, извлечь из нее смысл и тем самым возвыситься над своей судьбой. Возвышение над судьбой или извлечение смысла из судьбы для Пруста крепко-накрепко связано, переплетено со значением слова "реальность". Реальность самого себя в мире - как испытывающего, видящего что-то или записавшего что-то в себе. Или не записавщего. И счастье его, возможность счастья, шанс может быть только в том, насколько велики и насколько вовремя были проделаны инскрипции происходящего. Если тогда ты волновался, если тогда ты был внутри акта, а не только внутри passion, - а passion (желания) еще не оформились, у них тел не было, они только должны были получить тело, - то тогда у тебя есть шансы в последующем, потому что ты находишься в пространстве и во времени. Я хочу сказать, что все тела желаний есть одновременно пространственно-временная локализация мира, который без нее остался бы чисто ментальным или эпифеноменальным. То есть парами в нашей голове, которые не имеют ни пространства, ни времени. Происходят реальные вещи, а в головах наших - привидения. Неважно, похожи эти привидения на происходящее в мире или нет. Я говорю о статусе бытия наших мыслей и чувств, а не о том, похожи ли они на происходящее. Ну, конечно, эпифеномены бывают копиями реальных вещей. Но я говорю сейчас не о копиях, потому что я говорю о реальности меня самого (или Пруста) - имеющего переживание чувства и мысли. Вот встать вровень с судьбой - притяжения пропорциональны судьбам. И теперь мы уже более детально знаем, что такое судьба, а притяжения - это наши взаимоотношения, коммуникации между людьми, события, которые случаются в пространстве между этими людьми, - почему ты встречаешь это и не встречаешь другого? Почему ты, встретив, понял, или почему ты, встретив, не понял? Увидел, не увидел, Почему вы оба любили друг друга, но один любил, как Татьяна Онегина, в один момент, и не было коммуникации между Татьяной и Онегиным, а потом Онегин полюбил в другой момент, и там тоже не было коммуникации. Почему нет этого соответствия, correspondance, почему чувства не перетекают по разным точкам пространства, хотя у всех они есть? Почему именно в тот момент - хочу стать хорошим ребенком, бросаюсь с моими открытыми чувствами в объятия родителей, а они вдруг отталкивают меня с суровой миной? И не потому, что они меня не любят, а просто в этой точке нет correspondance, нет соответствия по каким-то законам. Эти законы того, что со мной происходит, - как они строятся, как они из судьбы вырастают? Значит, судьбы - им пропорциональны притяжения. То есть притяжения пропорциональны тяжести или набитости ядер нашей жизни, наших полных атомов или тел желаний. Как, чем они набиты, - как бы увесистая масса системы отсчета, которая притягивает к себе по пропорции, той или иной, какие-то события. Вот так видит Пруст мир. И все это под знаком реальности.
  Отношение Пруста к судьбе можно выразить словами совершенно другого человека. Цитата из Антонена Арто - он то же самое думал о театре. Значит, как Пруст относился к написанию романа и писал его все время с сознанием того, насколько реален человек, пишущий и мыслящий, что нужно мыслить или писать так, чтобы быть реальным, иначе писание не имеет смысла, говорение, мышление не имеет смысла, - так и Арто относился к театру. Он пишет так: "Итак, театр подобен длинному большому бодрствованию, в котором это я веду мою фатальность". Или мою судьбу. (Ну, вы знаете, насколько образ бодрствования значим в философии. Еще Гераклит говорил, что мы бодрствуем, когда спим, или - живя, мы не живем и т.д.). Так вот, у Пруста роман есть длинное бодрствование. А длинным бодрствованием является то, что в себе удается породить посредством текста или структуры романа. Посредством специального особого акта письма. Создание текста, внутри которого что-то рождается или что-то держится. В каком виде поддерживается? В бодрствующем. Или - вертикальное стояние бодрствующего человека, который держит (поскольку он бодрствует) на своих плечах дление мира. Или дление смысла, который совершается внутри агонии Христа. Этот смысл без нашего усилия не длится. Но если есть наше усилие, мы внутри него, то он длится бесконечно. Для того, чтобы быть в длительности таких бесконечных смыслов, нам нужны машины, орудия. Театр есть для Арто такая машина. И, кстати, очень забавное совпадение, перекличка между Арто и Прустом. Причем я даже не знаю, читал ли Арто Пруста, но он явно не цитировал Пруста и мысленно не корреспондировал со словами Пруста, а совпадения буквальные (просто нужно менять слова). Я рассказывал вам, что психология Пруста, как он выражается часто, есть психология в пространстве. Или психология во времени. У него эти два слова эквивалентны. Есть какая-то глубина, объемность, которую Пруст называет пространством, - у психики, у сознания. Ведь не только в измерении предмета и моей ментальной картины этого предмета, а в измерении, к которому добавлен невидимый мир желаний, к которому добавлены тела желания, - вазы, о которых я говорил. Весь этот объем есть расположение психологии или ее пространственное расположение. Арто говорит, что его театр, в отличие от традиционного театра, который есть психологический театр, театр сюжета и характеров, и главное, театр диалога, - театр в пространстве. Театр - психология в пространстве, а не диалога. Для Арто весь европейский театр - в том виде, в каком он его застает перед своими революционными новациями, психологизирован. Он есть театр слов. То есть значений слов, которыми обмениваются между собой на сцене персонажи или характеры. И вот почему - Арто идет к театру в пространстве, а Пруст идет к психологии в пространстве или во времени, - причина - реальность. Арто тоже был болен реальностью. Сознанием или остротой сознания самого себя: реален я или не реален. И театр оказался для Арто способом, когда можно посредством определенной машины театрального действия и изображения создать чувствующий, реагирующий на что-то, - случался в качестве реального, а не в качестве привидения. И это именно он называл пространственным театром. И - словечко, которое у Пруста все время мелькает, оно мелькает и у Арто. У Пруста - словечко "реально". В одном месте он говорит, что его книга в высшей степени реальная. Он хотел этим сказать, что его книга не есть то, что есть в голове и в языке, то есть то, что в мире значений или ментальных копий происходит. И в десятках других мест он это же слово повторяет. У Арто то же самое. Говоря о языке театра, он пишет: "язык не виртуальный, а реальный". Вот эту разницу нам нужно ухватить. Вспомните, я говорил словами Пруста, что меня от объекта отделяет lisere, каемка или окаймление сознания моего восприятия объекта. То же самое - как если бы я описывал бы не женщину, а ту ментальную картину женщины, которая дана в языке, где сам смысл и значение события "женщина в мире" (я вижу женщину, я влюбился в женщину) есть в языке - виртуальность языка - и не имеет признака существования. Поэтому Пруст тоже ищет реальный язык, как и Арто. Поэтому Пруст чаще всего говорит об иероглифах, то есть таких образованиях, смыслах и значениях, которые не есть ментальные картины, чисто виртуальные, в которых не содержится признака существования, а есть телесные, ходячие языковые значения. И поэтому, в отличие от элементов диалога, а диалог - это циркуляция языка, Арто нужен был язык как реальное событие в мире. И поэтому сцена и то, что изображено на сцене, должно быть иероглифом, а не картиной.
  Значит, я говорил словами Арто, - не виртуальный язык. Опять же эта формула и эта утопия театра, который Арто хотел бы создать, имеет внутри себя стержень мотива, стержень страсти, реальности, о которой я говорил. Страсти, осознающей, что мне, чувствующему и переживающему, дотянуться ментальным путем, в том числе по нитке языка, до предмета невозможно. Например, когда случились мои переживания, случился приход мира значений и ментальных образов, мира языка, то я уже из моей точки дотянуться ментальным актом до предмета - обозначенного словом "Германты", - не могу. И между моим взглядом и предметом "Германты", на который падает тот взгляд, уже целый мир фетишистских иллюзий, которые как раз мною должны быть пройдены до последней иллюзии, как выражается Пруст, подлежащей уничтожению. Вот мы уже локализовали в пространстве и во времени психику, сознание: мы говорили о вазах желаний, о телах желаний и т.д. Это - пространственно-временные локализации. То есть реальность. Но дело в том, что, начав с уникальных переживаний, которые мы записываем или инскрипцию которых мы производим в телах желаний, которые мы в себе отращиваем, мы тем самым становимся реальными событиями в мире, а не эпифеноменами или какой-то пришлепкой живой чувствительности к привидению, к спектру. А наше сознание всегда протестует против того, чтобы быть привидением или спектром реальных процессов, физических процессов. Так вот, когда пришел этот мир значений, - значит, это ушло вбок, в вазы, а мы идем прямо, или нам кажется, что мы идем прямо, - то там даже пространство и время мы принимаем за физические объективные явления и становимся их жертвой. Скажем, Бальбек: там что-то произошло и записалось, и записанное потом непроизвольно - воспоминанием - вынырнет. Записалось в запахе и в виде цветка, называемого боярышником. И я, живя в мире значений или виртуальностей языка, - там есть слово "боярышник", слово "Бальбек" и пр., еду снова в Бальбек, так же, как я поехал бы в Шиндиси. Пруст - повидать боярышник, то есть снова пережить, восстановить прошлое, а я - в Шиндиси, повидать мельницу. Но дело в том, что нет на поверхности земли того, что я хочу возродить, оно не там. А почему Пруст поехал в Бальбек и убедился в том, что путешествиями нельзя восстановить, а нужна археология или нужны раскопки собственной души?! - да потому, что его толкала виртуальность языка. То есть пространство и время станут для нас физическими явлениями, которые, казалось бы, мы можем посетить и так решить нашу душевную проблему. Проблему возрождения прошлого, раскапывания смысла. Если я хочу понять смысл мельницы в Шиндиси, то мне не нужно ехать в Шиндиси. Там я его не найду. Но дело в том, что, согласно виртуальностям языка, именно этот путь предписан. И этим путем, я повторяю, я не могу - от себя, переживающего случившийся смысл в моем прошлом и пытающегося его раскрутить, осознать, от себя вот такого - дотянуться до этого смысла, обозначенного словом, нельзя, невозможно. Поэтому Пруст создает, как он выражается, искусственную память. Вместо путешествия и вместо движения по диктату виртуальностей языка (чисто ментальные явления), он создает искусственную память, или ящик резонанса. И слово "ящик резонанса" Пруст применяет к памяти. Так вот, нужно, словами Пруста, создать новую материю. Не ту, песчаную в Бальбеке, не ту, которая была освещена солнцем в Ривбеле, а такую, которая соединяет и то и другое, просветляет одно другим, является совершенно новой материей. То есть последовательные переживания, последовательная перекличка воспоминаний о чем-то одном, выполненная каждый раз в разной материи или заключенная в разные вазы, - для нее, чтобы воссоздать смысл, нужно особую материю создать. Материю, конечно, созданную словами, слова ведь есть материя, - или жестами, как у Арто. Жестами на сцене.
  И вот последняя тема, к которой я выхожу, тема так называемого экспериментального, или модерного искусства, которое принято ругать, и ругать при полном непонимании задач и адресата этого искусства. Особенно удобно разъяснять эту тему на театре Арто. В литературе очень трудно ухватить эту неизобразительную сторону: даже когда литературный текст не изображает, он все равно, поскольку содержит слова, вызывает в нас ожидания, разочаровываемые ожидания, но все-таки ожидания изображения, поскольку там словами лепится какой-то эксперимент. А в театре это нагляднее. Жест все-таки не есть слово. В каком смысле - экспериментальное искусство? Или - неизобразительное искусство? Ну, во-первых, неизобразительное - и я возвращаю вас к милой цитате, с которой сегодня начал: перед вами текст, в котором никогда не моют руки, никогда не открывают окон, никогда не надевают плащ, никогда не представляют друг другу людей, нет формул представления. То есть не описываются события, сюжеты. А мы реализмом называем как раз описание таких сцен. Набоков в свое время тоже был обеспокоен проблемой, которая здесь скрыта, - а здесь скрыта не только проблема реальности, но и проблема имманентно заложенной в описании бесконечности. Описание не содержит в себе критериев, которые диктовали бы, где это описание должно остановиться. Или - почему это, а не другое. Набоков спрашивал: хорошо, в романе пишут - Иванов вышел из дома и пошел, свернув направо по улице. Почему направо? Почему направо?! Почему не налево? Каков, собственно, внутренний критерий, который заставляет вносить эту вещь в описание? Само описание этого не содержит. Пруст ведь говорит: можно бесконечно описывать составляющие объекта, который перед вашими глазами, и никогда ни к чему не прийти. В том числе потому, что само описание, законы описания не содержат в себе критерия или указания, где остановиться. И не содержат указания на собственный смысл. На необходимость!
  Значит, неизобразительность мы уже видели. Мы знаем, что в романе Пруста есть фразы, описания, сочетания фраз, которые не изображают. В каком смысле не изображают? Здесь мне немножко поможет Арто. Когда я говорю об Арто, я не считаю сам, что именно такой театр должен быть. Но просто там есть такие элементы, которые заставляют нас думать, искать другие театральные формы, и из этих элементов, собственно говоря, и была придумана утопия нового театра. Арто формулировал задачу так: интериоризировать игру актера. То есть само изображение действия на сцене должно было быть не изображением еще чего-то другого, а интериоризацией игры актеров. Актер должен был интериризовать свою игру - в смысле - изобразить событие "актер". Как происходит, что вообще возможен какой-то актерски выражаемый смысл? Сама сцена должна была быть машиной, которая своим действием: сочетанием жестов, криков, звуков, музыки, должна была рождать на сцене же актера, то есть человека как носителя определенного понимания чувств, состояний и т.д. Обычно игра изображает состояние, а если ее интериоризировать, то мы говорим о том, чтобы в мире случались акты страсти, любви, понимания, акты какого-то чувства. Вот что такое для Арто интериоризация игры актера. И поэтому, когда мы приходим на такой спектакль, мы не видим в нем изображения каких-нибудь сцен; последовательность жестов и сами жесты, логика их сцепления не имитируют, не являются копией какого-нибудь другого известного предмета, который мы теперь по этим жестам и их сцеплению должны были бы узнавать или понимать. Почему Арто это делает? Да потому, что Арто больной человек - сейчас я не в клиническом смысле говорю, - он болен проблемой случайности и почти что невозможности того, что со мной случилась мысль. Он знает: для того, чтобы случилась мысль, должно случиться, как он выражается, сгущение - e paississement. То есть оплотнение, или - мы знаем, что должно случиться, - тело желания должно сложиться. У желаний есть тела, они могут быть удачными или неудачными. Скажем, пятка не очень удачное тело для всего реализованного ритуала желания. Есть другие, более удобные тела. Но так сложилось. Во всяком случае, всегда есть тела - удачные и неудачные. И у мысли тоже есть тело. Всего мышления, как говорил Гете, недостаточно для акта мысли. И вот Арто, как я говорил вам, на своем теле переживал, реально болел невозможностью мысли. Какая, собственно, гарантия - я двинулся в сторону мысли, и, чтобы она случилась со мной впереди, нет гарантий. Из мысли же нельзя родить мысль. Книги, как я говорил вам, не рождаются из книг. Они рождаются из какого-то невербального корня. И рождаются, то есть кристаллизуются, в виде мысли, если есть сцепление духа и материи. На языке Арто называемое "сгущениями". Уплотнение. Значит, мы знаем: сгущения, метафоры, метония - все это естественные явления; в нашем языке, правда, называемые вот этими тропами: метафора, метонимия. Но есть естественные метафоры и естественные метонимии. У нас есть тела, которые являются (и психоанализ это показывает) метонимией отсутствующих каких-то элементов или связей. Они представляют то, что отсутствует. Замещают один объект другим. Есть сгущения - тоже известный процесс в психоанализе. Есть смещения и т.д. Смещения с одного объекта, которому оно должно было бы принадлежать, на другой объект. Скажем, все значения, которые упакованы в пирожное "мадлен" и через него только и всплывают и возрождаются, смещены с одних объектов на другие. Перенос совершился. Там можно найти и метафору, и метонимию, и все, что угодно. То есть все фигуры стиля. И для Арто именно это является проблемой. Сейчас я ее выражу немножко иначе.
  Понимаете, в мире и в нашей голове есть события и явления разных категорий. Разного рода события и явления. Среди этих событий есть одна категория, которую нужно выделить, потому что она нам очень важна. Эта категория связана с различием между ментальным представлением чего-то и существованием того, что ментально представлено. Две совершенно разные вещи. И не в том смысле, что то, что представлено (материально, физически), можно потрогать, а вот существование его потрогать нельзя. В смысле реальности переживаний, реальности чувства и мысли. Скажем так: есть различие между истиной числа пять или просто числом пять и утверждением: это есть пять. "Это есть пять" - число выполненное и реализованное. Или, например, в учебнике по логике может быть написано: окно открыто. Субъектно-предикативная структура. И у нее есть значения, которые могут быть проанализированы. Но это - одно, а утверждение - окно открыто - это другое событие. Хотя сказано то же самое. В этом случае мысль выполнена, реализована. Или умозаключение, например. Умозаключением указывается на связь между посылками, где посылки определяют характер вывода. Но умозаключение нужно сделать. А это есть еще один акт ума. Ну, можно увидеть умозаключение, и вот это увидеть - хотя ты увидишь то, что в нем, не больше, - никакого содержания не прибавится; так же как утверждение - это есть пять - ничего к числу пять не добавляет. И вот те вещи, которые я называю выполнением или реализацией мысли, - имеют особое свойство: отличны от содержания этих же мыслей как виртуальных содержаний, или невыполненных, нереализованных содержаний. Вот есть пьеса, ее играют на сцене. И есть какие-то значения, смыслы, события, которые неповторимо и уникально существуют только в момент реализации этого на сцене. Кстати, ведь не случайно пьесы играются. Они играются в том числе потому, что есть что-то, что происходит только на сцене. Хотя на сцене не происходит ничего, кроме того, что написано в тексте пьесы. Вот о какой разнице я говорю. Значит, есть что-то, что существует только в момент реализации, выполнения того же. По содержанию там ничего не добавляется. Точно так же, как есть элемент исполнения в музыке, совершенно уникальный, в котором, только в нем, что-то происходит, хотя играется то, что написано в нотах. Вот что называется реализацией. Но дело в том, что в нашей духовной жизни именно новые мысли обладают свойством, таким, что они бывают только тогда, когда выполняются условия реализации. То есть когда есть сочетание, не контролируемое человеком, сочетание множества и множества элементов, такое, что эта мысль именно в момент ее реализации только и существует. Она неповторима, уникальна и является индивидом. И театр Арто брал из всех сторон театра только эту сторону. Меня, говорил Арто, интересует только то, что в момент реализации существует. Или, наоборот, - реализация (он здесь отличает один и тот же текст от него самого). Когда я говорю "реализация пьесы на сцене", то я ведь отличаю эту пьесу от нее самой. А отличие - где существует? Пьеса сыграна - сыграно ведь то, что было написано? Ну, если речь идет о диалогическом театре, о психологическом театре. Что же было? А мы знаем, что было (поэтому спектакль повторяется, и мы еще можем ходить на тот же самый спектакль), - что-то, что происходит в силу физического наличия многих элементов, которые в актуальной динамике именно данного момента держат то событие, которое есть смысл - уникальный и неповторимый - озарение, понимание, которые держатся в момент реализации.
  Но дело в том, что сами наши изобретения мысли похожи на этот эффект. Мы приходим к новой мысли там и в той точке, где как бы вертикально к горизонтали нашего движения сцепилось множество элементов физической своей динамикой, и там родилась мысль, и там только и существует. Она случается однажды и впервые. И это есть особый модус существования, потому что та же мысль второй раз уже не есть та же самая, хотя - та же самая. Ведь вы поймете, что даже между научным открытием и его изложением существует фундаментальная разница, хотя излагается оно само. Но ведь мы в жизни живем - и вопрос встает так: как нам вообще в голову приходит новая мысль? И если мы не будем различать мысль - однажды и впервые и ее же - второй раз, в изложении, то мы никогда вообще не поймем проблемы нашего бытия как мыслящих людей, И потому вдруг у Арто фигурирует такое словосочетание: алхимический театр. Театр, в котором на сцене и только на ней рождается машиной самой сцены, сочетанием ее элементов: звуковых, видимых, жестовых, рождается то, что рождается, - он это называл алхимическим театром. В каком-то смысле роман Пруста тоже есть алхимический роман. Алхимики, вы знаете, не изучали химические элементы. Химические элементы фигурировали в алхимическом ритуале, в алхимическом действии как материальные знаки душевных состояний, соотношение которых должно было бы родить особое душевное состояние, называемое золотом, а оно есть символ души - полной и совершенной, - где должна была быть снята оппозиция между материей и духом, между конкретным и абстрактным и т.д. Вот чем в действительности была алхимия. И такую же алхимию предлагал Арто: машина рождения людей на сцене в качестве что-то понявших, что-то почувствовавших, собой овладевших в полноте своих чувств, способностей и т.д. Поэтому алхимический театр Арто одновременно можно назвать тотальным театром. В каком смысле? Не только в том простом смысле, что этот театр должен был сочетать моменты разных искусств - изобразительного, музыкального, актерского и т.д., а еще в том смысле, что в театре, на сцене должен рождаться человек в полном составе своего существа. Тот, которого мы обнаружили в качестве носителя особого рода восприятий. Пруст! И момент или место этого полного человека или полного акта и локализовано нами в этой реальности. Этот срез или измерение реализации, то есть реальное выполнение мысли в сочетании с массой обстоятельств, которые не моим сознанием организованы, не моей волей организованы (не от нее зависят), а организованы путем каких-то подсказок, в том числе подсказок природы (то есть непроизвольных воспоминаний и т.д.), - вот эта мысль в реализации и есть место рождения полного акта или полного человека. Значит, по отношению к детству мы допускаем, что в той мере, в какой что-то было, был и рай, но он потерян в самый момент самого этого рая. Человеческое существо сразу же рассыпано в тысяче ваз, из которых самого по себе перехода из одной в другую нет, - человеческое существо раздроблено по разным локализациям пространства и времени. (Мы ведь локализовали пространство и время.) И вот место собирания всего этого, или вынимание завязших ног и рук, и голов - я завяз в одном месте, завяз в другом - есть человек во всей полноте.
  ЛЕКЦИЯ 18
  17.11.1984
  Мы завоевали один пункт, состоящий в том, что есть какая-то ситуация, построенная нами как на основе опыта чтения, так и на основе аналогии с нашим собственным опытом, в которой все, что мы можем почувствовать, и сами способности нашей чувствительности рассеяны в мире по каким-то телам, укрыты в них, и для того, чтобы мы что-то почувствовали или увидели, сначала срабатывают эти тела, а потом мы видим и чувствуем. Но, повторяю, мы пока имеем раздробление нашей чувствительности по множеству точек пространства и времени, - эти тела в разных местах локализованы, требуют, предполагают разную энергию, чтобы прийти в действие (чаще всего мы не имеем их всех вместе, хотя они все у нас есть). Но я ведь говорил вам, что вся беда с проблемой непрерывности нашего существования состоит в том, что в любой заданный момент мы не имеем тех наших сил и способностей, в том числе тех воспоминаний в памяти, которые мы, абстрактно говоря, имеем. Но почему-то именно тогда, когда они нам нужны, они отсутствуют. И в этой ситуации должно начаться движение синтеза. Мы знаем, что тела, упаковывающие нашу чувствительность, носители нашего разума и понимания, являются мирами. Вполне можно сказать о каждом из них, что они есть миры. Целые миры. Ну, просто потому, что - я приводил вам пример взгляда рыбы в аквариуме - этот взгляд неделим и поэтому простирается в бесконечность. Целый мир. Напомню вам одну античную ассоциацию. Вы, наверно, знакомы с текстами античной философии и некоторые отрывки, например, из Демокрита, могут показаться вам мистическими и даже наивными. Как говорил Энгельс, они были наивными материалистами, мыслили слишком наглядно, близко к непосредственному наблюдению природных явлений, растительного, животного мира, и слишком много у них метафор, заимствованных из этого мира. Демокрит говорил, что сами атомы (каждый из них) могут быть целым миром - со своими мирами, деревьями, животными, людьми и т.д. Идеи такого рода, конечно, никакого отношения ни к наивности, ни к детской наглядности греческого взгляда не имеют. Я уже говорил в другой связи, что если мышление начинается, то оно начинается все целиком. Если совершился какой-либо акт мышления в произвольно взятой точке времени и точке пространства, то в нем было все, что потом когда-либо в нем будет. И могу добавить только одно - что, если очень потрудимся и если нам повезет, мы подумаем что-то, что думали уже давно и другие (если очень повезет и если очень постараемся и потрудимся).
  Значит, даже атом может быть миром. Ну, конечно, ясно, что имеются в виду некоторые умозрительные выделенные единицы, являющиеся скорее атомами ума, чем физическими наглядными частицами. И эти атомы, являющиеся мирами, ставят перед нами проблему, что, очевидно, их синтез - возможность, что из одного атома что-то может быть сообщено в другой атом, что они могут как-то корреспондировать или перекликаться, - происходит по каким-то линиям, которые мы можем себе абстрактно вообразить. Мы должны это вообразить, потому что явно случаются коммуникации несоизмеримых вещей. Ну, хотя бы потому, что мы иногда можем подумать, как свою собственную, мысль, когда-то подуманную Платоном. В этом смысле в философии вообще ничего нового нет, так же как ничего нового нет в любви, в дружбе, в чести, в достоинстве. Мы ведь не изобретаем честь - если у нас она есть, нам удается оказаться внутри какой-то структуры сознания, которая называется честью, и в этой структуре пребывали уже миллионы людей. То же самое относится и к любви и т.д. И, конечно, все эти атомы, все эти миры предстают нам как вещи, которые качественно одна от другой отличаются. Так же, как Рахиль отличается от Жильберты или Жильберта отличается от Альбертины. Они - миры по той простой причине, что предметы уходят, оставаясь внешней своей частью на наблюдаемой поверхности, внутренней своей частью, неконтролируемым и непрослеживаемым образом уходят в миры, в то, что называется мирами, и там движутся на какой-то параллели. Вот там расставлены вазы... И ясно, что, если мы ставим вопрос о том, подчиняются ли какой-нибудь закономерности, какой-нибудь связи эти миры, действительно ли они могут быть охвачены линиями, которые я теперь назову трансмировыми линиями, этот вопрос, конечно, заставляет подумать, что за этими качествами скрываются какие-то пропорции, какие-то соотношения. Одну из пропорций я называл - притяжения пропорциональны судьбам.
  Значит, мы подозреваем существование пропорций за качествами и за несводимым разнообразием. Такое ощущение, кстати, было еще у одного мистика в XX веке, а таких было немало в русле того искусства, которое я называю экспериментальным искусством. Этим мистиком был Хлебников. Он говорил - видение того, о чем я вам рассказывал, он формулировал следующими словами: "игра количеств за сумерком качеств". Ну, качества сумрачны, то есть они непроницаемы, они несводимы - одно качество не есть второе качество и т.д. И наши чувства - как качественные чувства - есть сумрак в том смысле слова, что качество само собой никакой пропорции и никакого закона не показывает. Кстати, очень странное совпадение в истории мысли и литературы - я все это рассказываю на материале Пруста, привожу пример Хлебникова, а теперь дам еще материал для соответствий. Значит, - "игра количеств за сумерком качеств". Хлебников был помешан на вычислениях, у него даже созвездия выступали как символы, конфигурации человеческих судеб; и интересно, что, находясь именно в той проблеме, в которой находится Пруст, он говорит абсолютно те же самые вещи, или, вернее, у него появляются такие же сдвиги мысли, сдвиги в тех же направлениях, что и у Арто, и у Фурье. Если вы возьмете тексты Арто вокруг проблемы, которую я называл интериоризацией игры актера на сцене, то вы увидите те состояния мысли и понимания, и чувства, которые существуют на сцене только в момент реализации, то есть тогда, когда. Вот оно реализовалось, стало на ноги, кристаллизовалось! И в этот момент (обставленный неизобразительными шумами, неизобразительными позами, криками, неизобразительной музыкой и т.д.) реализация должна просто быть как бы алхимическим тиглем, чтобы внутри этого тигля выпала, как золото выпадает в осадок, полнота человеческого акта мысли, полнота понимания самого себя или полнота человеческого существа. Или, на другом языке говоря, совершенство. А золото есть просто совершенный металл, поэтому оно и выступает символом всяких совершенствий. И в этом контексте у Арто вдруг появляются подсчеты, абсолютно похожие на хлебниковские (при том, что он ничего не знал о Хлебникове). Он выделяет энное число состояний актера, обозначает их определенным числом аффективных эмоций, рождаемых на сцене, составляет определенную таблицу и вдруг начинает вести почти что астрологические просчеты: составляет комбинации (из этих страстей), очень похожие на хлебниковские.
  С другой стороны, тем же самым занимался и Фурье. У него тоже были таблицы страстей (исходя из двенадцати основных страстей), которые неразложимы и вступают между собой в определенную комбинацию, позволяющую максимально развертывать содержание каждой из них. Но для того, чтобы развернуть одну из них, нужна определенная комбинация из трех других. Как я говорил вам - фацеты. Дать тысячу фацетов как один взгляд. У нас глаза нефацетные, - а представьте себе существо с фацетными глазами, - и есть проблема, как синтезируется фацетная картина из каждого кусочка глаза или из каждого фацета, так, чтобы получился один видимый предмет. Эти просчеты у Фурье разворачиваются и на звезды, которые тоже оказываются символами, небесными символами земного состояния наших страстей. И в зависимости от личного помешательства и личной мании человек может идти максимально далеко в эту свою страсть и очень далеко отлететь от некоторых свойств нашей духовной, или душевной, и сознательной жизни. Вот в такой простой, невинной вещи сколько сплетено жилок, и сплетено накрепко. И так же, как геолог видит там, где наш невинный не геологический взгляд ничего не видит - просто видит камушек, а геолог видит совсем иначе, видит такие сплетения, которые нам недоступны, - так и в актах нашей душевной жизни и в литературных актах есть такие сплетения. И дай бог нам уметь это увидеть и соединить. Повторяю, что очень многие невинные вещи внутри себя содержат такие взрывчатые мины соответствий и перекличек. И, конечно, это есть единственно интересное, что может нас двигать, когда мы встречаемся с текстами. Действительно, это гораздо интереснее, чем описание розы или описание - "господин Иванов вышел из дома и пошел направо". И если есть такие сплетения, если нам удается их увидеть, то вопроса почему не возникает, потому что сами эти сплетения и факт, что я их увидел, несут на себе печать необходимости. Это как бы некоторые необходимые светоносные связи. И в мире Пруста на этих трансмировых линиях плетутся некоторые необходимые светоносные связи между тысячами и миллионами миров. Или, словами Пруста, между тысячами или миллионами зрачков и умов, которые просыпаются каждое утро. Каждое утро просыпается наш герой, и, проснувшись, он должен воссоздать и восстановить весь мир и вытянуть нить дней и часов и на нее нанизать мир. А ведь все мы находимся в таком же положении. И как бы мир в момент просыпания тысячи зрачков и умов дан тысячью мирами. Проснулась Альбертина, проснулась Жильберта, проснулась Рахиль, проснулся Шарлю... "Проснулся" - совокупность всего того, что они (Шарлю, или Альбертина, или Рахиль) могут увидеть, почувствовать, и какой путь они в своем почувствовании и в видении проходят. Мы ведь знаем, что для того, чтобы увидеть магнитофон, мы проходим путь, только в конце которого мы его видим. В данном случае весь этот путь скрыт и упакован, или, может быть, просто не содержит никаких особых проблем. Но в большинстве других случаев простейшее видение предмета содержит в себе, в упакованном виде, прохождение пути. А раз - путь, значит, могло быть другое. Можно было, во-первых, отклониться, и, во-вторых, раз есть путь, то можно было увидеть совсем не то, что я увидел (не магнитофон, а что-то другое). Ведь если бы не было путей, а были бы просто наши прямые связи с предметом, то факт отклонений (например, сексуальных отклонений) был бы просто мистически непонятен. А раз есть путь, значит, есть прохождение к чему-то другому, или отклонение.
  Так вот, я возвращаюсь к "игре количеств" и прочитаю вам цитату, которую я уже упоминал в связи с проблемой метафоры. Но прежде хочу вас попросить, чтобы вы слушали меня, имея на фоне своего сознания определенный образ. Представьте себе некоторое живое существо, описываемое нами как существо, которое находится на какой-то кривой точке и должно на ней удержаться. А кривая мчится с большой скоростью, и существо может не удержаться на этой кривой. Теперь на этот образ наложите понятие, что сознание можно определить как изменение склонения. То есть есть какие-то силы, которые нас склоняют, а сознание есть блокировка, нейтрализация или изменение склонения. Наподобие той живой точки (или существа как живой точки), которая находится на кривой, - потому что нет ничего более склоняющегося, чем кривая. И в каждый данный момент эти искривления действуют на нас - например, простое рассеяние во времени происходит в пафосах наших чувств, нашей памяти. Я говорил вам неоднократно, что естественным образом мы мало что можем помнить. Мало что можем помнить, если бы это зависело только от природы. От раздражимости наших нервов, запечатленности в них или стирания следов и т.д. Но мы ведь, будучи существами духовными, одновременно продолжаем быть существами материальными или биологическими, природными. И оттуда, из этой природы идут склонения. Идут, например, в наших желаниях. Какие-то сдвиги происходят. А сознание есть изменение сдвига. Или изменение склонения. И вот эту метафору держите - существа человеческого, как некоей живой точки, которой, чтобы остаться живой, нужно сохраниться в равновесии на движущейся с большой скоростью и петляющей кривой. И одновременно, конечно, это есть точка роста. Из нее что-то должно расти, что развертывается по законам, в отличие от того, что получалось бы в результате склонений. То есть, если бы это существо (или эта точка) предоставило бы себя хаосу и динамике склонений, там получилось бы другое. Одно дело - дать расти своему понимающему глазу внутри натюрморта Сезанна, и там действительный рост происходит (назовем это, условно, точкой роста), если мы удерживаемся внутри натюрморта Сезанна. И другое дело - наш спонтанный глаз, не имеющий этой приставки к себе. И вот - держим в головах эту метафору.
  А теперь - цитата. "То что, мы называем реальностью, есть определенное отношение между нашими теперешними ощущениями (той реальностью, которую мы сейчас актуально воспринимаем, которая дана нам опытом, восприятием, а не является каким-либо привидением памяти; ведь воспоминание отличается от восприятия тем, что воспоминания не даны нам чувствами извне, а восприятия даются нам чувствами извне) и воспоминаниями, которые одновременно нас окружают, - отношение, которое элиминируется простым кинематографическим видением (кинематографический кадр видит или только кадры памяти, именно кадры, а не непрерывную развертку, или кадры воспринимаемого, и это кинематографическое видение отлетает или отделяется от реальности и тем самым - от истины), - тем более что оно претендует ограничиться именно видимым (или именно действительным, или именно фактическим)". То есть ровно в той мере, в какой оно настаивает на том, чтобы его претензия ограничивалась только тем, что я вижу, именно пропорционально этой претензии оно - видение - отлетает от реальности. И это есть "уникальное отношение" - здесь я хочу оговорить, что мы должны внимательно читать такого рода тексты, как прустовские. Там слова стоят не произвольные, не случайные, - там, где они стоят. Например, слово "уникальный" для нас может быть просто прилагательным. Ну, "уникальный" в смысле хорошей оценки чего-то. А здесь имеется в виду в точном терминологическом смысле этого слова, как в физике употребляют это слово. Скажем, под уникальностью события имеется в виду, что оно описано так, что это событие не может быть описано никаким другим словом. В физике есть термин "уникальность описания"; то описание соответствует правилам данной науки, которое имеет черту уникальности, Именно в этом смысле, в точном терминологическом смысле, конечно, не имея в виду никакой физики, Пруст употребляет прилагательное "уникальное отношение". Уникальное отношение - одно, единственное отношение. Единственное отношение, которое и называется реальностью. Это отношение должно быть установлено как каузальный закон, уникально связывающий две вещи. Каузальный, или причинный закон, связывающий две вещи. Так, отношение - чего?
  Сейчас я это выражу немножко в других терминах, потому что в данном месте Прусту не нужно было, чтобы было видно (потому что то, что нужно, чтобы было видно, у него дано в десятках других мест; не он же сам себя интерпретирует, а это мы пользуемся и опытом, и интерпретируем, и поэтому у нас немножко другие задачи, чем у него самого). Так вот, это уникальное отношение, которое должно быть установлено наподобие каузального закона, есть отношение между тем, что я назову сейчас историческим объемом - все то, что я говорил, когда описывал все наши проделанные работой реальные эмоции, вложения в какие-то объекты. Все, что я говорил: упаковано, вложено, предметы, являющиеся знаками пути, а не просто предметы. Ну, так же как запомнившаяся колокольня есть не колокольня, а знак пути. В каком смысле? В нем уложены десятки и сотни и тысячи актов человеческого недоумения, поиска, попытки разобраться в самом себе, выбора того или этого, изменение этого выбора и т.д. Человеческая работа. И работа как прошлое, как сделанное укрывается где-то, поскольку не на все сделанное у нас есть ответ, соответствующий смыслу сделанного. Мы же еще не знаем, но многое сделали. И вот то, что мы сделали, может уйти (и скрыться) во внешнюю вещественную оболочку, не соответствующую или инородную смыслу сделанного. Скажем, мечта не до конца продуманная, не в полноте своей развернутая по смыслу, по отношению к самой себе, - мечта или идеальное представление Сен-Лу о театре укрылось в божественном лице Рахиль. В данном случае лицо Рахиль есть кокон истории или пути маркиза Сен-Лу. И Сен-Лу уже имеет дело с этим, как с внешним ему самому предметом, совершенно не видя, что это продукт его собственного пути, а не просто извне, само по себе, на своих собственных основаниях существующее божественное лицо Рахиль. А таких оснований, мы знаем, нет. У Рахиль нет никакого самого по себе божественного лица, потому что другой человек видит не божественное лицо, а женщину из дома свиданий. Я сейчас подчеркиваю другое. Не эти пути и разноречия пониманий или факт наличия разных миров, в зеркальных осколках которого любое явление раздробленно отражено, - я хочу указать на материальную сторону этого дела. Сама вещь есть кокон пути, кокон истории. Вот то, что я называю теперь историческим объемом. Это, конечно, объем, а не какое-то двухмерное изображение, это не есть пирожное "мадлен", на которое я смотрю. Оно (пирожное) дано как бы двухмерно, оно дано как предмет в одном измерении, то есть в объективном, внешнем измерении, и во втором измерении - как ментальная копия, дубль в моей голове. И если мы так посмотрим, то, конечно, пирожное имеет объем. В нем есть, например, измерение, под знаком которого происходила укладка прошлых проработанных или прорабатываемых, нарабатываемых воспоминаний.
  Значит, возвращаюсь к этой формулировке: отношение между историческим объемом и актуальными восприятиями (восприятием этого момента). Вы помните, что этот исторический объем имеет тенденцию отделяться от центральной точки истинного впечатления (того, что действительно было и вызвало впечатление) и идти по своей кривой. Именно этот термин "кривая" Пруст и употребляет. В такого рода случаях Пруст говорит о discours oblique - косвенный дискурс, или кривой дискурс. Дискурс страстного свидания с самим собой - наше впечатление в нашей проработке, уйдя в какие-то инородные для себя одеяния пирожного "мадлен" или лица Рахиль), там начинает пробегать свой кривой путь, все более отдаляющий его от того, что было на самом деле. То есть оно прорастает в миры, а они как раз этой отдаляющейся кривой выстраиваются. И наше существо, вместо того, чтобы удержаться и остаться живым на этой кривой, все время умирает в тех мирах, в которые эта кривая его заводит. Оно все время умирает перед самим собой, то есть перед истинным смыслом того впечатления, которое было. И, кстати, когда это существо захочет себя восстановить, - например, разлюбив Альбертину, забрать себе назад те части души, которые в Альбертину были уложены, - оно с удивлением обнаружит, что, как были тысячи смертей, так и должны быть тысячи возрождений. По той простой причине, что та любовь в рассеянном виде существовала в совершенно неожиданных вещах, где тысячу раз умирала в тысячах "я", потому что мы уже знаем, что у каждого такого мирового состояния есть свое "я", поскольку есть свои чувствилищные рамки. Априорные рамки чувствилища - формы этих рамок должно принять чувство, или формы этих рамок должен принять воздействующий на нас предмет, чтобы вызвать чувство. Скажем, я иду по Булонскому лесу, - и если воздействия этого леса (крик птиц, вид озера, шелест деревьев и т.д.) не принимают формы, через которую я впервые действительно этот лес воспринимал как глубокое и полное событие своей жизни, а именно - формы, ассоциированной с прекрасной женщиной, то я не увижу этих листьев, не увижу этого озера. Я увижу лишь озеро вообще или листья вообще. Обратите внимание на терминологию, которой я пользуюсь, потому что здесь есть очень сложный и важный пункт, и уловить его нужно, немножко повернув глаза души, что равнозначно вывиху мозгов. Нужно вывихнуть мозги. Я ведь не имею в виду видеть то или иное дерево, я имею в виду видеть нечто, что является источником эмоций, источником душевных переживаний. Ведь дерево "вообще", похожее на другие деревья, не есть источник моих переживаний. Дерево "вообще" есть элемент в ботанической классификации, а не источник того, что происходит во мне, когда я вижу дерево. И вот глубокое ощущение Пруста состояло в том, что не существует источника в абсолютном смысле слова. Чтобы дерево стало источником опыта, это дерево должно наложиться на какую-то рамку нашей чувствительности, или, как в другом месте выражается Пруст, - улица, чтобы быть воспринятой, должна быть скользкой улицей прошлого. Вот наложившись на это - для вас это - улица. Улица - как место события, переживаний (не все мы видим, мы видим то, что является источником событий). Значит, - по этой кривой идет, уходит куда-то. И мы, не зная своей души, допустим, распаковали ушедшее из "мадлен", а потом встретились с каким-то другим предметом, и опять мы плачем от любви, потому что к этому тоже прикасалась рука Альбертины, и это прикосновение ушло и закрепилось там. Это есть миллион смертей. И Пруст прекрасной формулой выражался, что нет смерти острее и нет большей смерти, чем число и бесконечность. Самая большая смерть - число и бесконечность. Число мы уже видели - таких проходов "я" бесконечно много. А много - это число. И это есть самая большая смерть. Весь смысл теряется среди вещей, похожих одна на другую, повторяющих друг друга и численно лишь различающихся.
  Вся проблема этих трансмировых линий по отношению к тому, что я сейчас описал цитатой из Пруста, есть проблема выпрямления (мы уже это знаем, я этот термин применял). Выпрямление кривой, так, чтобы вернуть впечатление в точку, из которой оно как бы по прямой уже идет, а не по этой кривой. В том числе не по кривой страстного свидания с самим собой. И вот эта уже прямая линия (она - прямая, очевидно, не в нашей нормальной геометрии, потому что то, что Пруст описывает как кривую, как раз и есть прямое в обычной, евклидовой геометрии), с евклидовой точки зрения, конечно, будет казаться кривой. То есть та прямая, которая есть продукт исправления кривой, будет казаться совсем не прямой. Помните, я говорил о том, что Данте стоит пред горой и, протянув руку, он может взойти на нее, но это, оказывается, не есть прямой путь, - если под прямой понимать самый короткий путь, то самым коротким путем является - пройти через круги ада. То есть расстаться с собой. Путь, когда ты берешь себя в дорогу, длиннее - когда ты скупо берешь себя в дорогу. А короткий путь есть тот, который кажется кривым. А в действительности - это прямой путь, идущий через преобразование себя в путешествии, символически описанном как путешествие в ад. Данте проходит этот путь и оказывается на вершине горы, до которой - до ныряния в туннель и прохождения ада - он как бы мог рукой дотянуться. Но нет, на дороге стояло нечто, символизированное волчицей, а именно - нашей жадностью или скупостью. И самые жадные мы - по отношению к самим себе. В других случаях - по отношению к разбиению в образах миров, когда Альбертина закрепилась в тысячах миров и должна умереть в тысячах миров; нет одной смерти Альбертины, которая меня избавила бы от воспоминаний о ней, она еще тысячу раз будет умирать, чтобы я освободился, - так вот, эта разбитая кривая, исправляемая теперь нами до какой-то линии, которую я назвал трансмировой, есть метафора. И одновременно - то, что Пруст называет стилем, и то, что Пруст называет человеком. В смысле простой фразы Бюффона, известной всем литературоведам: "Стиль - это человек". Мы очень часто чисто психологически читаем эту фразу, имея в виду, что стиль похож на человека в психологическом смысле слова. Бюффон имел в виду другое: то, что мы называем человеком, и есть то, что существует внутри и посредством стиля, - то есть чего-то, что есть изменение склонений. Не давать себе нырять по участкам кривой то в один мир, то в другой мир, а все время изменять склонения, - вот что, оказывается, у Пруста и метафорой называется, и кривой называется, и стилем называется. Напомню вам, что выпрямление кривой - вещь, как говорит Пруст, malaise e - не простое дело, потому что оно бойкотируется ленью. Можно так перевести (французский глагол совсем другой - bouder) - мы как бы обижаемся и не делаем. Так вот, на необходимость этого выпрямления мы обычно обижаемся и не делаем его в силу механизмов лени, страха, надежды. Ну, конечно, мы не выпрямляем наш кривой дискурс или косвенный oblique страстной встречи с самим собой, где мы выясняем отношения с Альбертиной, потому что мы ведь надеемся на то, что когда мы встретимся с Альбертиной и скажем те слова, которые мы произносим мысленно, разыгрывая сцену выяснения отношений, то, конечно, все недоразумения рассеются. Мы думаем, что они рассеются, потому что мы надеемся, что они рассеются. Эта кривая нас завела и в смерть, потому что, устав от неуспехов этого кривого дискурса, а он вечно нас носом с реальностью сталкивает, устав от этих вечных столкновений с реальностью, мы, как показывает Пруст, можем захотеть и своей собственной смерти. Просто от усталости. Но это тоже - фальшивая смерть, она - или наказание другим - моя смерть: я умру, и вот я посмотрю, что с вами будет! Или такого же рода проекция - вот я умру, мы встретимся в том мире, и я скажу: "Я знаю, что, когда я звонил и ты отвечала мне ласково, ты была в это время в постели с любовником". Представляете, вот так обыграть символ смерти?! Даже со смертью мы обращаемся таким образом. Конечно, в такого рода символе смерти полностью отсутствует сознание смерти. То, которое можно получить только философствуя. Это есть продолжение кривой и продолжение тысячи смертей. И вот это продолжение, как я вам показал сейчас, будируется (бойкотируется) страхом, ленью. Конечно, прежде всего в глубине этого лежит фундаментальный страх перед смертью. В основе - и надежды, и лени.
  Так вот, я говорил, что реальность есть отношение между историческим объемом и актуальными, эмпирически данными событиями, восприятиями и т.д. И это отношение уникально, оно - только одно, и его нужно открыть. Открывается оно - и заковываются две стороны цепи, как говорит Пруст, метафорой. Или стилем. Или человеком, душой человека, которую я называл сильной классической душой. Которая может держать и на чудовищной скорости движущейся кривой оставаться живой, а не разбиваться в тысяче зеркал, в тысяче осколков зеркала, в тысячах смертей. То, что я сейчас называю стилем и человеком, есть одновременно и то, что у Пруста выступает как образ, не всегда явно выражаемый, но какой-то золотой тайной нитью пронизывающий все строение, все движение прустовского опыта, - образ соединения или воссоединения с самим собой. Воссоединение с самим собой. Значит, то, что было подлинным впечатлением, уходит по кривой, и исправление кривой есть воссоединение с самим собой в том смысле, что ты воссоединяешься с тем, что было в тебе. И только на себе ты можешь эту кривую исправить. Вы помните слова Гумилева: "О, как божественно соединение извечно созданного друг для друга!" Как раз то нечто, ушедшее по кривой, было создано для этого. Две разорванные половины одного и того же - они должны воссоединиться. В древности символ понимали так: символ есть дощечка узнавания, дощечка, разломанная пополам. Одна половина - у вас, а вторая половина - у меня. Прошли годы, а может быть, столетия, мы с вами встретились, и встретились мы с вами в той мере, в какой мы вдруг увидели, что ваша половина дощечки по излому прилегает к моей половине. Одно принадлежало другому, извечно было создано друг для друга. Так извечно созданы друг для друга два края, которые Пруст называет так: один край называется Раем, и всегда - потерянным Раем, а второе - то, что ушло по кривой. И оно должно воссоединиться с первым, потому что там как раз вторая половинка этого. Этот же символ в философии выступает как символ Эроса, который строится в предположении, что в принципе человеческое существо едино, оно как бы андрогинно по своей природе, но разделено. Будучи извечно предназначено для единства, оно разделено. Разделено тем, как устроен мир и т.д., разделено событиями. Разделено на мужскую половину и на женскую половину. А любовь есть их воссоединение или стремление к воссоединению. То есть жизнь этих существ есть как бы состояние, запущенное на кривую воссоединения с самим собой. У нас все явления ведь даны плюсно и минусно. Для каждого плюсового явления есть его минусовая копия. Ну, так же как, скажем, есть истина, а есть похожая на нее ложь, неотличимая. Есть что-то, что существует в слове, и только в слове, а есть что-то, что существует и пользуется этим словом. И в слове между тем и другим нет различия. Есть для всего истинного, переживаемого нами, испытываемого, вербальная копия этого же самого. Там может стоять знак минус, а здесь можно ставить знак плюс. (Мы же математикой занимаемся. Поэтому для Пруста я и предлагаю термин... так же, как существует матезис математика - а в области Пруста мы имеем дело с пафосами, - и если в математике есть неделимые единицы, то в пафосах тоже есть свойство неделимости. И значит, когда я прибегаю к философским терминам, чтобы понять художественный опыт, - Пруст не прибегал к философствованию и к философским терминам, такое изучение можно назвать пате-матикой. От слова pathos, пафос. Это патематика, конечно.) Говоря об отрицательной стороне этого дела, Пруст прослеживал множество смертей. Множество смертей он считал оборотной стороной того, что на положительной стороне выступает как объединение частей, извечно созданных друг для друга. И вот, беря тот исторический объем, о котором я говорил, мы узнаем следующее: в этом историческом объеме закреплен - одевшись разными коконами: коконами лиц, коконами вещей, событий, дат, временных, коконами пространственных мест, - кокон реально случившегося. Это же реально случившееся дано в коконе калорифера, который - уже совсем в другом месте - ворчит и фыркает в Париже. Или: нечто данное в коконе впечатления плит площади св. Марка в Венеции имеет еще один кокон - плиты двора Германтов. И весь этот объем есть, конечно, продукт того, что я называл трудом жизни. Труд жизни туда ушел. Труд забот о том, что я называл высшим. Забот о высшем. Внутри какого-то впечатления мы задавались не просто вопросом о самом материальном содержании впечатления, а мы задавались фактически вопросом о своем собственном существовании, о своем собственном бытии, о своей собственной душе. Потому что - я снова повторяю тот пример, который приводил, - та тревога и вопрос, который есть у мальчика, решающего впервые для себя некоторые вопросы половой жизни, это не есть та тревога на которую получен потом ответ в реальной жизни, где выясняется разница между полами, механизм и структура полового желания, выясняется механизм рождения детей, - то, что он там узнает, не будет ответом на то, что беспокоило его. У него было бытийное беспокойство, другого рода беспокойство. Так же, как, - скажем, если маркиз Сен-Лу узнает, что Рахиль проститутка, это знание не будет ответом на тот вопрос, который его беспокоил, - вопрос о прекрасном мире, из-за которого он Рахиль и полюбил. И узнать, что она недостойна этой любви, не есть ответ на вопрос, что же с ним происходило, когда он полюбил Рахиль. Это не есть ответ на поиск души. Там происходило что-то другое и - понималось или не понималось. А понимание - ответом на него не являются последующие знания. Понимание (или непонимание) данного момента, не имея своим ответом последующее знание, не только теперешнее, но и последующее, продуктивно. Оно не ждет знаний, которые придут на место пустот, перед лицом которых оказалось понимание (или непонимание), - понимание само производит что-то. Я называл это трудом жизни.
  Значит, сказав труд жизни, мы фактически тайно вносим или формулируем скрытое предположение, что внутри труда жизни, внутри впечатлений, внутри того, что сразу же или очень быстро уходит в тысячи миров, разобщенных между собой, - в этом что-то есть, что-то длится. Есть какая-то непрерывность. Ведь, смотрите, я говорю: труд жизни - и, когда я это говорю, я явно имею в виду какое-то неделимое движение, имеющее непрерывность, по отношению к которому все способы разрешения, практического или изживающего, есть то, что англичане называют act out. Психологи, наверно, знают, что это такое - разыгрывать вовне. Вынести вовне в проигрыше. Все практические разрешения есть прерванность движения по отношению к чему-то неделимому. Я поясню простым примером: я говорил вам, что в страдании, связанном со смертью любимого существа, происходит какое-то движение, внутри непрерывности которого нельзя поместить знание о том, что страдать бессмысленно, потому что того, что было, не сделаешь небывшим, или - того, что было, не вернешь. Или - что можно любить и другого. Точно так же - если у тебя убили друга в Афганистане, то структура философского и поэтического сознания - а мы знаем, что из философского и поэтического сознания только и складывается структура действительной человечности, - полностью исключает то, что можно тут же, сразу призывать к мести. То есть разрешать чувство горя практическим действием. Само практическое действие выступает как прерванное движение по отношению к тому, что должно было быть непрерывным движением. В непрерывном движении проясняется смысл. Вот, скажем, когда Маяковский кричит, что Войкова убили - или кого-то еще, я не помню точно фамилий, - и что мы за это десять белых убьем, то он произносит нечто невозможное в структуре поэтического сознания и в структуре человеческой души. Не дело поэта призывать к убийству - не по гуманитарным запретам, хотя и по ним тоже, конечно, - а потому что его дело прояснить, узнать, что происходит. И поэт по определению видит сразу с двух сторон. Поэтому он видит и то, что парень в Афганистане был загнан в угол, оказался там и трагично погиб, и видит того, кто в него стрелял, и он должен быть способным в состоянии горя, если этот парень его друг, состояние горя держать, а не разрешать. А что значит "держать"? Оставаться внутри неделимого, непрерывного движения, лишь в конце которого может кристаллизоваться реальный смысл того, что происходит. Реальность нашей судьбы. Ведь стоит поддаться разрешающим движениям, то есть делящим движениям, - а мы пока все время у Пруста имеем дело с делящимся миром, который дробит чувства, прерывает непрерывность неделимых движений и т.д. - стоит поддаться, как разрушается душа. Пожалуйста, мы будем в афганской деревне стрелять и убивать детей, женщин и будем делать это в ослепительной ясности правоты. Вот с чем мы в действительности имеем дело. И эта ситуация - я беру ее в предельном виде - похожа и на обыденную ситуацию. Ведь я могу вам доказать, что вообще в истории не было сделано зла без абсолютно ясного сознания делаемого добра. Зло всегда делается для добра, так же как и лгут для истины. Все пафосы содержат истинный исходный пункт. И когда говорят, что страсти ослепляют, то не замечают, что в этой фразе всегда есть следующее: ослепительным для нас является ясность правоты страсти. Только этим можно ослепляться. Человек очень сложное создание, и в более простых случаях он не ослепился бы. А ослепляется - ясная правота страсти. Пруст в одном месте замечает (все, что я говорил сейчас, - вариации, не прустовский текст), в связи с садизмом и мазохизмом, что, собственно говоря, мы обычно завидуем иногда садисту, ценности, так сказать, его наслаждения мучениями другого. Но в действительности у садиста вовсе нет этой ценности радости, потому что садист в лице другого, который позволяет себя мучить, в действительности всегда наказывает зло. А наказание зла не такая уж радость. И поэтому нечего садистам приписывать какую-то единую незамутненную радость мучения другого.
  Еще один дополнительный закон по отношению к коконам, то есть ко всей нашей реальной жизни, к тому, над чем мы потрудились, - конечно, мы не везде выдерживали неделимое движение страдания и мы разрешали его практическим действием. Вместо того, чтобы, так сказать, остановиться в наслаждении, мы повторяли акт наслаждения и тем самым теряли непрерывное или неделимое движение наслаждения. Например, одного исполнения сонаты достаточно, если ты углубился и оказался в непрерывности испытания, чтобы извлечь все, что там содержится. Точно так же, как одного пирожного достаточно, чтобы полностью вкусить, что тебе вообще может дать пирожное. И поэтому стоики и говорили, что нечего мчаться в погоне за удовольствиями. Что значит - в погоне за удовольствиями? - акт практического исполнения удовольствия ставить на место развиваемого удовольствия. Это разные вещи. Развиваемое удовольствие есть - нереализуемое практически. Так вот, достаточно одного, - потому что удовольствие само по себе в своей малой части содержит все бесконечные части или всю бесконечную сумму частей данного удовольствия. И можно не бежать. Потому что это будет настоящим бегом - одно удовольствие сегодня, завтра другое, потом еще смерть дышит в затылок, глядишь, и не успеешь. Все время с поднятой ногой в погоне за удовольствиями, а тут - смерть, конечно, обидно, она подкашивает - ты с поднятой ногой и... на тебе... умер, так и не вкусив. Это бег в дурную бесконечность. И он же называется у Пруста самой большой смертью. "Самая большая смерть - это число и бесконечность". Подставьте число удовольствий - это смерть, и бесконечность в погоне за ними - тоже смерть. И то и другое отлично от некоторого неделимого и непрерывного движения, по отношению в которому все остальное является - или превращенными, или прерванными движениями. Движение страдания прервалось, если я расстрелял детей, стариков в деревне. И прерывалось оно совершенно независимо от ясности моего добродетельного возмущения и чувства мести за несправедливо погубленного друга. Это фашистская боевая истерика. Но есть законы, - вот о чем я говорю, я говорю не о вещах, - которые могут нас бросать в такого рода состояния. Эти законы есть, и я частично их описываю.
  Я вел это к формуле - пытаюсь привести все это в какую-то прустовскую формулу, и меня тоже, наверно, заносит по кривой. По той самой, которую я сам же и описываю. Пруст говорил (и этим законом можно поставить окончательный знак или точку на всей теме коконов нашей души, или - вещей, лиц, мест, времен, как коконов наших переживаний и впечатлений), - воспоминания (то есть элементы, объемы истории, которые я ввел) нельзя переливать в другой сосуд и нельзя делить. Очень интересный закон. Les souvenirs ne se transvasent pas - там сосуда нет (transvaser - глагол очень выразительный, можно просто только глагол употребить, и ясно, что - из сосуда в сосуд). Значит, воспоминания непереливаемы в другой сосуд и воспоминания неделимы. Если воспоминание - в сосуде Мезеглиз, то оно непереливаемо в другой сосуд. Не потому, что это - воспоминание о Мезеглиз. Пруст не это имеет в виду. Ну, конечно, воспоминания о Мезеглиз не есть воспоминание о Париже или Венеции. Нет, не в этом смысле. А в том смысле, что объем истории, объем задач, объем поиска, объем вопросов по отношению к самому себе, объем человеческой тревоги и забот, - если они разрешились и упаковались в Мезеглиз, то в другую вазу их перелить нельзя. Эти куски нашей жизни, сознательной, нельзя перевести на другие предметы в том виде, в каком они есть. Нельзя этого сделать. Они неделимы. Я сказал, что пафосы неделимы, потому что они всегда замкнуты на трансцендентальное, то есть на высокое, на дальнее. (Ну, как глаз рыбы свою воду проецирует в бесконечность - это ее среда и ее живая вода. А я говорил вам, что вода есть индивид. Не меняется вода, живет вечно.) То же самое относится и к нашим состояниям. В данном случае - к воспоминаниям. И закон их существования в коконах есть закон неделимости. Они непереливаемы в другие сосуды и неделимы. Простой пример, я говорю: пафосы неделимы. Вы не можете пафос, в том числе фашистской боевой истерики, расчленить. Вы можете только заменить путь или предложить человеку другой путь, посредством которого он вышел бы к чему-нибудь другому, а разделить - один кусочек убрать и вместо него поставить другой - невозможно. Поэтому особенно серьезны законы нашей нравственной и сознательной жизни, - что мы такими простыми операциями с ними справиться не можем. И поэтому существование таких законов и требует от нас совершенно особого внимания к ним.
  Я хочу добавить еще одну такую вещь - к этой непрерывности, о которой я говорил, я приведу цитату из рукописей Пруста, накопившихся вокруг его занятий Джоном Рескиным и вокруг переводов Рескина (я говорил вам, что Пруст переводил "Амьенскую библию" и другие вещи Рескина). Уже в переводах Рескина намечается метод рекуррентных воспоминаний. Например, когда впечатления от одного места - в другом коконе, в другом месте: то, что было, скажем, в Мезеглиз в форме цветка, и оно же - в клокотании калорифера. Ну вот, мы уже имеем ученое словечко для этого явления. Рекурренция. И уже в связи с Рескиным - Пруста поразила нота бесконечности сознательной жизни или бесконечной длительности всего того, что жило. Читая Рескина, Пруст впервые открыл на себе (очень существенный потом для его романа) закон, который можно сформулировать так: все, что жило, будет жить. Но слово "жило" здесь очень нагружено, потому что "жил" - это не просто то, что мы видим живым. Многое из того, что мы видим живым, на самом деле мертвое. То, что на самом деле жило, будет жить. И будет жить только то, что жило. А на библейском языке было бы сказано так: только те, кто записан в Книге! - а вы знаете, что число, записанное в Книге, не совпадает с числом живших, формально живших людей (то есть из живших не все жили; в том числе не жили те, которым место отведено даже не в аду, а в преддверии ада, - те, которые не сделали ни добра, ни зла). Так вот, возвращаясь к рекурренции, - Пруст пишет так: "В замечаниях к тексту перевода Амьенской Библии я каждый раз помечал те случаи, когда воспоминание на одной странице выявляло, отдаленным образом, но все-таки путем какой-то ударяющей аналогии, сходство этой страницы с другой страницей Рескина, то есть постоянно". Здесь как раз та непрерывность, о которой я говорил, показывает себя рекурренцией или вложением одних состояний в другие состояния, казалось бы, ничего общего не имеющих. И для памяти то же самое. Ведь для того, чтобы я мог найти себя в качестве самого себя (например, проснувшись), нужно, чтобы то, что я нашел, длилось бы независимо от моих представлений. И вот некоторое дление, идущее в этом непрерывном измерении, в непрерывном действии, некая непрерывность, проявляющая себя фактом рекуррентности состояний, есть первое основание, на базе которого можно строить трансмировую линию, которая будет на себе собирать вещи, вынимая их из заключения в мирах, вынимая их из миров-тюрем. В каждом коконе, как в тюрьме, заключены какие-то вещи. И на что-то нужно опереться, чтобы вынуть их из раздробленных миллионов миров, из миллионов зрачков и умов, которые просыпаются каждое утро; и мир в каждый данный момент сразу же, как в тысячах осколков зеркал, отражен и воспроизведен, чтобы длиться дальше в этих мирах. Чаще всего в мирах параллельных, не пересекающихся один с другим. Пруст допускает, что, очевидно, что-то длится и проявляет себя, работает непрерывно, если есть - странным ударом - напоминание на одной странице того, что написано на другой странице, не вытекающей из первой. Так вот, - выделяя, постулируя такую непрерывность, потому что такая непрерывность не есть наблюдаемая непрерывность, это будет нечто, что в философии называют постулатом, то есть необходимым допущением, - допустив это, можно понять что-то другое, а не допустив, - все другое становится непонятным и разваливается, - Пруст говорит: "Тем самым я некоторым образом импровизировал для читателя своего рода ложную память, наполненную ощущениями, произведенными Рескиным". То есть текстом Рескина, - это потом читается читателем, но читается в последовательности текста. А рекурренции идут поперек, по вертикали, вдоль и поперек этой последовательности. Они не следуют этой последовательности, так ведь? И вот он собирает их отдельно, и это собрание Пруст называет искусственной памятью, своего рода ящиком резонансов. Вот в каком месте фигурирует словосочетание "ящик резонанса", которое я вам уже приводил. Фактически ящик резонанса - это не просто ящик, в котором так расположены вынутые воспоминания, что можно их расположить в непрерывности какого-то неделимого движения, отличного от фрагментации, дробления в мирах. Речь идет об особой игре или о взаимодействии между этими впечатлениями, которые резонируют между собой в том смысле, что их резонанс есть нечто, что до конца, до полноты выявляет смысл случившегося, смысл, упакованный в каком-то одном впечатлении. Например, - то впечатление, которое упаковалось в пирожном "мадлен", если оно же потом упаковано в пыхтении калорифера, если оно же потом есть в ощущении ногой неровности плит дворца Германтов (ну, я сейчас путаю, там не такая серия - неважно, я могу строить любую серию). Так эта серия есть серия становления - наконец - смысла. Нечто стало, свершилось в бытии по своему истинному смыслу, чтобы ответить на вопрос, что было на самом деле, стало путем резонанса. А резонанс происходит внутри ящика резонанса, или, как Пруст говорит, внутри mйmoire factice, искусственной памяти. Внутри какой-то машины памяти. Не той способности нашей нервной и физиологической организации, которая состоит в способности запечатлеваться следами, хранить их или стирать, и мы хотели бы что-то объяснить запечатлением или стиранием, - памятью называется нечто артикулированно организованное, своего рода текст. Я условно называл его, в связи с другими вещами (но это то же самое), текстом сознания. И могу ввести закон, если я его не вводил: прочитать текст мы можем только текстом...
  Так вот, этот ящик резонанса есть зеркало, которое поставлено перед жизненным путем, зеркало, по отражениям в котором этот путь исправляется. Или, что то же самое, из этого пути высвобождаются действительные смыслы, то, что было на самом деле. То, что я на самом деле чувствовал, что на самом деле я думал, - потому что то, что я думаю, не всегда совпадает с тем, что я на самом деле думаю. В какое место, по отношению к какому-то центру мира, я поставлен - факт, что я переживаю то, что переживаю, думаю то, что думаю, волнуюсь тому, чему волнуюсь, реагирую на то, на что реагирую. Или не реагирую на то, на что не реагирую, хотя мог бы или должен был бы реагировать. Не вижу, хотя должен был бы видеть, потому что это же есть моя собственная часть "извечно созданного друг для друга", - а я смотрю на нее и не вижу и т.д. Такая метафора зеркала существует даже в применении к литературе, - вы знаете, что Стендаль определял литературу как зеркало, поставленное на большой дороге и в таком случае литература есть запись того, что на дороге зеркало увидело. Или что из того, что было на дороге, зеркало отразило, и нужно записать то, что отразилось в зеркале. Но то зеркало, которым я заменил термин "ящик резонансов", очевидно, устроено как-то совершенно иначе, - чтобы исправить кривую, пошедшую от центральной точки впечатления, как выражается Пруст, и заведшую меня в миллионы, тысячи раздробленных и непроницаемых и параллельных миров... Но прежде чем разобраться с этими свойствами, - то, что я называл синтезом, есть синтез происходящего в такого рода зеркальной конструкции, - прежде чем заняться свойствами этого зеркала и тем самым синтезом, мы кое-что должны предварительно закрепить. Я возвращаюсь к соотношению исторического объема и актуальности. Значит, с одной стороны - исторический объем, о свойствах которого я уже говорил, а с другой стороны - то, что актуально происходит. Обратим внимание на то, что для нашего движения, в котором мы устанавливаем уникальное соотношение, уникальную связь в качестве реальности - что есть на самом деле, уникальную связь в качестве реальности между историческим объемом, с одной стороны, и актуально происходящим - с другой, для этого у нас уже есть то, что я назову временной осью. Возьмем метафору зеркала. Зеркало поставлено по какой-то оси, оно ориентировано какой-то временной осью. В отличие от тех временных точек, которые уже упакованы в мирах, у нас сейчас есть временная ось, на которой мы должны синтезировать различные или многие миры. Фактически мы уже знаем, какими свойствами она обладает. Я выражу ее так: это как бы минимальное время. Или - минимально большое время. Сейчас я поясню - в одном случае Пруст говорит, что если роман достаточно длинный, то проявится то-то и то-то. Например, будет пространство для игры соответствий, - а чтобы была игра соответствий, нужен хотя бы минимально большой роман. Минимально большой текст. Свойство этого времени мы видим и в тех примерах, которые уже приводились. Я говорил: что-то происходило в Мезеглиз, и это же происходит в Париже в пыхтении отопительного устройства и т.д. Но чтобы прояснялся смысл, должно быть то время, достаточно большое, чтобы нечто случилось бы и в Мезеглиз, и в Париже. Минимально ограниченное время - чтобы смысл в этом невидимом непрерывном измерении разъяснял бы сам себя, - иначе у времени не было бы пространства для игры соответствий, которые только и устанавливают, что испытано на самом деле, что происходило, - говоря о себе через эти впечатления - одно в Мезеглиз, другое - в Париже, третье - в Венеции. Ну, это, так сказать, постулативное, предварительное требование, называемое нами временной осью для какой-то вселенной, состоящей из трансмировых линий. Трансмировых в том смысле, что на них синтезируются и объединяются кусочки из мировых линий, из миров. На это нужно минимально большое время. И можно сказать так: каждый раз уже достаточно есть времени. (Мимоходом упомяну, что - в качестве физического аксиоматического требования - такое достаточно большое время есть и в теории относительности. Там тоже мировые оси и временная ось устанавливаются с выполнением этого требования. Меньше этого времени не может быть.)
  Так вот, эта ось, на которой мы должны располагать расшифрованные части прошлого, не зависит от эмпирически наблюдаемой последовательности. Или от движения вообще в последовательности: если есть достаточно большое время, то безразлично - произошло ли нечто сначала в Мезеглиз, а потом в Париже, или наоборот. Иначе говоря, наблюдаемая фактическая последовательность приводимых в резонанс состояний не имеет значения. Мы от нее не зависим. Мы как бы вынимаем себя из практических случайных реализаций смыслов самим свойством этой временной оси. Если достаточно большое время, - оно нам нужно, чтобы из фрагментарности вынимать впечатления и прийти к точке совершения полного акта. И если у нас это есть, то мы не зависим от фактически случившейся, наблюдавшейся последовательности, и мы строим такой текст для чтения другого текста, - текст искусственной памяти или текст романа для чтения текста впечатлений - такой текст, который не сводится к описанию последовательных, действительно эмпирически происшедших со мной событий. Я могу прыгать от одной временной эмпирической точки к другой и не быть скованным их последовательностью. Я могу взять сначала Париж, а потом Мезеглиз, - и не случайно роман Пруста построен с нарушением всей хронологии. Мы понимаем что-то - не следуя хронологической линии времени, а наоборот, мы считаем, что следование хронологии мешало бы нам понять. И мы должны найти что-то такое, что дало бы нам обоснованную возможность не соблюдать этой хронологии. И вот некоторые построения, называемые в данном случае ящиком резонансов - caisse de rйsonances, дают нам такую возможность, поскольку эта временная ось достаточно большая, чтобы стирались эти различия. И поэтому мы не прикованы к наблюдению: пошел ли он направо сначала, потом прямо, потом налево, или наоборот. То есть то, что нам казалось кадрами на разных полосках или на разных поверхностях, совершенно не сковывает нас своей последовательностью на этих полосках. Мы можем брать, во-первых, вне последовательности на ленте и, более того, мы можем двигаться с одной ленты на другую, не завися от того, что эти ленты - разные. А можем вдоль и поперек идти, - если мы организуем второй текст, который существует или создается для чтения первого текста. То есть текст книги, или - книги как искусственной памяти, организован для чтения текста впечатлений, потому что в данном случае и то и другое есть тексты. Я сказал, что текст мы читаем текстом. И вот чтением текста, имея уже временную ось, мы как бы начинаем заниматься возведением в квадрат того, что было. Или - изменением ранга мышления Я ведь уже сказал, что с нами может случиться что-то содержательное, осмысленное, достойное, только если уже случалось. То есть - мы есть, если мы были. В переводе на наш старый язык: если мы работали. Если мы вкладывались, если мы упаковывались в то, что мы переживали, а не просто тут же удовлетворяли удовольствие. Если у нас была хоть какая-то секунда остановки человеческого запроса, а не просто функционирования крысы, то есть если мы были не травой, а людьми, - там происходила упаковка, и это означает, что была работа. Была мысль! Но эта мысль застряла, упаковалась. И теперь мы снова ее высвобождаем мыслью же. Мы ее (условно возьмем эту, так сказать, математическую метафору) возводим в квадрат. Но для нас существенны здесь две вещи. Во-первых, мы понимаем: чтобы мысль была сейчас, нужно, чтобы она была. В прошлом. И, во-вторых, чтобы она была сейчас, нужно сделанное, прожитое возвести в квадрат. И тем самым мы спасаем прошлое. И для этого возведения в степень я предложу вам интересную метафору. В данном случае - не рассудочную, не аналогию, а высказывающую суть дела.
  Значит, мы имеем исторический объем и актуальность, - и чтобы в актуальности случилась любовь, мысль, нужно, чтобы в историческом объеме уже была работа любви, работа мысли. Как устанавливается реальность, то есть мир на самом деле, как он есть? Реальность как соотношение, пропорция, рацио между историческим объемом и актуальностью, - что равнозначно установлению этого объема (как мы уже другой метафорой знаем), равнозначно воссоединению с самим собой. "О, как божественно воссоединение извечно созданного друг для друга!" Да? И вот это jointure с самим собой есть как бы пазовое соединение. Вот чтобы я пазово соединился с самим собой, паз уже в вывернутом виде есть пустота для того паза, который войдет именно в эту пустоту. Так ведь? Давайте зрительно, наглядно представим. У Пруста это поясняется все время циркулирующей - тайно, явно, то уходя в глубину, то на поверхность - метафорой колодца. Колодца страдания. В том, что с нами происходит, есть как бы ритм, состоящий, как минимум, из двух тактов. Я не говорю, что вообще из двух тактов он состоит. Очевидно, ритм не состоит из двух тактов, он состоит из большего числа тактов, и вообще вся наша вселенная, описываемая и воспроизводимая Прустом, есть ритмизированная вселенная. Или, по меньшей мере, состоящая из двух темпов или из двух тактов, из двух движений. Первый такт или первое движение - это импликация и компликация самого себя в чем-то. В месте или в пейзаже Мезеглиз. Второй такт - это воссоединение с тем, что было упаковано первым тактом, воссоединение с ним через еще одно случание этого переживания или восприятия, или мысли - случание его в другом коконе. И этот второй такт есть такт как бы туннельного ныряния по колодцу страдания. Туннель воссоединения с самим собой. А воссоединение с самим собой не происходит путем следования фактически случившейся последовательности (то есть что за чем происходило). В реальной жизни происходило так: сначала что-то было в Мезеглиз, а потом было там. Но - без опоры на эту фактическую последовательность и вообще саму случайность событий - в Париже этот калорифер мог и не запыхтеть, и не было бы этого второго такта. Нет, от случайности не зависит. Чтобы пояснить это, я построю теперь так: есть некоторая свертка меня самого первым тактом в каких-то телах. В телах чувствительности, - а телами чувствительности являются географические места, лица, события и т.д. Моменты времени. И - свертка в теле. И мы сталкиваемся с этими телами, то есть с частями самих же себя, заключенными в предметы, которые извне приходят к нам. Извне я встретился с калорифером в Париже. Там я - в свернувшемся виде. То есть - мое переживание, мое впечатление, какой-то смысл, какое-то понимание, испытанное что-то. И вот в присутствии этого пыхтения калорифера я должен прийти в движение. И это движение есть развертка смысла. Значит, есть свертка, а есть второй такт: развертка. Путем развертки мы выходим на поверхность, на божий свет, из темноты выходим на божий свет смысла. Узнаем! Было то-то, смысл был такой-то. Например, в свертке танцевали, соприкасаясь грудью, а в развертке - вся моя драма лесбийских склонностей моей возлюбленной. Уже знаю. И формула здесь такая - теперь образы подземного: под землей труд, мы ведь упаковали трудом, и - подымания, - "почти что можно сказать, что произведения, как в артезианских колодцах, подымаются ровно настолько высоко, насколько глубоко наше сердце было прорыто страданием". Или, словами Гераклита, я сказал бы так: путь вниз равен пути вверх. Итак, мы имеем путь, состоящий из двух отрезков; и вот ровно настолько, насколько мы ушли вниз, работали (страдание в данном случае называется работой, или работа называется страданием), ровно настолько мы можем подняться к смыслу наверху. Один отрезок равен другому. Ну, конечно, под страданием имеется в виду (у Пруста хронически встречается этот термин) тайный образ артезианского колодца. Он в разных случаях будет говорить о книгах: "...книга тем более содержательна, чем из большей глубины тени, владевшей пишущим, она выросла". Помните, я формулировал закон для нашей душевной жизни: чтобы понять, а понять можешь только сам, нужно очень утемниться по отношению к тому, что тебе следует понять. Если не утемнишься и, следовательно, не накопишь свой собственный труд в тени, или в корнях, которые, как я говорил вам, по определению уходят в землю и не видны, то не будет того растения, которое мы видим на поверхности.
  Значит, в этой связи Пруст говорит: артезианский колодец. Под "страданием" не имеется в виду мучение несчастного. А я сказал бы так: в классическом мире или в мире Пруста действует аксиома (шокирующая, но нужно понять ее умозрительный смысл, а не прямой), гласящая, что несчастные не страдают. Несчастные не страдают. Это можно легко расшифровать, если вы воспользуетесь всеми теми терминами и примерами, которые употреблял Пруст. Скажем, страдание, в котором я - это же переживание - несчастен, потому что моя любимая мне изменяет, и жду, с волнением и страданием, с ней встречи, на которой я скажу решающие слова и т.д. Это - страдание несчастного?! Я, конечно, несчастен, но несчастные не страдают, потому что здесь вся структура переживания есть структура, возникающая динамикой и силой избегания страдания. Структура страха и надежды. Неспособности (отсутствие мужества) поглядеть в лицо тому, что есть на самом деле. Да, в том числе и тому, что смерть - уникальная вещь, и ты умираешь в действительности каждую минуту, если живешь. И из этого нужно что-то извлекать для понимания мира, а не превращать смерть в какой-то идол, посредством которого ты по голове других ударяешь. Какая-то деревяшка, и ты ею мстишь другим: вот там, я ей скажу. Насколько часто то, что выглядит как мучение несчастного, то, что мы склонны называть страданием, насколько часто это бывает набито самодовольством, самоугождением. Мы буквально растекаемся в себялюбии, мы как штопор входим в процесс самолюбования и глупости. И вот в этом смысле, то есть в строгом смысле слова (когда мы говорим о законах нашей душевной жизни, мы говорим на языке философии и термины применяем в строгом смысле слова), - несчастные не страдают. Так вот, страдание есть опыт собственного зла и пафоса. Опыт зла мира, в котором не находят себе места неориентированные, незаконные эмоции, а пафосы находят место, потому что пафосы законны. Сейчас я поясню, что такое неориентированные эмоции. Под страданием имеются в виду страсти, заключенные в пафосах: собственный грех, пробуждающееся воображение, которое видит - единственно существенное и важное для себя - то, чего в мире как раз нет, или то, чего мир не признает. Эмпирически не принимает. Имеется в виду - под страданием - опыт, который греки называли опытом амехании. А амехания есть невозможность действия тогда, когда находишься в апории, то есть в непроходимом месте. Герои греческих трагедий всегда находятся в апориях, в непроходимых местах. Скажем, в одной из них есть неразрешимое столкновение между родовой памятью и привязанность к родовой памяти и гражданскими установлениями своего собственного города или полиса. Ценны и то и другое. В свое время Бердяев прекрасно сказал, что в действительности трагедией является неразрешимое столкновение двух вещей одинаково ценных и - исключающих друг друга. Мы очень часто это испытываем, я, во всяком случае, испытывал то, что называю невозможной любовью. Той любовью, скажем, какой я люблю Грузию. В ней содержится апория. Никто никогда (и я уж, во всяком случае) не сможет ее разрешить. Потому что есть вещи ценные, из-за которых я не должен любить Грузию, и есть вещи столь же ценные, из-за которых я ее люблю. Это есть невозможная любовь. В философии такие вещи называются метафизической невозможностью. Такая же метафизическая невозможность - между человеческой свободой и состраданием, и любовью к другим людям. Из-за свободы я должен нести горе людям, а горе нести нельзя по причинам не менее ценным, чем те, по которым я ищу свободу. Это - невозможность. В греческой традиции она инсценирована, и это называется страданием. Трагическое страдание. Но именно внутри такого страдания и рождается понимание и ясность. Понимание удела человеческого, наших возможностей, что мы есть на самом деле, и что есть мир, и что может мир, и что можем мы, - эти вещи выступают только в свете, который рождается в очагах такого рода страдания. Труд жизни есть страдание. Труд, уложенный в объемы истории или в исторические объемы. Наконец, я даже сознание фактически, незаметным для вас образом, определил как страдание. Ведь сознание есть изменение склонения, а действительное страдание есть то, чего стоит нам изменение склонения. Не боль, скажем, даже физическая, а то, чего стоит нам выдерживать ее, то есть изменять склонение, вызываемое болью.
  Теперь сделаем еще один шаг в этом страдании. В том плане, в каком я говорил, можно говорить бесконечно, находя все новые и новые нити, и все они интересны. Говоря об этом страдании, я хочу обратить внимание на то, что все перечисленные вещи, которые я вводил в рубрику страдания, характеризуются, кроме всего прочего, одной чертой: они все есть такие состояния, которые не записаны (предварительно) в строении мира. То есть состояния, в которых мы переживаем, несем на себе и из-за них штопором входим в страдание, - бытийные состояния, которые не получили существования. В которых мы чувствуем, что в нас есть что-то избыточное и большое, или не умещающееся в том, что есть. Например, есть какое-то правило морали, принятое, - и не в том смысле, что я его оспариваю, - а во мне есть что-то, что им не покрывается и не разрешается. То есть во мне есть всегда запас эмоций и мыслей неориентированных, не имеющих направления. Ведь, как правило, мысль, если она имеет ориентацию, - одна из ступенек разрешения какой-то задачи, связки и правила которой заданы, уже существуют в мире. В мире такие задачи решались, и если моя мысль есть элемент такого рода задачки, то она имеет направление и тем самым - оправдание. Она законподобна. Скажем, от родителей моих я знаю какие-то правила жизни, правила общения с другими людьми, и в этих правилах есть мудрость и т.д., но всегда есть моменты (в юности решающие), которые этими правилами неразрешимы, - не в том смысле, что я отрицаю их (это может быть потом итогом, печальным итогом, если я останусь идиотом), - мы через страдание чаще всего придем к тому, что как раз эти правила и примем. Но примем уже как продукт зрелый, невербальный продукт собственного труда. А пока для нас это просто схема, и мы полны какими-то неориентированными чувствами, эмоциями. Или, я выражусь так, - элементами анархии. Дело в том, что то, что я называл историческим объемом или историей, прошлым, сделанным, прожитым, есть прожитое, которое продуктивно настолько, насколько оно необходимо содержит в себе нами проходимый и проживаемый анархический элемент. Элемент хаоса и отсутствия готовых ответов на те вещи, которые в моем сознании возникают, которые я вижу и для которых нет никакого ответа, - кроме того ответа, к которому я могу прийти сам. Приведу простой пример. Поскольку Пруст - писатель элегантный, у него не было шокирующих описаний всяких анархических взрывов, всяких подпольных и незаконных, моралью не узаконенных чувств, расшатывающих существующие нравы и обычаи и пр. У Пруста это все - мягко, как-то по-французски (французы не любят качания мускулов, криков). Глубина фразы прозрачна, скромна, не экзальтирована, как у немцев. (Ну, под фразой я имею в виду не только литературную фразу. Наша душа тоже фраза, то есть текст. Так вот, прозрачные и скромные, внешне скромные фразы. Ну, скажем, я могу предпочесть некоторые кусочки, лапидарные, Дебюсси большим симфониям Вагнера. Могу предпочесть по той причине, о которой я сейчас говорю.) И вот у Пруста эта скромная нота вдруг проскакивает в каких-то вещах. Например, такой эпизод в романе: Марсель отдает мебель, унаследованную от любимой тети Леони, в дом свиданий. (Кстати, этот эпизод в романе соответствует и реальному эпизоду прустовской биографии: уже во время войны некий Ле Кузье организовал дом свиданий для гомосексуалистов, и Пруст частично финансировал организацию этого дома свиданий.) И вот мебель, которая принадлежала семье, священные предметы отданы в бордель. Это - святотатство. Это не просто скрытое, тайное, лицемерное нарушение морали, это акт святотатства. Точно такой акт святотатства, когда мадемуазель Вентейль вместе со своей подругой не находит ничего лучшего, чем заставить фотографию своего отца быть свидетелем, во-первых, их любовных утех, что тоже является профанацией, и более того, как доказательство того, что они могут переходить эту черту, они, друг друга подначивая, - слабо тебе будет плюнуть в портрет любимого отца, - оплевывают эту фотографию. Я условно назову это анархическим темпом. Значит, у ритма нашего становления, я же о ритмах говорил, есть какой-то анархический такт (в смысле - музыкальный). Вот этот анархический такт вводится Антоненом Арто прямо на сцену очень интересной метафорой чумы. У него даже название его книги о театре звучит так: Le the a tre et son double - Театр и его двойник. А двойником театра является то метафизика, то чума. То есть анархическое, хаотическое выплескивание на поверхность игры самых примитивных элементов природных стихий, которые не знают ни нашей морали, ни нашего благополучия, и в игре с которыми только и становимся мы людьми, способными решать человеческие задачи и иметь честь, достоинство, мужество. Арто как бы предупреждал европейцев: если вы не проиграете в алхимическом театре все те вещи, которые таятся в темноте, в том числе и в вас самих, то, отказавшись - анархически, чумой - истреблять благие мысли и благие пожелания, благие нормы на сцене, вы будете реально, физически убивать миллионы людей. Вы не хотите алхимического театра, тогда вы получите реальные войны, реальное насилие. Короче говоря, то, что я называл трудом жизни, страданием, это не есть просто пассивное переживание чего-то. Это именно - труд жизни, работа, содержащая в том числе и риск самого себя в духовной анархии. Это какой-то промежуточный такт введения в хаос, внутри которого (этого такта) только труд может найти исходный или первоначальный, первичный человеческий образ - а он есть Божий образ в нашей душе, чтобы потом из этого образа рождались порядки, потому что порядки - только из порядков. И театр жестокости Арто есть в действительности ритуализация исполнения и нахождение правил, таких, чтобы сама душа потом не распалась, - можно впасть в анархию, а потом из нее и не выйти. Нахождение каких-то правил, - чтобы извлечь максимально продуктивную пользу для человеческой души. И Пруст, и Арто считали, что без анархического интермеццо не существует истины, не существует красоты, - не существует упорядоченных явлений (живущих по своим законам), которые мы называем истиной, красотой, благородством человеческим и т.д. У Пруста это менее заметно, но если всмотреться, если вы прочитаете описание ночного Парижа военных лет, если вы проследите всю историю Шарлю (как я говорил вам: эпическая фигура, которая, конечно, не вмещается в простые определения или различения добра и зла), то вы увидите, с какой настойчивостью Пруст все время шел к этому такту (к этому элементу устройства машины труда, который есть элемент воображения) в эксперименте над самим собой проигрывания сил хаоса, дремлющих и в самом человеке, и вокруг него.
  Я поверну вопрос иначе. Посмотрите на самих себя, совершите акт рефлексии, подумайте... вот в юности что-то западает в душу... Мы начинаем думать, волноваться, переживать. И вы обратите внимание на то, что уже существует и законно. Скажем, очень часто именно на неофициальных мыслях и состояниях нас "зацикливает". Не потому, что мы порочны, а потому, что мир - по тем законам, которые я вам уже формулировал и которые есть законы Пруста, но не только его, конечно, но и всех философов, - непрерывно, заново творит, творится в том месте, где есть метафизическое зло. Вот в некой пустоте - и через горнило этого мы должны проходить в той мере, в какой мы есть люди, имеющие человеческое достоинство. Для меня, например, юноша, который с самого начала живет в рамках официальной морали - комсомольской, или христианской, или любой другой (в той мере, в какой она официальна) и не проходит через раскручивание тех состояний, которые с самого начала не умещались ни во что это, никогда не будет человеком (то, что мы интуитивно называем человеком, живым человеком, хотя живые, казалось бы, все), в том числе и ничего не поймет. Не поймет того, что относится к бытию. Потому что по определению бытие ведь есть что-то, что никогда не умещается в существовании.
  Я приведу вам простой пример. Не из наших, так сказать, непосредственных эмоций, а уже из книжной сферы, но взятой со стороны обыденной и простой. Ведь мы читаем книги и читаем их несколько раз. Одна книга читается много раз миллионами людей, у каждого из них своя интерпретация. Интерпретация книги есть способ жизни этой книги в головах этих людей. У всех великих книг есть какой-то звук, какой-то Klang, как говорят немцы, тон, звук, не совпадающий с текстуальным содержанием книги, не исчерпываемый им, и являющийся как раз причиной того, почему заново и заново эта книга читается и имеет бесконечные интерпретации, которые тоже не есть продукт произвола, а есть способ жизни самой этой книги. Каждый раз это - она. Так что это такое? Это есть то нечто, что звучит в самой же книге и не уместилось в ней. То есть то, что было у писателя его бытием, и оно по определению, если оно есть бытие, в том числе будет и нашим бытием, потому что бытие имеет бесконечную длительность, проявляющую себя рекурренцией. Ссылаясь на которую, Пруст создает свою искусственную память, называемую ящиком резонансов. Непрерывное и неделимое движение. Всякое неделимое движение каждый раз не есть то, что оно есть. Оно всегда - не уместилось. В зазоре фразы великой книги оно существует, не уместившись в книге, поэтому оно длится как бытие. Длится в читателях этой книги, растет и множится там - есть особые законы живого. И не знаю, как вам в этом можно было бы помочь... есть любовь эгоистическая, а есть любовь действительная. Любовь действительная - хочется делиться предметом любви с другими. То есть хочется, чтобы другие любили то, что любишь. Вот и я сознаю, что некоторые вещи запечатаны, от вас скрыты печатью, скажем, языка. Например, вы можете не знать французского языка. Я хотел бы, чтобы вы прочитали тексты Арто и добавили к пониманию того, что на самом деле происходило в Прусте и происходит в тексте романа, который есть текст, посредством которого читается текст души. А у душ наших есть текст. И эта нота есть нота трансценденции - выхождения за рамки, или есть нота бытия трансцендирующего усилия. Мы все время, если формируем себя, то формируем как результат какого-то непрерывного усилия, направленного за видимое существование, направленного на преодоление любых конкретных - ставших и законных - предметов. Без этого трансцендирующего усилия нет человеческого существа. И это усилие выполнено у Пруста, но выполнено со сдержанной французской нотой. И более резко сделано у Арто. Тот просто сошел с ума от этого. И у него есть фантастической красоты текст. (Он не входит в книгу "Театр и его двойник". Чума интересовала Арто как нечто несоизмеримое с нашими человеческими мерками. И он понимал, что рост и расширение наших человеческих мерок, то есть развитие самого человека, происходит только в соотношении с чем-то, что в принципе несоизмеримо человеку, что не считается с человеком. Как, например, чума. Вот чем она его интересовала.) Текст, написанный Арто в Родез, - местечко, где был расположен сумасшедший дом, в котором он находился как раз в те времена, когда те, о которых Арто предупреждал, пришли в его любимый Париж. Он проигрываемой анархической чумой предупреждал против реальной чумы... ну, а люди обычно не слушают, и было так, как было. Пришли убийцы. В это время Арто уже был в сумасшедшем доме. И в этом тексте идут какие-то странные обрывки фраз, в которых все время мелькает внутренняя нить сравнения себя с Христом... явно текст сумасшедшего. Экзальтация, отождествление себя с образом Христа, но тем не менее у самого текста есть какая-то фантастическая магнетирующая красота, и хотя он местами искомкан, разорван, есть какая-то красота, как говорят французы, fulgurante, ослепляющая: ты видишь красоту текста и красоту состояния. Я привел этот пример - просто мне хотелось о нем рассказать, но и с задней мыслью, нужной мне для изложения. А именно - не случайно сумасшествие Арто выражалось отождествлением себя с Христом. Христос есть воплощение Бога. То есть это - и человек и не-человек. Бог во плоти. Вторая ипостась.
  Дело в том, что проблема Арто, и театральная, и жизненная, была следующая. Частично я ее описывал как проблему, состоящую в том, что мир заново, непрерывным образом творится в каждой точке. Об этом я говорил в связи с аристократией. Аристократы - это несуществующие люди; они по наследству получают доблесть и достоинство, а поскольку все заново и целиком каждый раз разыгрывается, то, конечно, могут быть недостойные аристократы, потому что каждый раз участвовать в том, что заново и целиком разыгрывается, очень трудно, Значит, и у Пруста - мир, в котором каждый раз заново и целиком все разыгрывается в каком-то невидимом измерении. В видимом измерении мы видим, что аристократы друг другу по наследству передают что-то. На самом деле никакой передачи нет - доблесть не передается по наследству, она заново возникает. Хотя мы видим, что она передалась, - возникла заново. Другими словами, я называл это точкой, где существует такая проблема: возник предмет, но на каких основаниях он длится... Дление предмета (я вам излагал кусочки декартовой философии) есть не меньшая тайна, чем творение предмета. Как говорил Декарт: чтобы в следующий момент был предмет, нужна сила, не меньшая, чем на то, чтобы создать его в первый раз, в первый момент (воспроизводство предмета тоже тайна). Условно назовем это декартовой точкой. Второй момент есть всегда момент телесно подкрепленного воспроизводства первого момента. Первый условно назовем идеей, понятием. Но чтобы вещь, понятие которой есть, была, нужно, чтобы она коагулировала. И только так она может длиться. Поэтому, кстати, существует символ воплощения Божьего, то есть телесного бытия чего-то, что не является телесным. Но - телесного бытия. И вот это мучило Арто. У него была проблема: как вообще помыслить мысль. (Я чувствую, что я не способен мыслить, потому что, чтобы была мысль, нужно, чтобы случилась коагуляция, чтобы мысль "сгустилась".) Ведь мыслью мысль получить нельзя. Здесь опять возникает проблема творения. И вдруг Арто говорит: эта драма (та, которую нужно изображать) есть "драма второго момента". То есть драма как бы полумысли. (Замысел. Понятие). Но решающим, драматическим является второй такт, второй момент. Она же (драма), но реально длящаяся. Восточные мистики говорили, что у атрибута (скажем, мысль приписывают атрибуции, субстанции какой-то) нет второго момента. Мы должны верить в новое творение - мир должен твориться каждый раз заново. И твориться в теле или посредством тела. А вот то, как мысль получает плоть, это уже есть случайность. Этого из содержания мысли нельзя вывести. Нельзя - на содержании мысли или на желании, чтобы была мысль впереди меня, - получить ее таким образом. И вот эта драма второго шага и должна была Арто разыгрываться. А в действительности, если отвлечься от слов Арто, вся наша умственная жизнь, в той мере, в какой мы что-то можем понять, что-то длить, иметь полноту чувств, полноту мыслей, есть разыгранная драма второго момента или интервала между двумя моментами. Во втором моменте мы всегда - уже в пространстве понимания и смысла, всегда - в пространстве тел, примеры чувствительности которых я вам приводил. Вторым шагом мы всегда - уже в этом измерении, а не просто в измерении внешних объективированных вещей, которые мы видим отвлеченным глазом или при помощи голого рассудочного действия. Кстати, даже в религиозном опыте люди это понимали. Ведь не было такой религии, в которой допускалось бы, чтобы творение совершалось голым рассудочным актом, чтобы из голого рассудочного акта рождалась вещь. Даже в Завете сказано, что в начале было Слово, и слово было у Бога. А слово - это телесный текст. Он компонуется, и он является началом. А начало вы знаете, что значит. Не начало чего-то, а начало в чем-то происходящем. Начало - это элемент, стихия. Например, можно сказать: выполнить что-то в элементе мысли. В данном случае мысль есть стихия этого "нечто". И вот в этом смысле Слово было началом. "Начало" было для греков синонимом слова "элемент" или "стихия". Вода была элементом, огонь. Элементы, или особая материя - не реальный эмпирический огонь имелся в виду, а особая материя в самих предметах этой материи. Есть существа, которые в этом элементе живут. И вот предметы рождаются в элементе. И таким элементом было - о слове речь шла - слово ведь то же самое, что и дело. Нужно начать, нужно работать. И там происходят некоторые сцепления, получающие природу текста, в котором может что-то рождаться.
  ЛЕКЦИЯ 19
  24.11.1984
  Я говорил об анархии как необходимом моменте нашего мышления и художественного воображения; эта тема и дальше будет мелькать и какими-то нитями я буду к ней возвращаться. А сейчас напомню вам об особом статусе произведения искусства у Пруста. Из того, что мы рассмотрели, мы поняли, что Пруст придает какую-то сверхчувственную реальность произведению искусства. И это придание произведению искусства сверхчувственной реальности стоит у него в контексте основной его проблемы, а именно - проблемы расширения души. Вот есть наша человеческая душа, которая, родившись, все больше сжимается, поскольку предметы, нормы, законы занимают все больше и больше места, а душа-то наша какая-то маленькая... И реализовать себя в простейших вещах, даже в том, чтобы понить, что я чувствую, что я в действительности испытываю, что люблю, - даже в этом простом смысле реализации человеком себя предполагается нечто, называемое распространением души, которое представляет собой такт или момент, или шаг развертки того, что было свернуто до этого шага. Свернуто в разных предметах, являющихся коконами или одеяниями нашей души. Места, события, имена - все это вбирает в себя, содержит в себе нашу душу, во всем этом мы свернуты, - но есть такт или шаг развертки. Между двумя шагами есть некоторый шаг, который можно назвать пустым шагом, пустым тактом, который и содержит то, что я называл анархическим элементом. Содержит в себе то, что на другом языке философы называли сомнением, абсолютным сомнением, отстранением, или абсолютным отстранением. (По-грузински это было бы гандгома.) И вы этот элемент ясно видели в том, что я описывал как неориентированные чувства. То есть - когда мы что-то делаем без цели, испытываем какие-то чувства, не имеющие явного ориентира. Например, когда мы решаем какую-то задачу, мы идем в каком-то определенном направлении: как бы решение этой задачи уже задано в мире, но мы просто не знаем этого решения; а одновременно с этим происходят очень важные движения, ненаправленные: мы движемся, не зная истинного направления. Эти абстрактные слова станут понятны, если я скажу такую парадоксальную вещь. Рождаясь в мире, мы всегда рождаемся в мире законов и правил. И дело в том, что, когда у нас пробудилось хоть какое-то сознание, это сознание всегда есть нечто такое, что не содержится в законе и не укладывается в этот закон. Назовем то, что я называю законом, официальной структурой жизни. Официальным строением жизни, - которое закреплено обычаями, правом, государственным устройством жизни, общественными, нравственными нормами и т.д. Обратите внимание на следующий парадокс: в своем сознании мы наблюдаем или чувствуем какую-то несправедливость, насилие, горе, обиду, а по закону этого ничего не существует. Закон всегда прав. В прошлый раз я говорил вам, что, поскольку пафосы неделимы и всегда исходят из какой-то истинной точки (она, может быть, не видна, но она существует), их нельзя расколоть. И в силу такого устройства пафосов все зло, которое случалось в мире, случалось по мотивам добра. Так же, как садист ощущает себя справедливым в отношении того, кого он мучает, потому что в том, кого он мучает, он преследует источник зла (или того, что ему кажется злом). Поэтому стоит встать на точку зрения закона, как мы совершенно справедливо должны принять любое действие, законно приводящее к человеческим несчастьям, потому что закон всегда устанавливает истину. И тем не менее наше сознание на этом не может остановиться, и то, что я теперь называю сознанием (в прошлый раз я называл "бытием"), никогда не умещается в существующем. То есть мы сознаем что-то, чему нет еще места (а может быть, и в принципе нет, вообще нет) в законах или в том, как устроен мир. И если следовать тому, как устроен мир, то все правильно и справедливо, даже то, что мы видим как дисгармоническое, уродливое и ужасное, и нашему сознанию уродливого, дисгармонического, ужасного нет места в мире. А вся проблема человеческой жизни и реализации человеком себя, та проблема, которая лежит в основе философии, состоит в акте, которым мы можем найти себе место в мире с тем сознанием, какое имеем. В том числе с несомненным для нас сознанием несправедливости, хотя закон всегда справедлив, с несомненным для нас сознанием зла, хотя, если подумать, всякое зло имеет своим источником по-своему понятое добро и т.д. И вся проблема понимания мира фактически состоит в совершении акта умещения себя в мир. Не просто в качестве его претерпевающего, пассивного, страдающего субъекта, а в качестве носителя своего сознания, которое мне как бы некуда деть. Я должен именно с этим сознанием уместиться в мире. С сознанием, которым я обостренно чувствую дисгармонию, обостренно чувствую несправедливость и т.д. То есть всегда существует сознательная точка, через которую человек должен проходить, чтобы прийти к какому-то порядку, извлечь какой-то порядок из мира, и эта точка разрушительна, анархична, незаконна по отношению к существующему миру. Вот ее я называл анархическим моментом.
  Более того, без этой точки анархического момента нельзя себе представить и просто даже не существует никакого потом возникновения порядка, - в том числе организованная мысль не может возникнуть без предварительного анархического разрушения строя мысли. Потому что предшествующий строй мысли всегда, как само собой разумеющееся, содержит в себе как раз то, против чего протестует наше непосредственное сознание. Поэтому Антонен Арто считал необходимым для расширения человеческой души совершение им на сцене эксперимента анархического разрушения мира. Не реального разрушения мира, а театрального разрушения. И тем более эффективного, чем менее это разрушение реально. Чем более оно театрально и понимает, что оно не мир разрушает, а приводит в движение элементы души на сцене, чтобы в них какой-то искрой родилось новое понимание, - а понимание, по определению, есть всегда упорядоченное явление. Пока я имею острое сознание, скажем, горя, несправедливости, я еще не имею понимания, я имею лишь, скажем условно, пляску электронов в своей душе. А понимание может только быть упорядоченным. И, оказывается, для этих анархических движений души, разыгранных, должны быть какие-то инструменты, - скажем, организация сценического пространства может быть таким элементом, вернее, инструментом, организация литературного текста может быть таким инструментом. Вот эту совокупность эмоций, движений души, переживаний, движения мысли я называл неориентированными эмоциями, - в которых нет заранее заданной задачи. Потому что, повторяю, то, что решает заранее заданную задачу, по определению уже находится в том мире, против которого мое сознание и протестовало перед этим. Организованный, предданный мне мир направлен, а то, что я уникально своим глазом вижу и должен вместить в себя вместе с этим видением в мир, пока никак не ориентировано (я должен идти куда-то, не имея правильного направления). Поэтому я вводил тему кристаллизаций и говорил, что то, что называется порядком, будет лишь выпадением в кристалл некоторого свободного движения, которое не имеет заранее заданной меры и направления. Что соответствует бесконечности человеческого существа; потому что человек есть такое существо, для которого нет никакой предданной меры. Меры человеческие устанавливаются в человеческом движении и т.д. до бесконечности.
  И, собственно говоря, поэтому у Пруста - с этой стороны прежде всего - возникла мысль о сверхчувственной реальности произведения искусства. Теперь добавим еще оттенок, и сразу все предшествующее станет на место и объяснит нам сверхчувственность реальности произведения искусства. Когда Пруст рассуждает о том, что искусство выше жизни, а он неоднократно это говорит, то он имеет в виду, что то, что есть в искусстве, выше жизни в том смысле, что это выше чего-то, что мы видим умом, произвольной памятью, чувствами и чем мы обмениваемся в беседах при нормированном приличном общении. То есть выше всего того, что уже нашло место в существующем мире. Ведь когда я сказал: видим умом, то имеется в виду, - скажем, у меня есть идея написать роман, я ищу сюжет. Помните, я вам рассказывал, что душа Пруста была полна сюжетов, но он, имея в голове определенный образ писателя-мыслителя, имея в голове определенное, чисто рассудочное, представление о том, что такое идея, что такое высокие идеалы, хотел писать о том, что не имело никакого отношения к реальности его переживаний. И там он, слава богу, не нашел сюжета. Или - произвольной памятью мы видим что-то. И то, что мы видим произвольной памятью, - например, моим усилием, как кинокадры, проходят сцены деревни Шиндиси - это пустое перебирание четок, якобы богатств, содержащихся в моей душе. Там все мертво и пусто, и не имеет смысла распалять себя, вспоминая, вот я бывал в Шиндиси, так же, как я сказал бы себе, что я бывал в Неаполе, если непроизвольно (я пока "непроизвольно" беру как слово, еще не разъясненное) во мне не возник сам Неаполь или само село Шиндиси. Вот эти чувства - как бы уже обобществленные, социальные чувства - ими можно обменяться с другими людьми. В разговоре я могу вам сказать, что в деревне Шиндиси есть мельница, а воссоздать, что в действительности я чувствовал, что в действительности было, и какое место эта мельница занимает в моей жизни, я могу только в одиночестве, то есть оставив вас как собеседников, заняв все точки моего места, моего мозга самим собой, - потому что, когда я беседую с вами, точки моего мозга не заняты мной, они заняты вашим присутствием. И только тогда, когда я займу все самим собой и начну строить текст, я и сам узнаю, каков был смысл моих переживаний там. Значит, это все происходит вне беседы. Теперь понятно, что если жизнь есть то, о чем мы беседуем, если жизнь есть то, что мы видим нашим умом, если жизнь есть то, что мы помним нашей произвольной памятью, то, конечно, это - нечто весьма скучное, посредственное, неинтересное, и в этом смысле произведение искусства или искусство выше жизни. И выше жизни потому, что оно реализует своими средствами какую-то реальность, которая средствами ума, произвольной памяти, приличных чувств, которыми обмениваются во время беседы, не реализуется. И второй момент: я говорил вам о том, что, в силу вплетенности человеческих существ - чувствующих, помнящих, сознающих - в некоторые экспериментальные взаимодействия с миром, в этих существах раскрываются какие-то глубины, в которые упаковываются впечатления, сращенные с предметами или с коконами, и между этими существами возникает параллельность миров. То есть они замыкаются в своих мирах, параллельных мирам, в которых замкнуты другие существа. И внешние предметы, которые, казалось бы, одни и те же для всех глаз, на самом деле одинаковы лишь выступающей на поверхность частью, а подземной своей частью, действительной своей частью, они ушли по разным параллелям в разные миры и мчатся там вдоль друг друга, не пересекаясь. Как мчится образ Рахиль в душе Марселя - не пересекаясь с образом Рахиль, параллельно развертывающимся в душе Сен-Лу.
  И вот к идее особой реальности произведения - сверхчувственной - в том смысле слова, что эта реальность не есть та, которая видна умом и произвольной памятью, к этой идее Пруста толкает такой обобщающий, что ли, взгляд на все то, что я сказал перед этим, - раздробление мира в миллионах миров, в тысячах зрачков с параллельными лучами, непересекающимися. Здесь говорить об особой реальности произведения или об особой реальности, которая реализуется именно произведением искусства, означает считать, что вся пространственно-временная разделенность, фрагментация рассеяния движений, в том числе фрагментация и рассеяние тех движений души, которые не ориентированы... ведь мы в какой-то момент времени нашей жизни имеем груз острого сознания, который не можем уместить в мире; потом этот груз сознания "куда-то" умещается: он находит себе какие-то объяснения или слепливается с какими-то предметами, и мы его забываем. Что-то непонятное ушло в неровные плиты площади перед собором Сен-Марка, - то есть то движение, которому не нашлось места в мире, - я ведь не сразу им овладеваю, оно - пока я им не овладел, оно, такое именно, скрылось, укрылось в коконе. Так же, как души самоубийц укрываются в деревьях. И потом кора этих деревьев и ветви кровоточат, ветки протянуты к нам с мольбою - расколдуй меня, расколдуй! (Философы обычно - этап или момент, или такт анархии и абсолютного сомнения выполняют хронически в своей жизни, в этом состоит их профессия. Обычные люди, переживая этап сомнения или анархии, тем не менее потом устраиваются в мире так, что эти неориентированные движения анархических чувств рассеиваются и фрагментируются и застревают в каких-то шлюзах, в каких-то предметах.) Так вот, - прошу простить меня за такую длинную промежуточную фразу, - идея реальности, особой реальности, той, которая реализуется произведением искусства или, скажем упрощенно, - мыслью, означает утверждение, что пространственно-временная разделенность - миры параллельны, фрагментация и рассеяние движений, это все есть в мире как моем представлении. В мире - как моем представлении. И я здесь выявляю нерв, скрытый у Пруста, устойчивой и четкой философской традиции, очень древней, но в более близком к нам времени мы можем отнести ее к Канту, философию которого можно резюмировать так: мой мир есть представление. Но это очень сложный пункт, я сейчас впрямую не буду его разъяснять, а пока лишь поясню одним простым примером. На прошлых занятиях мы анализировали проблему впечатления и говорили о том, что само содержание восприятия или само содержание переживаемого неотделимо (в нем же самом) от нашего представления причины этого переживания. Вдумайтесь сами в себя... Все основные наши переживания и впечатления по своему психическому составу переживаются в единстве с представлением того, какая причина вызвала это переживание. Здесь есть какая-то категория - категория "причинности". Есть представление об объективном мире - раз я говорю причина, она вызвала мое переживание, - скажем, Альбертина красива, и я ее люблю, - мое переживание нежности по отношению к Альбертине неотъемлемо содержит в себе сознание причины самого этого переживания. Переживается вместе со своим собственным объяснением: люблю ее, потому что она красива. Вот это есть мир как представление. В отличие - от чего? От реальности. В реальности-то мы видели, что люблю я Альбертину не потому, что она красива, а слово "потому" содержится в самой любви, в самом представлении об Альбертине. Вот что я подчеркиваю. Она в мире положена мне так, что причина моей любви к ней, понимаемая мною, есть одновременно содержание моего впечатления, моего переживания. Не просто отдельно есть причина и есть переживание, а содержанием переживания всегда является понимание причины, вызвавшей это переживание. И разделить, расщепить их в простом сознании невозможно. А в реальности мы знаем, что не красота Альбертины или какие-то другие физические качества ее действовали как причина, а происходил процесс кристаллизации, - просто Альбертина оказалась как раз там, где мы были в особом состоянии потребности в любви, и она оказалась именно тем человеком, который "прокрутил с нами динамо" (простите меня за вульгаризм), - и все, спекся, влюбился! Влюбился не в того, кто красив, а в того, кто в определенный момент "прокрутил со мной динамо", и тем самым кристаллизовалась вся моя потребность в любви - на этом предмете.
  Так вот, расширьте этот пример и вы поймете, что все то, как мы видим наш мир, есть представление, категориальное представление. Потому что наши образы мира содержат в себе и определенную интерпретацию причин этих образов. Нельзя сказать, что мир есть мое представление (этот тезис обычно считается идеалистическим). Нет, я говорю; мой мир есть представление. В том числе это относится и к пространству, и ко времени. Путь поиска особой реальности, той, которая реализуется только специальным текстом или произведением искусства, или просто мыслью, начинается с понимания того, что пространство и время есть только представления, химеры. Такой же химерой является и "я". Значит, на пороге другой реальности - реальности, реализуемой лишь искусством или мыслью, мы имеем химеры, сторожащие этот порог. Эти химеры - пространство и время, и "я". И реальность тогда выступает для нас - опять же в духе великого Канта - как неопределенное. Как некоторый X, который предстает нам в пространстве и во времени вместе с нашим "я", потому что мы так двинулись и произошел такой синтез. А раз это - происшедший синтез, то возможен и другой синтез. И именно потому, что возможен другой синтез, возможно расширение души. Если Сен-Лу, любящий Рахиль, не был бы химерой, то он никогда не мог бы расшириться. Ну, например, любил бы всегда только Рахиль, что невозможно. Если бы "я" не было бы химерой, например, то было бы непонятно, почему мы не ирокезы. Потому что если контакт с реальностью абсолютен, возможен только один, и он произошел в форме ирокезской культуры, то может быть только она одна, и она будет всегда. Немыслима и непредставима другая культура. А факт множественности культур есть эмпирический факт. Так же, как факт множественности точек зрения, воззрений и перспектив, в которых выступает та же самая Альбертина или та же самая Рахиль. Сам факт, что наш мир есть только представление, есть, во-первых, возможность или посылка факта множественности миров и, во-вторых, возможность моей способности ломать скорлупу одного мира и присоединять к себе другой какой-то мир - возможность расширения души. Естественно, конечно, если бы "я" было бы объективной вещью, или если бы пространство и время были вещью в себе, то я никогда не мог бы их изменить, а вот свои представления я могу менять, потому что я могу менять пути, на которых эти представления кристаллизуются. Я могу проделывать другую историю. А я вам говорил, что предметы есть завершающие моменты некоторых объемов истории, пути которого мы проходили. Чего-то, что мы проживали, - а проживали мы всегда в каком-то напряжении, под знаком какого-то трансцендентного стремления. Как Сен-Лу проживал увиденную им на сцене Рахиль под знаком высоких грез искусства, высоких идей благородства и красоты. И он в это время не бездельничал, он работал. И его душа наполнялась продуктами какого-то труда. Но раз есть один путь, то возможны - в прошлый раз я говорил вам, что раз есть путь, возможны и отклонения, а теперь скажу, что раз есть один путь, то возможны и другие пути, расширяющие душу и прибавляющие к ней какие-то другие возможности. Мы свободны именно потому, что наш мир есть только представление. Философы часто делали такие эксперименты, но поскольку они делают эксперименты в абстрактной форме, а форма абстракции всегда толкает к излишнему ригоризму, то эти эксперименты плохо воспринимались. Ну, скажем, Беркли, занимаясь в действительности проблемой свободы верующего человека, а это необходимая посылка христианской веры - свобода личности, - занимаясь именно этим, проделал эксперимент, где доказывал, что весь мир есть лишь представление, что мир существует лишь в той мере, в какой он воспринят и пр. и пр. Но если вдуматься в этот эксперимент, то мы увидим, что это как раз и есть эксперимент, относящийся к тем вещам, о которых я сейчас говорю. И вот, если вам будут говорить, что есть две линии в истории философии - линия материализма и идеализма, есть борьба идеализма и материализма, и эта борьба есть закон истории философии, будут называть вам под видом идеалистов разных лиц, вы все это пропускайте мимо ушей, этого не существовало никогда. Так же, как в литературе проблема реализма есть фиктивная проблема (реализма в смысле наличия какого-то антиреализма, модернизма и т.д.). И в философии различение идеализма и материализма есть фиктивная проблема. Идеалистов - в том смысле слова, в каком вы встретите это в учебниках или в лекциях и изложениях, - вообще никогда и не существовало. Просто потому, что фикции-то можно выдумывать, а реальные люди никогда не могут быть фикциями. А в философии мы имеем дело с реальными философами, с реальными людьми. Поэтому не стоит тратить своей духовной энергии, и так в малом числе нам отпущенной, на эти схоластические споры.
  И именно в контексте того, что я сейчас сказал, стоит проблема, которую я вводил как проблему описательности. Описательности, с которой всякое действительное искусство находится в скрытой или явной полемике. Почему? Я выражу это словами Арто, потому что слова Пруста я уже приводил. Арто говорил, что обычно пытаются изобразить, в том числе на сцене, посредством психологического диалога, где слова даны не в пространстве (или не пространственно), а чисто ментально, как элементы значений произносимых в диалоге фраз. А Арто, как я вам говорил, был проповедником театра в пространстве в том же самом смысле, в каком Пруст проповедовал психологию в пространстве. Арто считал, что ничего нельзя получить в смысле знания и проникновения в реальность путем сопоставления внешних предметов, если мы не выявляем каждый раз участия нашей души в жизни этих предметов. И поэтому внешнему, описательному, поверхностному искусству или той жизни, которую мы видим лишь умом, произвольной памятью, чувствами, этому всему противопоставляется своего рода реализм души, эквивалентный сверхчувственной реальности произведения. То есть можно эквивалентно употреблять "сверхчувственную реальность произведения" в полемическом сопоставлении с теми вещами, о которых я говорил, или можно употреблять термин "реализм души". Представляя душу в некотором пространстве реализаций, - помните, я говорил вам: какая мысль, какое состояние в момент исполнения пьесы, - имея в виду некоторую неповторимую и непродлеваемую конфигурацию смысла, которая живет в момент и внутри исполнения произведения, а не в нотах. Живет не в тексте пьесы, а когда пьеса играется на сцене. И почему-то ведь она играется. Ведь зачем существует театр? Если есть текст, мы могли бы просто его читать. И если это кривляние актеров просто иллюстрация к написанным психологическим единицам, вербальным, то, ей-богу, не стоит ходить в театр. Лучше посидеть дома и прочитать книгу. Во время исполнения не происходит ничего. А именно там должно происходить. Вот так считали действительные художники. Так вот, в этом пространстве реализации, где реальность произведения или та реальность, которая осуществляется, дается лишь произведением, есть в качестве текста некоторое звено между двумя вещами. Звено между - неслучившимся и неиспытанным, с одной стороны, и, с другой стороны, - испытанным и случившимся. Эта фраза непонятна... но она должна быть понятна, если мы шли на той волне, которую я пытался создать, чтобы мы все время по ней двигались.
  Я говорил вам, что, в силу того, что словами обозначаются одни и те же вещи, мы не замечаем, что есть память в двух смыслах: память в смысле извлеченной памяти, в смысле возможности сказать "я помню", а есть что-то, что обозначено этим же словом, а в действительности не извлечено, и поэтому определяет другую реальность. Во всех случаях я говорил вам словами Пруста: реальность есть нечто, что складывается в памяти. Я приводил вам пример: что мы имеем в виду, когда говорим "событие случилось в 1937 году"? Я говорил вам, что существуют какие-то сцепления наших душевных реализованных движений, - не просто полудвижений, получувств, полупониманий, а реализованных, которые не повторяются дурным образом, - тогда одна реальность, а если нет этого, то - другая реальность. У нас, например, другая реальность, мы не можем сказать, что 1937 год случился (было бы великим счастьем иметь такую возможность). Он не случился, потому что мы душевно, по уровню наших возможностей, по уровню наших нереализованных актов понимания, нереализованных актов доблести, актов чести и т.д. находимся в том же сцеплении событий и движений, которые порождают и породили 1937 год. Я напоминаю различие между неслучившимся и случившимся, между неиспытанным и испытанным. Но различие это - очень тонкое, оно фактически относится прежде всего к нашему праву применять термины; это случилось. Или - я помню. Или - это я знаю. Слова могут быть одни и те же, - например, "я знаю", но - я могу не знать, а могу знать. Вот если мы задумаемся, в каком смысле мы действительно помним, что происходило в 1937 году, то мы разберем, поймем. Реальность складывается из сделанного и не сделанного. И если мы думаем, что мы помним, а в действительности не помним, то есть не извлекли самих себя, и раз не извлекли, то можем снова повторять все то же самое, все те же грехи, которые приводят к этому раскаянию, и так до бесконечности, то это - одна реальность; другая реальность - если мы извлекли из опыта опыт. И трудность этого различения состоит в том, что оно лежит на двух уровнях. Есть разница между содержанием и этим же содержанием как извлеченным. Понимаете, для марсианина, который наблюдал бы 1937 год, смысл событий, может быть, был бы извлеченным в его языке. Для внешнего наблюдателя случилось то-то и то-то; но мы не находимся в положении внешних наблюдателей, мы находимся в положении участников самих этих событий. И события - те, которые будут происходить впереди нас, определяются нитями, плетущимися из-за нашей спины, в которых мы извлекли действительный опыт или не извлекли. В аппарате философии такая позиция называется феноменологической: мы должны отвлечься от внешнего предмета, известного в какой-то марсианской перспективе, и не отождествлять его с тем, что на самом деле знает человек, испытывающий опыт, описываемый словами, которые тождественны тем, что употребляются во внешней перспективе описания. Ну, я сказал что-то громоздкое и сложное... Но тут другого выхода нет, потому что там, где нечто действительно испытано и случилось, там лежит вся проблема реальности. Я снова повторяю, но уже с другой стороны. Помните - Марсель видит танцующих девушек. Я заостряю вопрос на следующем: в каком смысле можно сказать, что он это увидел? Ведь увиденное вплетается в какие-то связи. Запоминается, сплетается с другими фактами или актами жизни - ткется какая-то ткань. Так вот, здесь два варианта. Он глядел на танцующих девушек и видел конвенциональный акт. И это, так увиденное, займет место, сплетется с определенного рода ассоциациями в его жизни, определенным путем прорастет в его душе, довольно незначительным, конечно, потому что этот акт весьма пустой. Конвенциональный акт ничего в себе не содержит. Или мы можем сказать, что он действительно увидел этот танец, в смысле - событие видения произошло, потому что он понял, что перед ним разыгрывается эротическая сцена двух лесбиянок. Этот факт сплетется с другими ассоциациями, с другими элементами его жизни и нарисует рисунок другой будущей судьбы. Вы понимаете, что я говорю? Это относится и к памяти - той, о которой я говорил в связи с вопросом о том, в каком смысле мы помним нечто как случившееся в 1937 году и можем поставить дату. И теперь вы понимаете, в каком смысле время есть наше представление. Ведь мы говорим "37-й год" - как будто это есть свойство самих событий вне нас. Метка - хронологическая, а в действительности время метится тем, как и что мы помним. И в этом смысле время не есть безразличный поток реальности, есть наше представление, и поэтому мы можем из времени выскакивать. Например, если мы извлечем опыт, мы можем выскочить из времени 1937 года. А если бы время задавалось бы понятием времени, то мы никогда не смогли бы этого сделать.
  Накопив весь этот материал, я могу теперь сказать, что мы пришли в какой-то пункт, который отличается от чисто вербальных или ментальных существований, не имеющих пространственных и временных привязок, не имеющих движений или объемов, как я их называл, и не составленных ни из каких элементов стихии (я еще не разъяснял, что такое "составленность из элементов стихии", но первая часть пока нам понятна, и я ею теперь поверну тему). Понимаете, в нашей голове всегда есть понятия, идеи и представления. У нас есть даже идея произведения, у нас есть идея красоты, идея истины, идея пространства и т.д. Это я называю вербальными существованиями. Идея прекрасного относится к этому. И наш опыт говорит о том, что дотянуться прямо - ментальным актом - до красоты или до истины, или до понятия невозможно. Мы должны наращивать тела, которые я называл органами, должны совершать какие-то движения, в которых мы овладеваем какими-то феноменами, а не просто восприятиями. Наш опыт говорит нам о том, что мы врастаем телом в мир, которым овладеваем. Не из головы сюжет придумываем, как хотел Марсель, а сюжет сам себя обнаруживает, если мы начинаем задумываться над тем, каково было действительное содержание поразившего нас впечатления. Если мы занимаемся не умственными размышлениями о законе, а пытаемся разобраться в том уникальном ощущении, которым мы ощутили какую-то несправедливость и не могли этого острого сознания беды и несправедливости уместить в линии, прочерченные законами, нормами, правилами официальной жизни. Вот там была какая-то реальность, которую мы должны были вытащить. Там был и сюжет нашей мысли. Сюжет - не в абстрактном представлении о законе, не в понятии закона, которым мы занимались бы и таким образом решили бы проблему, а сюжет в смысле реального впечатления, в котором мир, поразивший нас ударом впечатления, правдив на какой-то промежуток молнии. Потом это исчезает, и на это, как я вам показывал, наслаиваются другие слои. То, что я говорю, весьма серьезно для нашей душевной жизни, для наших жизненных судеб. Я приведу пока примитивный пример, а потом введу проблему, имеющую философскую окраску. Например, интуитивно вы знаете, что представляют собой истерические правдоискатели, которых вы встречаете в жизни. А это очень интересная структурная ситуация, которая может быть даже изображена, разыграна мифом греческой трагедии. Вот мы своей жизнью вогнали себя в ситуацию - сплетением мелких действий, микроскопических действий, когда то, чего наш разум и наша честь не приемлют, как раз и создано теми законами, какие есть. То есть фактически отсутствием правозаконного государственного устройства. Допустим, мы абстрактны (думаем об идеях, законах), тогда будем требовать, чтобы законы выполнялись. То есть мы будем приписывать все беды, которые мы наблюдаем, тому, что законы не выполняются. Например, в России очень часто требуют, - если человек дал десять копеек за нечто, что стоит 9 копеек, чтобы ему обязательно вернули копейку. Помножьте это на другие, более серьезные вещи и попытайтесь увидеть за этим структуру. Это есть выход из ситуации - ложный выход из ситуации, когда мы истерически пытаемся выпрыгнуть из какой-то проблемы, цепляясь за идею закона. За понятие! Здесь нет никакой возможности войти в область законов. И здесь сказываются следы нашей прежней жизни. Мы не сумели создать законопорядка, а теперь хотим исполнения фиктивных законов, чтобы реализовывать свои требования, свою жизнь, хотя в действительности нужно не права качать, а нужно, например, понять, что нас может спасти, как живых нравственных существ, только плохое исполнение плохих законов. Но за этими элементарными примерами есть структурные нити, связывающие эту весьма интересную картину. Ведь можно смотреть так, как сейчас я демонстрирую вам. И такое смотрение, конечно, имеет какие-то последствия для нас. Но дело в том, что я ведь на ваших глазах оперирую произведением. Только не художественным, а философским. Разницы нет. Я тоже строю текст и посредством текста организую самого себя в жизни. Мне, например, никогда не придет в голову обращаться к советскому закону для исправления чего-нибудь. Кроме, конечно, каких-то отдельных, совершенно уникальных случаев, на которые нас интуиция ориентирует, и это делается. Но мы интуитивно различаем, скажем, истерическое правокачание от нормальных требований человека. Здесь другого орудия, кроме как интуиции, то есть развитости души, не существует. Точно так же, как продуктом развитости души является утверждение, что если законы плохи, то жить можно только плохим исполнением плохих законов. Но дело в том, что здесь, как говорят англичане, есть один маленький hick или catch. Это, конечно, хорошо... плохо исполнять плохие законы. Но дело в том, что catch - цена, которую мы платим, состоит в том, что плохое исполнение плохих законов, являясь клапаном безопасности, клапаном, выпускающим излишние пары, делает систему плохих законов вечной. Потому что мы всегда будем реализовывать себя взаимопомощью, полулегальной или неофициальной, подмигивать друг другу, облегчать себе жизнь. Скажем, грузины это умеют делать лучше, чем русские, но русские тоже научились и весьма основательно - нет больших плутов, чем они, и беда в том, что это может длиться вечно. И с какой-то точки зрения, скажем, с точки зрения абстрактно-теоретической, что ли, можно предпочесть немцев, которые совершенно делают плохое. Если они делали какую-нибудь гадость, то они делали ее по-немецки, то есть честно, не воруя, трудолюбиво, четко. Но совершенное зло устремлено к гибели, поэтому они и погибли. А вот зло несовершенное рискует быть вечным. Так что есть и оборотная сторона того, о чем я говорил.
  В философии были ученые слова, такие, что сначала нечто существует для меня абстрактно, в виде понятий. Например, для ребенка идея закона, идея красоты, идея мужества - это именно понятия, не имеющие плоти. Развитие, расширение человеческой души состоит в том, что все это обрастает плотью. Как выразился бы Гегель, из чего-то в себе - понятие - становится "для нас". Становится "чем-то" в действительности. И вот на этом пункте все и свихнулось у Гегеля. Я почему о нем упоминаю - тема, которую мы сейчас, наконец, имеем возможность рассматривать, а именно, тема расширения души и движения души, или воспитания чувств, может быть окаймлена или украшена эпиграфом. Я бы сказал (пользуясь перекличкой с названием одной из частей романа Пруста - "Под сенью девушек в цвету"), что вся эта тема идет "под сенью Декарта". И вот прустовскую тему, ту, которую я сейчас ввел, можно назвать "Под сенью Декарта" (а в скобках у меня три фигуры появляются: Гегель, Фурье и Пруст; Фурье я уже упоминал, о Прусте более, чем упоминал, а сейчас упоминаю Гегеля, и тем самым я одновременно поясню значение эпиграфа) - не только в том смысле, что для Пруста, как для всякого человека, носителя французского энтузиазма или furoro erуico во французском стиле, существовал, всегда один вопрос: ангажирование себя с риском и с реальным жизненным испытанием в мире один на один с миром. Это есть декартовский принцип "когито", который означает - все есть предмет сомнения. Не в том смысле, что после сомнения я нахожу какой-то предмет, на котором мои сомнения разрешаются, и я успокаиваюсь, а в том смысле, что сомнение упирается в самое себя, как в полноту некоторой воли, означающей: я могу. Нет никаких оснований и причин, почему бы я не мог. Всякое время есть время. Когитальный принцип означает, что не надо откладывать, нельзя сказать "среда заела", "среда не позволяет", или, как выражались марксисты, "нельзя жить в обществе и быть свободным от него". Когитальный принцип как раз прямо обратный - любое время есть подходящее время для действия, для поступка, ничего не наращивается; ждать, что к твоему усилию прибавятся какие-то усилия и совместной прогрессией что-то получится, не выйдет. Так же, как я вам объяснял в связи с проблемой смысла: если ты думаешь, что смысл лишь в коллективном взаимодобавлении одних акций к другим складывается, то простым математическим рассуждением можно показать, что тогда смысла нет ни в одном данном моменте. Потому что если единицу разделить на бесконечность, единицу смысла на бесконечность движения - движение бесконечно, вы получите нуль. Смысл предполагает полноту человеческой воли. Некоторое, как выражался Арто, "великое бодрствование". Сомнение не ведет к какому-нибудь предмету, на котором оно успокоится, - оно остается и должно быть великим бодрствованием. Вот это есть когитальный принцип. Но не только поэтому я говорю "под сенью Декарта", а еще и потому, что Декарт был первым философом, который ввел в мысль или в историю мысли тему "история моих мыслей". Он даже философские сочинения писал не как трактат, который строится академически, имея тезисы, доказательства и пр. Он писал известное "Рассуждение о методе" как историю своих мыслей. То есть как историю пути и того, что в этом пути может помочь тому, чтобы событие мысли, к которому я движусь, случилось, - оно впереди меня, оно маловероятно, почти что невозможно. И вот чудо и изумление есть основа философии - вы знаете, что философию часто определяют как удивление. А оно и состоит в остром сознании, абсолютном сознании маловероятности того, что мысль вообще может быть. Мысль - как упорядоченная структура - являющаяся ответом на что-то и устойчиво пребывающая. Время, случайность и т.д. - все это работает против того, чтобы это случилось. И вот, каким образом проходится путь и чем мы на этом пути рискуем, - это называл Декарт историей своих мыслей. Понимая, что мысли не рождаются из мыслей. Я с самого начала подчеркивал, что книги не пишутся из книг, мысли не рождаются из мыслей... Хотя, родившись, мысли связаны с мыслями. Но есть некоторый промежуток - декартов промежуток, в котором подвешен человек без какой-либо гарантии, что в следующий момент вообще что-либо будет, в том числе он сам, поскольку он может умереть на половине мысли. Да и мир может исчезнуть, поскольку мир в следующий момент не вытекает из того, что он был в предшествующий. Это было для Декарта великой тайной. И поэтому у него появилась идея истории мыслей. Не просто содержание и система мыслей, а история мысли. Эту тему после Декарта подхватил в истории философии Гегель, и его юношеская работа "Феноменология духа" посвящена истории духа, или истории созревания духа. Как дух, сначала будучи понятием (голым понятием, или идеей, представлением), становится духом в действительности (ну, как для ребенка, сначала что-то было просто словом, а потом уже становится реальной плотью, реальной действительностью). Гегель по-своему тоже пытался описать процесс мысли как процесс прохождения пути, как историю мысли в этом смысле слова. Не в смысле эмпирической истории мыслей, а в смысле истории созревания мыслящего, его возмужания. Ну, так же, как флоберовскй роман "Воспитание чувств" описывает становление мужем человека. И у Фурье - та же самая тема. Только у всех она решается по-разному, и из того, как я буду рассматривать дальше, приводя соответствующие примеры, вы поймете, что мои симпатии лежат на стороне французов, на стороне Фурье и Пруста, против Гегеля, который эту тему по-немецки искалечил. Настолько, что однажды в одной из записей современника Гегеля появилась такая очень странная фраза, поразившая меня тонкостью наблюдения. Он сказал, записав впечатление после прослушивания лекций Гегеля: "У меня было страшное ощущение, что с кафедры в лице Гегеля со мной беседовала смерть". В таком эмоциональном виде он передал то, что случилось с Гегелем, а именно - попытку превращения истории в некоторое окончательное исполнение смысла, такое, что философ оказывается абсолютной монадой, вобравшей в себя все ступени духа и тем самым завершено пребывающей в мире. А мы увидим, что к теме созревания или возмужания, или истории, неприменим вообще термин "ступени", - все, что мы будем складывать теперь как возмужавшую душу или как расширившуюся душу, или как реализовавшуюся душу, будет идти в другом измерении - не по горизонтали, как представлял себе развертку Гегель, а по вертикали. (И сделав такой маленький зачин, я хочу, чтобы это было связано с нашими душевными проблемами, а не с абстракциями. Потому что, сказав "Гегель", я понимаю, что испугал вас ученостью и моей, и гегелевской, да еще ввел цитату из записок слушателя Гегеля, и я совсем не хотел бы, чтобы в моем лице с вами разговаривала бы смерть. Поэтому вернемся к душевной связке с теми вещами, которыми мы занимаемся.)
  Значит, мы имеем дело с историей, с прохождением пути. Но теперь у нас есть не те маленькие пути, которые укрылись в разных мирах, теперь мы, если реализуемся, то реализуемся с другими людьми, у которых были свои пути в своих мирах. Но раз мы реализуемся вместе с ними, значит, у нас возникает вопрос коммуникации между этими мирами, которые до сих пор были у нас параллельными. Наша проблема есть проблема тока жизни, который не должен застревать в узлах, где миры непроходимы один для другого, и ток жизни не может перейти из одного мира в другой. Но мы имеем одну пометку: то, что Пруст называет произведением, и то, о реальности чего я начал говорить, это как раз для него есть нечто ценное именно потому, что произведение есть нечто, посредством чего мы только и можем проникать в другие миры, которые иначе были бы для нас навсегда неизвестными и непроницаемыми. А посредством произведения мы можем их как бы приставлять к самим себе, или можем расширять свою душу посредством других миров, в которые, повторяю, без произведения мы не могли бы проникнуть и даже не знали бы об их существовании. Для этих миров, в описании реальной истории души, у Пруста существует много разных терминов (не всегда "мир"): "аквариум", "павильон", "тропинка". Представьте себе лес с множеством тропинок, по которым мы расходимся. Расходятся наши души, наши истории, и эти тропинки не пересекаются. Более того, они вообще находятся в лесу, и не знаешь, где у них начало, где конец. Или, скажем, термин "ваза". Вместо этого термина - "graffiti", надписи на стенах. (Ну, в России - весьма известное явление, к сожалению, в Грузии тоже. Согласно известному анекдоту, - вы знаете, как строится забор? Сначала пишется слово из трех букв, а потом к нему прибиваются доски. Вот это есть graffiti). Так вот, graffiti - Шарлю пробегает свой жизненный путь, он движется по какой-то линии внутри своего мира. И он имеет свое представление о том, каков он в представлении других, как они его видят. И его представление о том, как они его видят, может ничего общего не иметь с тем, как его действительно видят. И это роковым образом сказывается на его судьбе, когда он терпит крах в салоне Вердюрен, когда у него в течение буквально одного часа рушится все его счастье, весь его мир, потому что у него отнимают, путем весьма легкой интриги, его любимого скрипача Мореля, заставляя Мореля поссориться с Шарлю. И вот Пруст говорит - я поясняю graffiti - представляю, что почувствовал или подумал Шарлю, если бы он действительно увидел, какие в голове других людей представления о нем. "Но ведь для каждого из нас наш pavillon двойной" - место, над которым водружен флаг, над каждым из нас водружен флаг нас самих, нашего представления о самом себе и о том, как другие представляют нас, pavillon с флагом или просто флаг; это синонимы в французском языке; pavillon - одновременно и флаг; так вот, мы - судно под флагом я. "Прямо напротив того, который нам кажется единственным, расположен симметрично другой, обычно для нас невидимый, но он действительный, но совершенно другой, иначе украшен, и мы ничего не узнали бы в нем о самих себе..." - которых мы знаем под нашим собственным pavillon-флагом. "...ничего не узнали бы от того, что ожидали бы узнать, и нас в ужас привели бы символы непонятной для нас и кажущейся нам незаслуженной враждебности. Как бы был удивлен господин Шарлю, если бы он проник в один из таких противоположных павильонов, иногда в такие павильоны мы проникаем посредством сплетни". И поэтому сплетня - очень полезная (go between) сводница между разными мирами. Она, как пчелка, переносит сведения, которые ты никак не ожидал бы и под своим собственным павильоном никогда не смог бы представить. Вот эта "сводня-сплетня", подобная тем лестницам для прислуги (то, что у нас называется "черный ход", которым пользуется обычно в почтенных домах прислуга), где обычно бывают написаны неприличные граффити в адрес хозяев, и что было бы, если бы хозяева прочитали, что о них пишут слуги. Значит, мы имеем уже отражение, данное через граффити. Мы имели, напоминаю, отражение рыбы в аквариуме и - рука человека, вынимающая рыбу. Вторжение граффити другого мира в мир павильона рыбы. И вот теперь я зацеплю вас на образе тропинок.
  Мы знаем, что движения нашей души имеют своим источником желание (оборотная сторона желания - страдание), которое всегда совмещено с каким-то предметом, и любой предмет имеет интенцию и интендирован желанием, а не есть просто нейтральный предмет восприятия. Скажем, лицо Рахиль есть лицо (в зрительном восприятии), интендированное желанием. Я говорил вам о том, что предметы восприятия сначала раздуваются ветром нашего желания, а потом нами воспринимаются. Как бы античная теория симулякры: из наших лучей идут маленькие образы и выхватывают предметы, и мы их видим. То есть наш глаз не пуст, а содержит мириады маленьких образов. И поскольку всякое удовольствие является лишь реализацией предваряющего его желания, и хотя эти желания могли бы быть разными, и можно было бы пожелать встречи с каким-то другим человеком, с какой-то другой женщиной - "...я давно покинул большую дорогу общих желаний и углубился по более частной тропинке; и нужно было бы, чтобы пожелать другого свидания, издалека вернуться на эту большую дорогу и перейти с этой дороги на другую тропинку". Теперь попробуем пофилософствовать - здесь это необходимо, потому что слова гладко связаны друг с другом (не в моем, конечно, переводе, а в самом тексте). Смотрите, мы никогда не находимся на большой дороге желаний, всегда находимся на частной тропинке. Допустим, Марсель хочет встречи с Альбертиной, и свидание с Альбертиной вообще есть для него свидание как таковое. Идея свидания есть свидание с Альбертиной. И чтобы захотеть другого свидания, говорит Пруст, нужно было бы вернуться издалека на большую дорогу желания в общем смысле и потом - на тропинку частного желания. Эта великая и интересная вещь чисто обыденно освещает всю проблему миров: возможных коммуникаций между ними и существующих ограничений на наши возможные душевные движения, на наши желания. И, кстати, вырисовывается довольно страшная картина нашей жизни. Действительно, ведь часто мы видим, что человек любит женщину, и видим, что эта любовь несчастна или губительна для него. И мы думаем: ну, почему он уперся, ведь он может пожелать другое... Каким законам подчиняется то, чего он не может? Вот вы иногда видите действие государства, которое упорно делает что-то, чего явно не надо было бы делать, а нужно было сделать что-то другое. Почему не пожелать делать другого? А потому что есть расчерченная топология. Пока ты на тропинке, ты не можешь даже вообразить другой тропинки. Речь идет не о том, чтобы перейти на другую тропинку, а о том, чтобы вообще вернуться, - например, я говорил об анархии, о сомнении, о разрушении, - речь идет о том, что нужно вообще разрушить всю структуру или, как выражался Пруст, "вернуться на большую дорогу", и только потом, оттуда, мы сможем даже вообразить себе возможность другого свидания с другим человеком. То есть пока мы находимся на линии внутри какого-то мира, мы с этой линии не можем произвольным актом, актом желания, произвольного, актом мысли, актом воображения перейти на другую тропинку. Тут нет взаимозаменимости. Если мы находимся на линии, устремляющей нас в мир нежности Альбертины, где вообще нежность олицетворена Альбертиной, то нам даже в голову не придет, что можно захотеть свидания с другим человеком. Такими тропинками могут быть и социально-экономические выборы. Мы можем находиться, двигаться на линии внутри такого социально-экономического мира, что посторонний наблюдатель будет с удивлением говорить: - ну, слушай, чего тебе стоит, открой частный ресторан, ведь ничего не будет. Здесь законы есть, действуют, а не ум или злая воля, или глупость. (Законы, видите, какой общности, что я могу с одного примера, не противореча себе, органично прыгать на совершенно другой, казалось бы, пример). Потому что не так устроен мир, как нам кажется, - что мы можем хотеть или не хотеть, а если не хотим, значит, дураки, или, наоборот, мерзавцы - не так все это. Оказывается, здесь нужна совсем другая работа. Скажем, произвольная память, непроизвольная память. В данном случае я ведь не о памяти говорил. Я говорил о произвольных желаниях - мы желаем усилием желания. Но почему ты хочешь свидания с Машей, ну почему ты убиваешься, ты же видишь, что все не так складывается... пожелай свидания с Дашей. Нет, чтобы пожелать свидания с Дашей, нужно всю эту структуру разрушить, преобразоваться самому, и тогда, может быть, появится возможность даже вообразить себе свидание с Дашей. Я простые словечки проясняю, те, которые фигурируют в сочетаниях "произвольная память" - "непроизвольная память". Теперь я слово "память" выбросил, взял другие произвольные вещи. Там - та же самая проблема, та же самая структура. Следовательно, если вы читаете текст Пруста и видите, как он бьется над произвольной памятью, то вы должны понимать, во-первых, что он и в этом частном модусе натолкнулся на более общую проблему, и, во-вторых, должны суметь расшифровать, видеть, думать об этой общей проблеме, потому что она, действительно, - единственно интересная.
  Значит, мы снова вернулись к тому, что если мы имеем много миров, то в начальной точке, в которой завязывается возможная коммуникация между мирами (в том числе моя возможность вообразить свидание не только с Машей, но и с Дашей), есть, конечно, расширение души. Ведь, посмотрите, как мы убийственны, как мы узки и ограниченны в своих душах, как мы сжаты, когда мы стремимся на свидание с Машей. Не сумев даже вообразить свидания с другой женщиной, хотя абстрактно, казалось бы, можно себе это вообразить и произвольно решить. Здесь мы имеем ту самую проблему, которую я все время веду: проблему узких и широких душ, сжимания и разжимания души. Так вот, точка, с которой может начинаться расширение души, обрастания, наращивания на себе каких-то других миров, предполагает промежуточный пустой такт или пустой шаг, или момент абсолютного сомнения, момент абсолютного отстранения (может быть, такого же плохого, не важно: Даша может оказаться не лучше Маши, но просто оскорбительно и стыдно быть ослом, который идет только по одной дороге). Повторяю: в точке, в которой может завязываться коммуникация миров, совершается пустой шаг или пустой такт. Такт, в котором ничего не производится. Там - сомнение, абсолютное отстранение и специальная анархия. Нарочитая анархия. Анархия, конечно, не как социальная утопия, не как проект социальной организации общества, а анархия как душевное состояние. Анархия как философская процедура. И теперь мы понимаем, что делает Пруст, когда он различает произвольную и непроизвольную память. Две вещи - обе связаны с проблемой реальности произведения. Значит, я сказал: свободный такт или пустой такт, или пустой шаг, то есть какая-то активность деяния, ничего не производящая. Например, такое страдание, внутри которого мы остаемся, не пытаясь его облегчить, разрешить и т.д. Поэтому, собственно, страдание и образ смерти являются продуктивными для нашей души. Я приводил такие явления, как, скажем, сомнение, воля - эти явления в философии называются чистыми явлениями. И, кстати, у Пруста все время фигурирует термин "время в чистом виде" - очень таинственный термин, не очень понятный, хотя чаще всего делают вид, что понимают, но в действительности этого понимания у комментаторов Пруста не обнаруживается. Чистые явления, требующие очень сложного напряжения, чтобы уловить их, но улавливаем мы абсолютно простую вещь. Например, я говорил о том, что верить можно лишь в то, что нуждается в моей вере в том смысле, что этого не было бы, если бы я в это не верил. Поэтому прав был Тертуллиан, когда говорил: верую, ибо абсурдно. Этой шокирующей фразой, совершено непонятой в истории, он указывал на природу этого феномена. Вера по определению может быть только чистой верой - не во что-нибудь, а в то, чего нет без этой веры (это - тавтология). Вера есть вера в веру. Или, скажем так: воля выделяется в чистом виде. Только. Это понятие означает только волю - в чистом виде. В других случаях понятие воли не имеет смысла, То есть чистые явления есть такие явления, при применении которых имеет смысл понятие. Скажем, понятие веры применимо только тогда, когда имеется в виду чистая вера. А чистая вера есть вера, не имеющая предмета, который можно было бы наблюдать иным путем, чем сама вера. Ну, понимаете, когда я говорю "часы", то помимо называния, их можно другими средствами наблюдать и задать как предмет. А это значит - не чистое называние не есть чистое явление. Так же и воля - есть какое-то сцепление событий, - вот я могу передвинуть зажигалку сюда, - в этом сцеплении, если оно и материальный его элемент так сцеплены, что они делают это, в этом сцеплении моя воля лишняя. Она не лишняя только тогда, когда нечто только силой моей воли существует. Вот это называется чистой волей. Или - полнота воли, которая равнозначна полноте бытия, потому что если что-то - только волей, то оно полно (половины воли не бывает). Поэтому это есть единственный случай, где бытие дано одноактно, одним разом во всей своей полноте, чего вообще не бывает с предметами, потому что предметы мы должны проходить в последовательности. (Математики вам скажут, что актуальной бесконечности нет, есть пересчитываемый ряд, и он бесконечен только потенциально, а не актуально. А здесь мы движемся в другой сфере.)
  Эти чистые явления есть явления, которые освобождают или высвобождают нас. Я уже говорил вам, что когда в философии обсуждается свобода, то это слово употребляется, как означающее странную, парадоксальную вещь: свобода свободы. То есть свободой называется высвобождение свободы. Вот эти чистые явления только и высвобождают нас из того, в чем мы разными частями завязли - в разных временах и пространствах, в разных предметах. (Помните, пример Германта: часть его теперешнего действия завязла в его предками выполненном, наработанном ритуале поклонов. Там и время размечено, кстати, когда какие поклоны нужно делать. Время размечено, место, последовательность поклонов размечена. Германт ведь не присутствует целиком перед лицом человека, которому нужно сочувствовать. А потому что одной частью он - в одном месте, другой частью - в другом месте и т.д. ) Чистые явления, или воля как чистое явление, или вера как чистое явление вынимают из этих сцеплений наши части, и мы собираемся, чтобы быть в полном составе своего существа перед потенциальным восприятием. Оно только потенциально, если мы не соберемся, но актуализируется, если мы будем в полном составе своего существа. И вот в связи с произведением Пруста важно, что такого рода формы или чистые явления есть формы высвобождения. Свободные формы, которые есть свобода свободы. Если этого не происходит, и если мы не высвобождаемся, то тогда работают качества формы (или ее материальная оболочка, или свойство этой материальной оболочки), которые вбирают в себя наши наклонности. Чаще всего сенсуальность, почти что порочную сенсуальность нашего артистизма, пластичность, некоторое наше художественное гурманство. В этом смысле человек как бы всасывается в бесконечную пустоту материи. И формы превращаются в идолы, а мы становимся идолопоклонниками. И, кстати говоря, такой случай безыдейного артистизма, когда форма не высвобождает и поэтому нас заклинивает на свойствах формы, - скажем, как Свана заклинило на некоторых лицах, изображенных у Ботичелли, или как нашего отклоненца заклинивало на пятке. Совершенно аналогично заклиниванию на пятке нас заклинивает на качествах нашего голоса и нашей возможности играть или на наших материальных грезах, которыми мы, как гурманы, питаемся. Это есть так называемый артистизм. Телесные, почти что животные явления, хотя, казалось бы, у животных нет артистизма. Пруст был очень далек от этого и специально оговаривал, что артистизм этого рода слишком близок к жизни и случайными причинами питается, то есть случайными качествами формы, сладостными звуками, сладостными грезами, и тем самым заимствует все из случайности и ирреальности. Ирреальности, или contingence - в смысле констекстуальности жизни. Полного произвола жизни. И этот артистизм, "банальный артистизм, - говорит Пруст, - не может быть моей философией". И вот, идя по нити реальности, мы видим, что Пруст самым неожиданным образом, для нас парадоксальным, фактически в этом обнаруживает хваленое искусство для искусства. Вот где - искусство для искусства. Оказывается, для Пруста искусство для искусства, является самым материальным, что только может быть в событиях нашей идейной или духовной жизни. Это вовсе не есть то, что обычно себе представляют, а есть искусство шутов, искусство попок. Искусство, еще, в более блатном виде могу вам сказать, искусство шестерок. Дело шутов, шестерок, попок, всегда очень артистично. Они всегда умеют изобразить Прусту такого рода искусство ненавистно. (Но он не знал его в тех вариантах, в каких нам суждено было узнать это искусство для искусства или искусство, которое самоисчерпывается в своем предполуживотном наслаждении изобразительностью, выразительностью и очень хорошо служит.) Вот этого чистого артистизма Пруст очень боялся. Он прошел его искус, потому что на его глазах были и привлекательные примеры, похожие на чистый артистизм, но, конечно, не являющиеся им. Искусство, представленное такими поэтами, как Рембо и Бодлер. Особенно Бодлер, у которого озарения чувственных инспираций всегда были связаны с гашишем и все это кристаллизиовалось вокруг идеи художника как носителя особых привилегированных и мгновенных состояний, каких-то необычных обстоятельств, которые мобилизуют именно чувственно данные ему способности и не оставляют даже времени думать. То есть человек настолько одарен, что одно одарение, сцепляясь с другим, приводит его как бы в состояние пляски святого Витта. А Пруст открыл другое. Он открыл труд. Труд в мельчайшем и в банальнейшем. И он был один из немногих, сам обладая абсолютным артистизмом, то есть тончайшей чувствительностью, которая, как лепесток, трепетала в ответ на любое дуновение, кто сумел направить свою чувственность на работу, потому что задавал вопрос: что это значит? что открывается? что отсюда видно? какое место в мире занимаю я, чувствуя так, как чувствую? Испытывая эти вещи, каким образом и как я помещаюсь в мире, и какое место в этом мире я занимаю?
  А в мире решаются судьбоносные вопросы. Вопросы, связанные с истиной, со справедливостью и т.д. Я напомню вам один весьма печальный эпизод, связанный с талантливым человеком, эпизод, который как раз с другой стороны иллюстрирует тему артистизма, в каком-то смысле инородного чувственной силе в душе поэта. Или в нас самих. Я имею в виду писателя Олешу и его повесть, которая называется "Зависть". В нашей культуре сплошных перемигиваний, тайных намеков, аллюзий, двойных смыслов и т.д., которыми мы живем, читая с восторгом всякие левые или антинамеки и т.д., это произведение получило совершенно непонятное для меня место в ранге оппозиционно-левых произведений. В действительности это совсем не так. В повести поэт описан как носитель, как бы помимо своей воли, метафор. Метафора запала ему в душу, и он ее такой пассивный и страдающий носитель. Почему страдающий? Да потому что, как показывал Олеша, - а это уже был продукт, очевидно, цинического распада его личности и глубоко укоренившегося страха, - метафора как таковая, по природе своей, искажает действительность. Сначала кажется, что автор устами своего героя издевается над бывшим героем гражданской войны и ныне работником какого-то коммунального хозяйства, который, как говорится в этой повести, даже в уборной поет бодрые и веселые песни. Поет, конечно, обливаясь водой (ну, вы знаете такой физический персонаж, он неоднократно обыгрывался в разных вариантах). Но каждый шаг самой повести показывает, что в стеклышке метафоры искажается действительность. Метафора заставляет видеть какое-то нелепое вульгарное создание, а в действительности - это сильный и большой человек. Метафора в душе поэта ведет его такими путями, что все реальные образы действительности совершенно искаженно представляются. И в итоге Олеша написал донос на самого себя и на всех поэтов, которые владеют или имеют метафоры: вот, смотрите, какая опасность существует в душе каждого поэта, и ее нужно вовремя искоренять!! Вот еще один печальный эпизод в истории литературы, связанный с проблемой артистизма.
  Я возвращаюсь к проблеме коммуникаций. Фактически то, что я называл расширением души, есть распространение жизни по определенному пространству. И в этом пространстве есть узлы, застойники, в которых жизнь может застревать и не идти дальше. Есть какие-то узлы, где ни вперед нельзя пройти, ни назад. Есть вещи, которые нас убивают, ибо мы потратились на них, и они держат нас. Вот мы потратились на то, чтобы захотеть свидания с Альбертиной, а потратившись - уже Альбертина держит нас в себе, и Альбертина - это вещь, которая нас убивает. А философия, или литературный текст, если мы его строим, нас освобождает. Вот еще в каком смысле Пруст говорит о произведении искусства, как о чем-то, что имеет сверхчувственную реальность, более высокую, чем обыденная или текущая реальность. И поэтому эта тема расширения души есть тема, которую можно почти что лозунгом сформулировать: жить-изжить. Жить - постоянно перемещая центр, вытягивая свои ноги и руки из их застревания в этих мирах, вещах, которые нас убивают. Напомню вам очень древний образ, который когда-то применялся к определению Бога: сфера, центр которой - везде, а периферия - нигде. Я пользуюсь этим образом, чтобы сказать, что мы живем или расширяем жизнь (перемещая центр этой жизни), фактически выполняя закон, который гласит, что соприкосновение, контакт может произойти в любом месте. Не только на одной тропинке, но и на другой тропинке. Нужно вытягивать себя из вещей, которые нас убивают, перемещая центр так, чтобы та периферия, которая - нигде, действительно была нигде. То есть - везде. Так, чтобы везде возможно было касание случая, но случая - не такого, который прошел мимо нас, а случая, который пошел нам на пользу, оказался продуктивным. Ведь я говорил вам, что можно встретить Бога и не узнать Бога, можно не признать друга, встретив друга, можно умереть перед лицом самого себя. И вот перемещение центра, то есть иное проведение периферии, или касаний, есть расширение или продолжение жизни. Но дело в том, что поскольку объекты интендированы и видимы воображением, а не просто прямо, и воображение обязательно, как я говорил вам, включает метафорический элемент, то именно поэтому оно мешает нам вернуться на общую дорогу и волепроизвольно переходить на другие тропинки. И Пруст как бы говорит, что мы часто сами оказываемся метафорой, наша жизнь оказывается метафорой, и наши положения есть метафоры, - так уж лучше быть прожитой метафорой. То есть высвободиться путем осознания и извлечения того, что было. Если ты осознал, то тогда в твоей душе открывается пустое пространство для новых возможностей, для новых путей. Вот что значит у Пруста прожитая метафора. И вот постоянно прерывающаяся нить жизни должна все время завязываться в каких-то новых: точках роста. В каком-то смысле можно сказать, что там, где - крайняя опасность, там и спасение. Я говорил, что необходимо трудиться, вкладывать себя, делать что-то, - двигаться надо. В наше движение вплетена мысль, метафора, и когда мы освобождаемся, мы эту мысль, которая была, историю, которая была, - потому что если истории не было, то ничего не будет, если мысли не было, ее не будет впереди, - мы эту историю, эту уже бывшую мысль возводим в квадрат. То есть изменяем или повышаем ранг нашего мышления или наших чувств. Там, как я сказал, - крайняя опасность, там и спасение. Мы умираем, потому что жили, вложились в предметы. Если бы мы не жили, мы не вложились бы в предметы. Мы остались бы в преддверии ада и даже взгляда не заслужили бы, как говорил Данте. Но именно потому, что мы жили, мы и умираем. И вот там же, где есть опасность, там есть и спасение. В каком-то смысле для Пруста жив вечный гераклитовский пафос, который зафиксирован в афоризме, и его самым различным образом интерпретируют: смертью жить и жизнью умирать. Пафос Пруста и его душа относятся как раз к типу таких душ, которые смертью живут и жизнью умирают.
  Ведь я говорил вам, что мы не только застреваем в прошлых веках, так, что в сегодняшний момент всегда уже слишком поздно совершать то, к чему зовет нас наше призвание или предназначение. Слишком поздно теперь. Точно так же мы застреваем в тех вещах, которые делают уже невозможным для нас сейчас проявление благородства, сочувствия. И куда мы дели потенции наших душ, наши другие фацеты, которые мы, чтобы остаться живыми, погубили? Дело в том, что набор наших потенций гораздо шире тех, которые мы реализуем. Мы реализуем их в жизни согласно складывающимся ситуациям и связям в этих ситуациях. И очень часто в этих ситуациях - в силу закона непрерывности, которая там действует, которая постоянно меняет конфигурацию, - мы не можем реализовать возможностей своей души, потому что другие - не на той же волне (не синхронны с нами) и не готовы к этому. И настаивая на реализации своего желания, мы неминуемо кого-то должны обидеть, потому что мы совершаем действие в мгновение, и в это мгновение, может быть, другой человек вовсе не созрел для понимания того (или неправильно понял), чего мы хотим. Нам просто хочется, например, пойти свободно погулять и посмотреть на красивых женщин, а кто-то совсем не готов это понять. То есть поля реализаций наших возможностей сцеплены таким образом, что чем-то в себе, что в нас есть и что было бы нашей широкой частью души, мы это должны давить. Отказываться от этого. Скажем, отказываться от A, чтобы было хотя бы B. Есть десятки и сотни таких наших сторон, которые как бы безвозвратно нами погублены. И вопрос расширения души у Пруста, как и у Фурье, связан с тем, - а как быть? Не случайно и в том и в другом случае возникал вопрос, все время совпадающий с вопросом о новых или иных формах цивилизации. Я приводил вам пример Салтычихи - сначала я приводил его на уровне акта индивидуальной души, которая может осознать или не может осознать. Скажем, Салтычиха (в описании Фурье) истязает крепостную, потому что не осознает, что любит ее.
  Не осознает она по той простой причине, что ее осознание на пороге принятия - что любовь может быть и лесбийской, останавливается. Поэтому она не может осознать, что в действительности она не ненавидит свою крепостную, а испытывает к ней влечение. И Фурье говорит, что если бы она это осознала, то немножко счастья, а не беды, прибавилось бы в мире. Ну, совершили бы они акт лесбийской любви, и никому от этого не было бы плохо. Но ведь здесь имеет место закупорка не только на уровне того акта, который может развитостью своего сознания совершить человек (в данном случае Салтычиха). Есть еще и закупорка социальных приличий и социальных норм, того, что допустимо или недопустимо в социальном пространстве. Не только собственная неразвитость Салтычихи исключает действительную, истинную канализацию ее наличного чувства (чувство любви к женщине канализируется через садизм, потому что оно непонятно), но еще и социальное пространство не дает места для развертки этого чувства, даже если ты его понял. Даже если ты его понял, канал открылся, - но закрыт социальный канал: социальные формы таковы, что они исключают возможность таких нравственных поступков в обществе.
  Поставьте на место этого примера какой-либо другой пример возможной потенции нашей души или нашей чувственности, закрытой существующей системой отношений. И поэтому с темой расширения души, ее обогащения связана и тема социальных форм цивилизации, идея новых форм цивилизации. Точно так же, кстати говоря, у Антонена Арто возникает идея о непригодности существующих форм цивилизации и о необходимости изобретения других социальных форм для того, чтобы они были бы адекватны пространствам или просторам развертки возможностей, заданных в человеческих душах и возможностях. У Пруста социальная проблема или социальная закупорка представлена прежде всего нравами и законами света: светскими правилами, принятыми в кругу аристократии. Через это он рассматривает ту закупорку, то закрытие пространств, которые нужно было бы открывать, чтобы из прошлого, из возможностей человеческой души можно было бы развернуть - в качестве реально выполненного - какую-то потенцию. Какой-то фацет, как я говорил, или целый мир. Фактически и у Арто, и у Пруста, и у других авторов (в том числе, кстати, у Маркса) мелькает идея полного человека, который способен практиковать максимальное число разнообразных отношений. Вот что называется полным человеком или тотальным человеком. И только в пространстве практически осуществляемого максимума отношений разворачивается единица человеческой души. Полная единица человеческой души. И вот на страже у дверей такой развертки у Пруста стоит не столько существующая социальная форма, сколько другая, более глубокая вещь, в самом человеке заложенная, - мотив, структура, образ, страсть владения. Фактически весь роман Пруста ("Девушки в цвету", "Пленница", "Беглянка") - это история преодоления и преобразования Марселем любви как владения, и выхода, очевидно, к совершенно другому пониманию любви или к другой структуре любви. Но пока мы не имеем данных для разговора об этом. Я хочу только такую мысль подчеркнуть: стоит только попытаться овладеть (а владение всегда есть насилие), как створки этих миров, посредством которых ты и сам себя мог бы расширить, - например, человек, любящий Альбертину, которая любит не одного его, как это ни парадоксально, расширился бы во вложении духовных богатств, если бы он принял это как факт и не стремился бы к тому, чтобы владеть Альбертиной как вещью, - так вот, створки миров закрываются, если на них наложить владеющую или желающую владеть руку. Мир захлопывается, как створки раковины захлопываются, и тем самым закрывается путь развертки твоей души. Ясно - если переходить к другим структурам любви, то есть к более серьезным духовным отношениям, - что мысль Пруста вращается вокруг очень старых символов. Ну, например, как вы понимаете, что можно накормить пятью хлебами пять тысяч человек? Как это - буквально понимать? А ведь сказано, что есть какие-то... как бы неделимые вещи - человек A находится в отношениях с человеком Б, а человек Б дружит с C, - так вот, ты - A в Б обогащаешься именно его недоступными тебе отношениями с C. И можно одной единицей, если не хотеть ее делить по правилам владения, прокормиться большему числу. Таким образом, ты можешь оказаться напитанным сытостью другого человека, то есть его богатством.
  ЛЕКЦИЯ 20
  31.11.1984
  В прошлый раз я привел целый ряд живых примеров, которыми хотел показать, что некоторые абстрактные философские и художественные построения, знаем мы об этом или не знаем, глубоко затрагивают чисто жизненные переживания в наших душах. И цель этих примеров: предупредить вас о том, что есть какие-то перипетии наших душ - раздирание души, распад ее, или, наоборот, собирание, - в зависимости от того, понимаем ли мы, как устроен мир, или, на философском языке, понимаем ли мы онтологию. Хотя я говорил вам, что проблема реализма в художественной литературе, как и проблема идеализма в философии - суть надуманные проблемы, - в случае Пруста мы имеем дело с тем, что я назвал бы реализмом души. И тем самым приведенные примеры свидетельствуют о том, что весьма плодотворно заниматься реализмом души, - не реализмом описаний, не реализмом мира, а реализмом души, - в том смысле, что есть какие-то реальности того, как мы вообще можем что-либо сознавать, того, как мы вообще что-либо можем переживать и чувствовать, того, как мы вообще что-либо можем помнить, и на эти реальности наталкивается наша душа совершенно независимо от того, хотим мы этого или не хотим, начитаны мы или не начитаны, занимаемся ли мы философией или не занимаемся, читаем ли мы Пруста или не читаем, и вообще читаем ли что-нибудь. Фактически все, что я говорил, было указанием на то, что существуют некоторые тексты, или онтология сознательной жизни, сознательного бытия, - совершенно объективная, нами не отменяемая есть какая-то структура души и структура истории. Они не меняются. Они различным образом символизируются, различным образом проясняются, но все время повторяются, как бы по каким-то кругам, некоторые структурные сцепления. Скажем, жизнь Христа и образ Христа есть текст сознательной жизни, он - символ того, что и какие возможности есть у нас в душе. Можно взять и литературные тексты: они тоже воспроизводят в себе текст сознательного бытия, в котором есть какой-то синтаксис, и этот синтаксис написан какими-то буквами. Иногда эти буквы проведены кровавым следом в нашей душе, и у нас есть шанс эти буквы расшифровать. Но иногда они и не проведены, у нас не было такого опыта, или, если проведены, то у нас нет сил на то, чтобы их расшифровать. Пруст печально замечал, что никогда не хватает по-настоящему сил расшифровать подлинные впечатления или то впечатление, которое есть в душе. (Напоминаю, что под впечатлениями я имею в виду не просто восприятия, а какую-то совершенно особую категорию вещей, называемую впечатлениями.) И если есть такие тексты, то те примеры, которые я вам приводил, говорят о том, что задача наша, как людей, состоит в том, чтобы в собственной жизни медитировать на такого рода текстах. Медитировать - так, чтобы что-то от этих текстов проскочило в нашу душу и проявилось в ней организацией или собиранием этой жизни, упорядочением этой жизни, потому что естественным образом, как вы знаете, мы живем весьма неупорядоченно: наше сознание, наша жизнь неупорядочены и рассеяны. А медитацией на текстах мы можем достигать того, чтобы давать некоторым свойствам этих текстов, тому, что записано в них, проявиться в организациях наших собственных мыслей, чувств и, в целом, в собирании нашей жизни. Все рассуждения предшествующей лекции о мире как представлении служили мне для закрепления проблемы того, что вообще всегда стоит вне наших связей. Именно эта проблема является проблемой реальности у Пруста. Реальности - как произведения, так и самого мира и души. Напомню вам, что называет Пруст важными вопросами: вопрос реальности искусства, вопрос реальности (имеется в виду реальность мира) и вопрос вечности души или реальности души (или бессмертия души - это одно и то же). Довольно интересно, что в одну строку стоят три реальности как одна реальность: реальность мира или действительности, реальность произведения и реальность души в смысле вечного ее существования. Я говорил вам, что есть что-то реальное, в том числе реальность души, что и реализуется в произведениях.
  Так вот, тема миропредставления, повторяю, была для того, чтобы закрепить следующую вещь: все, что называется реальностью у Пруста и эта тройственная реальность, - это все есть реальность в смысле чего-то, что есть вне наших связей, то есть вне наших привычных сцеплений мысли, вне наших культурных стереотипов, вне наших привычек, вне категорий нашего знания, - не в том смысле, что это недоступно категориям нашего знания или недоступно нашим культурам, а в том смысле, что, когда это есть, это работает вне и помимо тех связей, которые мы нашими представлениями налагаем на мир. Или, иными словами, реальность не зависит от наших представлений, в том числе реальность души, которая, казалось бы, только и есть представление, - не зависит от наших представлений, стоит вне связи. Почему, собственно, метафора оказывается такой проблемой у Пруста, да и вообще во всем искусстве? Да по одной простой причине - метафора ведь есть соединение того, что без метафоры не связано, разнородно, и вообще одно - в одном месте, другое - совсем в другом. А метафора соединяет их помимо наших связей, то есть помимо того, как мы могли бы - нашими стереотипами - это связать. Ведь по стереотипу элементы метафоры не связаны одна с другой, как раз метафорой называется нечто, что всегда противоречит стереотипу, что привычным образом настолько разнородно и бессвязно, что никакой разумной, рациональной связи между этими элементами установить нельзя. Помните, я говорил вам: анархические моменты или анархические ритмы в нашей жизни, - когда мы путем остранения, и, следовательно, разрушая установившийся культурный порядок, отступаем в сторону. Я в этой связи указал вам на важность накопления в наших душах каких-то особых состояний, и теперь хочу обратить внимание на одно свойство этих состояний, для того, чтобы использовать пример этих состояний в качестве иллюстрации к проблеме нахождения вне наших связей (есть что-то, что находится вне наших связей). Я говорил о том, что мы в отрицании, в святотатстве, в опробовании мира почему-то все время тяготеем к такого рода состояниям, которые не имеют заранее заданного объекта - направленность которых не существует в готовом мире культуры. Ведь то, что принято, или то, что дозволено, то, что этично, то, что законно, есть та связка, которая дана или преддана в культуре нашему любому движению, - мы делаем что-то для чего-то. В этом смысле такого рода состояния имеют будущее, они все целенаправленны. А я уже в другой связи показывал вам, что - в силу того, что всякое наше действие проецировано вперед, в силу этого оно стирает большие куски прошлого или большие куски нынешнего впечатления: какие-то куски нынешнего впечатления не могут быть использованы в качестве элементов достижения цели, которая является логической возможностью наших представлений. Я знаю, что если я подниму книгу и опущу руку, то книга упадет: падение книги есть возможность, в терминах которой я вижу само это событие - "книга в мире". Но помните - я все время рассказывал вам, как коварны вообще возможности, что, оказывается, реальность стоит вне возможностей, в этом смысле слова она каждый раз ничего общего с ними не имеет, - помните знаменитый пример с ножом, который "вонзается в сердце" в момент разглядывания облаков? Чаще всего реальность именно в таком виде и оказывается нам доступной, то есть вне какого-либо опутывания ее цепочкой наших возможностей, - вот мы просчитываем облака, а в это время, совершенно вне связи с этим, нас ударяет нож в сердце, или слова Одетт: да брось ты, не помню я, может быть, два или три раза... Вот сама эта возможность, что человек даже может забыть, что она спала с женщинами, и так воспринимать это в своей собственной душе, - это совершенно не соответствовало тому, как проецировал Сван Одетт в мире своих объектов, которой (Одетт) приписывается возможное, допустимое поведение. Ведь я знаю, что книга упадет на стол, если я подниму ее и руку опущу. Но так же, как я знаю, что вы и я поймем лишь часть того, что я сам говорю. Но это не обязательно реальность. И реальность, я подчеркиваю, невыводима из возможностей.
  Приводя примеры таких состояний в качестве ценных, накапливаемых трудом страдания, трудом недеяния: мы придерживаем действия, есть какой-то труд жизни, который не производит никаких видимых продуктов в этом труде жизни, в том числе есть и нарушение норм, святотатство, осквернение, - оказывается, я брал состояния, не имеющие будущего, не содержащие будущего как элемента своей собственной проекции. И эти же состояния могут быть никогда не бывшими настоящими. Значит, я говорю: состояния, не имеющие будущего, безнаправленные, неориентированные состояния, и они же есть состояния, не имевшие никогда прошлого, никогда в прошлом не бывшие настоящими - не вышедшие на уровень совершившегося события. Например, то, чего я не понял об Альбертине, ушло в образ моря. Скажем, у Пруста любовь к прекрасным девушкам в цвету есть чаще всего любовь не к ним самим, а к чему-то, что ищется через них. Он бежит за девушкой, а в действительности он бежит, чтобы увидеть море. Он-то думает, что он бежит за девушкой (я имею в виду эмоциональный бег). Так вот, этот образ моря - я спрашиваю - был ли он когда-нибудь настоящим? Вот в прошлом - был ли он настоящим, то есть пережитым или случившимся? Нет. Он относится к категории несвершившихся состояний. И память у Пруста чаще всего имеет дело не с воспоминанием (потому что ведь нельзя вспомнить то, чего не было), а с созданием какой-то структуры или конструкции, посредством которой случилось бы то, что в прошлом было, но не случилось как прошлое или как настоящее в прошлом. Это означает, что то, что имеется в виду у Пруста под памятью как нашей умственной функцией (но в действительности - непсихологической функцией как элементом онтологии сознания), есть тоже нечто, что стоит вне наших связей, в том числе вне связей, которые память выстраивает путем своих сознательно контролируемых актов, работает вне этих связей, и поэтому есть реальность. Это понятно? Попробуем дальше пояснять это. Напомню вам, что, когда я вводил категорию, называемую "впечатлениями", я характеризовал впечатления как нечто не вполне знаемое. Не вполне знаемое в одном очень простом и глубоком смысле: музыкальный мотив - он нас преследует и привязчив именно потому, что не вполне ясно, что он говорит, так ведь? В этом состоит его и притягательность, и повторяемость - не вполне ясно, что он говорит. Если бы мы вполне знали, наверное, он никогда не звучал бы повторно в нашей душе. Впечатление есть нечто не вполне знаемое и поэтому повторяющееся. Его повторение есть как бы способ бытия этого впечатления, состоящий в том, чтобы разобраться в самом себе, - как идут вариации мотива музыки. И вариации существуют только потому, что сам мотив есть нечто не вполне знаемое. И, кстати, то, что происходит в пространстве его вариаций, уже независимо от источника звука или от источника мотива, гораздо важнее, чем содержание причины, - содержания самого звука, который произвел в нас это впечатление. Теперь вы можете увязать то, что я сейчас говорю, с тем, что я говорил, казалось бы, в другой связи, о памяти как искусственной памяти, выполняющей роль ящика резонанса. Ну, а резонанс тоже ведь есть вариация: что-то уточняется, варьируясь или резонируя многократно, в разных видах, но, оставаясь не вполне известным, не вполне ясным, не вполне понятным, не вполне знаемым впечатлением, повторяет себя и повторением уточняется и остается все время новым или живым. А это парадоксально, - мы ведь длением жизни стареем, так ведь? Все стареет длением: потому, что длится, потому и стареет, а тут я вам привожу примеры чего-то, что длением не стареет, а наоборот, дление оказывается условием вечной молодости.
  Или, выйдя на следующую нить, скажу так: в такого рода переживаниях, которые взялся описывать Пруст, поставив на карту свою жизнь, душевное благополучие, - все эти описания имеют дело как бы с миром, который я назвал бы миром сплошной аномалии, сплошной большой сингулярности, как говорят физики. Почему это - аномалия? Потому что это такой мир, который все время склоняется в бездну хаоса, распада, потерю упорядоченности. И это склонение проходит по мне, во мне мир склоняется, и я должен ответить на это развитием сознания или сознательной жизни, поскольку, если вы помните, по определению сознание есть изменение склонения, или - блокировка спонтанных сдвигов, хаотических движений в нашей душе. Изменение склонения, в которое вводит нас, скажем, инстинкт, желание. Ведь вы знаете, что сознание есть сознание изменения состояния. Если я сознаю ощущение, значит, я уже не совпадаю с ощущением, я не есть это ощущение. Это аномалия, просекающая как бы весь мир своим склонением, проходит через меня, и можно даже сказать, если воспользоваться метафорой, а Пруст нас склоняет к тому, чтобы мы тоже пользовались метафорами, можно было бы сказать, что мы, люди, суть существа наклонных поверхностей. Я уже говорил вам, что мы как раз на кривых должны удерживаться усилием. Мы - существа наклонных поверхностей, и естественным образом на наклонной поверхности устоять было бы невозможно, мы скатились бы в инстинкт, в хаос, в прямое и в слепое удовлетворение желания с его неисчислимыми последствиями. Так вот, эта аномалия выражается еще и вариативностью, такой, что, вместо того, чтобы длением стареть, вещи как раз длением остаются новыми. Во-вторых, фрагментарность, - а это принципиальный шаг Пруста, и, пожалуй, всего развитого искусства XX века, - описываемых состояний. Состояния вынуты из наших уже проложенных связей, и предполагается, что эти состояния, будучи вынуты из уже существующих культурных сцеплений, должны пойти по другим сцеплениям: по сцеплениям реальности, то есть того, что есть само по себе, на самом деле, независимо от категорий нашего жалкого человеческого психологического ума. И завершаются они, входят в реальность - не по линии непрерывно завершаемого сюжета романа или художественного текста XX века и не только, кстати, романа, это и в живописи наблюдается, и в музыке тем более не идут по линии непрерывного или линейного развития или экспликации содержания (что привычно для прозы и вообще искусства XVIII и XIX веков)... Нечто вынуто как раз из этого непрерывного развития, являющегося, повторяю, тоже нашей категорией, - это умозрительное развитие, которое мы даем сюжету. Нечто вынуто - и поэтому оказывается фрагментом. И более того, в качестве фрагмента оно вообще оказывается, включаясь в ту реальность, которая вне наших связей, - оно в этой реальности не завершается. Есть принципиальная незавершенность самых интересных произведений XX века. Нельзя приписать случайности, что роман Пруста не окончен. Можно сказать, что Пруст умер раньше, - нет, роман принципиально не окончен. И я уже говорил вам, что в конце романа мы увидим человека, прошедшего путь, и прошедшего путь так, что он может теперь писать роман и т.д. - бесконечно. Не окончен роман Музиля, не окончены романы Джойса. Разные романы есть просто фрагменты одного какого-то незавершаемого произведения, они не существуют сами по себе, отдельно. В отличие от прошлого искусства, в котором всегда была установка на создание некоторого завершенного и законченного шедевра. (Этимологический смысл слова "шедевр" - ремесленник в конце своего обучения делает некое цельное произведение, которое завершенно содержит все, чему он научился, чем он овладел; всю сумму своего искусства и ремесла он должен вложить в это произведение, - а художник в XX веке уже почему-то этого делать не пытается.) Я пока суммарно назвал некоторые черты аномалии: длительность, не ведущая к старению, фрагментарность, незавершенность, вариативность. Но я это оставлю в стороне и скажу так: нечто, что находится вне наших связей. И вот - это нечто, о котором можно лишь сказать: это "есть", и возможность этого "есть" нельзя ниоткуда вывести, нельзя получить. То есть это "есть" может быть только само, или не быть, а возможность того, что это "есть" может быть, нельзя ниоткуда получить. Тем самым я напоминаю вам некое само, которое аналитически не содержится ни в чем другом, так, чтобы мы могли обосновать его возможность, но, так сказать, уже post factum. Как говорил Бергсон: если бы я знал мир Гамлета, то я, конечно, смог бы написать Гамлета. Он имел в виду следующее: мы обычно считаем, что Гамлет есть типичный представитель какого-то мира или его отражение, и, значит, мы предполагаем, что мы знаем какой-то мир, и теперь говорим: Гамлет есть типичный представитель этого мира. Но дело в том, что то, что мы называем миром Гамлета, то, что мы понимаем через типизацию, данную в Гамлете, родилось после того, как Гамлет написан или этот образ написан. Мир Гамлета есть продукт написания Гамлета. То есть мир, в котором Гамлет может существовать, мир, который нам понятен через гамлетовский тип, - он сам есть нечто, родившееся именно потому, что кто-то написал Гамлета, образ Гамлета (я имею в виду не произведение в целом, а образ Гамлета). Следовательно, пока нет самого Гамлета, мы ниоткуда не могли получить "возможность" Гамлета.
  Значит, - я немножко перебил самого себя, - я связываю ту тему, которую сейчас ввел, с тем, что говорил раньше, а именно: "нечто само" может быть только невозможным. Вообще парадокс, что существует в реальности только невозможное. А в том, что мы называем реальностью, на самом деле все обстоит не так, как кажется. У Еврипида есть хорошая очень строка: "Не сбывается то, что ты верным считал, и к нежданному боги находят пути". Так вот, то, что я теперь называю "само", то, что само есть, - оно и работает само, вне наших связей. Вот это "само" есть то, что я раньше называл "невозможное". Помните, я говорил о мужестве невозможного. Частично это связано с самим определением того, что я называл "чистыми явлениями", такими, как воля, вера. Вера ведь по определению есть вера в то, чего не существует помимо веры и в этом смысле не нуждается (для того, чтобы существовать) в моей вере, - к этому вообще термин "вера" бессмысленно применять. Опять случай онтологии нашего сознания, которое диктует то, как вообще осмысленно мы можем оперировать терминами, относящимися к нашей сознательной жизни. Например, писатель пишет - и по смыслу того, что я говорил в связи с Прустом, приводя разные проблемы, в том числе и несколько раз обыграв капризность Пруста, который все время говорит о своей лени, что ему лень было бы, не было бы живой искорки, чтобы двигать рукой (это труд все-таки физический) по бумаге; если бы не те вопросы жизни или смерти, которые действительно возникают в акте писания... но, когда я приводил эти примеры, я не сказал, что акт письма бессмысленен, если то, о чем пишешь, не зависит от того, что ты об этом пишешь. То есть писать можно и имеет смысл только о том, что существует только в силу этого акта писания и нуждается в этом акте писания. Я ведь говорил вам о произведениях, которые внутри себя рождают какие-то эффекты нашего сознания. Сейчас можно более широко сказать, что сам акт письма имеет смысл, лишь если то, о чем пишется, рождается и держится на самом акте письма, и чего не было бы без выполнения письменного текста или просто текста (вообще-то всякий акт - письменный, хотя "письменья" могут быть не обязательно буквами). Я возвращаюсь к тому, о чем говорил в связи с возможностью и невозможностью. Невозможное есть то, что никогда не фигурирует в реестре логических возможностей наших представлений, которые всегда проецированы в будущее. Например, по воде ходить нельзя - это мы знаем. И, наоборот, следовательно, символ хождения по воде, а он, конечно, есть символ, - однажды Будда своему ученику, который не понимал символического характера некоторых описаний нашей жизни и хотел научиться йогическим упражнениям и ходить по воде просто так, сказал, мол, слушай, не выпендривайся, ради бога, - вот этот символ говорит нам о том, что реально существующее или происходящее и есть то, что мы назвали бы, во-первых, невозможным, и, во-вторых, именно невозможное требует веры, - и тогда осмысленно верить, потому что вера есть творение того, во что веришь, - то есть то, во что веришь, не случилось бы, если бы ты не верил. А то, что случается без веры, не нуждается в нашей вере, и там бессмысленно вообще этот термин применять. Эту веру Пруст называет экспериментальной верой. Значит, сначала есть - помните, я говорил вам - детская вера, где ребенок верит в уникальную индивидуальность того, что он видит, воспринимает, чувствует. Потому, как говорит Пруст, что реальность памяти складывается, или потому, что иссякает юношеская сила веры, все вещи становятся похожими друг на друга и теряют индивидуальность, и вот в качестве замены того, что потеряно,- юношеская вера потеряна, рай потерян, - Пруст свою процедуру называет экспериментальной верой. Вера - в смысле - экспериментировать на каких-то своих особых, невозможных условиях истину, чувство и т.д., а не получать все это в готовом виде извне, - это очень важный пункт. И неполучание в готовом виде извне и есть самая серьезная нить, которая пронизывает всю тему реальности у Пруста, - как реальности самой действительности, как реальности произведения, так и реальности нашей души. И вот то, что я называю невозможным, есть, во-первых, нечто само, во-вторых, лишь после того, как оно есть само, мы можем говорить о возможностях, о причинах, о мирах (например, о мире Гамлета, связывать Гамлета с его миром и т.д. ), и в-третьих, это "само" я теперь назову другим словом - разум.
  Пруст говорил, что над нашим рассудком есть - как бесконечное чувствование - разум. Видите, уже само словоупотребление "разума", поскольку я ввел его в связи с чем-то, что я назвал "само", "невозможное", что я охарактеризовал как стоящее вне наших категориальных связей, говорит о том, что слово "разум" я сейчас употребляю, конечно, не в смысле психической, или психологической, или логической способности существа, называемого человеком. Что-то другое говорится и философами, и художниками, когда они в таком контексте и так употребляют слово или термин "разум". Разум есть факт разума - не что-то в нашем сознании о факте, не что-то, содержащееся в нашем разуме или в нашем сознании, или в нашем уме как отражение вещей в мире, а вот нечто, что само есть факт и в качестве факта является разумной реальностью. Сейчас я поясню это так: я сказал, что "само" или "невозможное" есть таковое, то есть его нужно называть именно так, поскольку мы не можем получить откуда-то (аналитически) саму возможность этого. Мы не можем - оно лишь само может быть, а потом мы можем рассуждать. Это легко переводимо на характеристики разума в том бытийном смысле (а не в психологическом), в каком я это слово вслед за Прустом употребляю. Значит, нечто, что аналитически (предварительно) ни в чем другом не содержится. Скажем так: мы наблюдаем зрелище какой-нибудь несправедливости, и мы всегда - поскольку мы уже развитые существа, уже ставшие сознательными существа, а все наше становление ушло в глубину, и мы пользуемся уже его плодами, не видя всего того фундамента, на котором мы выросли, - как бы считаем, что мы нашими разумными способностями устанавливаем свойства предметов. Например, мы видим, что есть несправедливый или злой, или некрасивый предмет, и этого нам бывает достаточно. Но в действительности это совсем не так. Картина несправедливости, картина того, что мы называем несправедливостью, аналитически не содержит в себе того, что она несправедлива, или зла, или красива. Нет причин считать нечто несправедливым, если уже нет разума, - но пока у нас его нет. Посудите сами... животное поедает другое животное - в описании этой картины насилия не содержится и не может быть никакой оценки этого события. Так же, как нет причины, говорил Пруст, вообще быть вежливым или добрым по отношению к другому человеку. То есть в самом натуральном содержании этих акций (в их сцеплении, в их последовательности) не содержится никакой причины быть даже просто вежливым. Почему, скажем, говорит Пруст, люди вообще бывают вежливыми друг с другом, или почему музыкант, не верящий в бессмертие, тысячу раз переделывает один и тот же музыкальный кусок, доводя его до совершенства?. Какие на это есть причины? В самом содержании происходящего таких причин нет. Они есть только тогда, когда есть сознательное существо, или cogito, выражаясь по Декарту, которое преследует свои цели, и когда оно есть везде. То есть если мы предположим, что разум уже есть и он есть везде, где есть предметы нашей оценки, тогда мы осмысленно можем говорить, что эти предметы несправедливы, беззаконны, ужасны и т.д. Иначе говоря, разум сам по себе есть нечто - хотя мы в терминах разума анализируем что-то другое - простое и неанализируемое. Если бы оно анализировалось, его можно было бы получить аналитически: сначала вывести откуда-то его возможность и - предугадать его, предсказать, предположить. Но разум есть нечто, что нельзя получить предположением, - он может лишь сам быть или не быть.
  Поверну примеры, которые я приводил раньше, другой стороной и, может быть, легче нам будет понять то, что я сейчас говорю. Я уже сказал, что проблема памяти у Пруста есть проблема памяти как чего-то, что находится вне наших связей, и продуктивно оно именно потому, что, находясь вне наших связей, какие бы мы связи на него ни наложили, то есть как бы мы ни интерпретировали, как бы ни поняли, как бы ни связали, оно работает само, продолжает работать (независимо от наших категорий) в нас. Скажем, какое-то событие, мною пережитое, ушло, сцепилось с образом моря, море сцепилось с девушкой, я преследую девушку, преследую море, но то, что не есть ни мое представление о море, ни мое представление о девушке, ни связь между ними (которая есть связь развития моих любовных отношений, и даже моя судьба, сейчас я поясню, почему так), - не будучи ни тем, ни другим, ни третьим, работает, и именно оно работает. Нечто, что не было никогда настоящим - не свершилось, - потому что море не есть свершение какого-то другого переживания, которое лишь укуталось в море, как в кокон, или укуталось в другой кокон - в девушку, связано теперь с морем. Так вот, не только в этом смысле - память... - то, что есть вне наших связей, то есть вне нашей психической памяти. Таким образом, проблема памяти у Пруста есть различие памяти сознания и памяти психики. То, что я называю разумом или памятью, стоящими вне наших связей, это есть память-сознание, некоторое сознательное, неэмпирическое бытие. И эта же память, будучи связана с проблемой времени у Пруста (если счесть, что память связана со временем) делает время проблематичным в том смысле, что Прусту везде приходится говорить о некоем чистом времени. Что называется чистым временем? - и вот я опять возвращаюсь к тому, что - вне связи. Там будет эта же мысль, которую я выражаю так: "вне связи", но будут и другие слова, и вы должны будете узнать одно в другом. Чистое время - вне причин и вне наших ощущений. Значит, мы держим в голове уже следующий шаг некоего бесконечного разума, в данном случае называемого временем или памятью, и причем - временем чистым, вне причин и ощущений. У Пруста есть несколько сцен, где повторяется почти один и тот же эпизод духовной жизни, который условно можно назвать темой духовных пейзажей, - не реальных воспоминаний, а воспоминаний, ставших духовным пейзажем, - например, воспоминание о Бальбеке в амальгаме с другими воспоминаниями. Реальный Бальбек вспоминается Марселем в яблоневой ветке, которую он покупает у цветочницы в Париже. И, конечно, воскресший в яблоневой ветке, вспоминаемый Бальбек не есть реальный Бальбек, а есть некоторый духовный Бальбек, его духовный пейзаж. Пруст пользуется такого рода вещами для того, чтобы проиллюстрировать законы нашей жизни, в смысле - что мы помним, почему мы помним, почему мы волнуемся, почему мы не волнуемся, что нас может волновать, что не может волновать, что может быть источником наших восприятий, а что не может быть источником наших восприятий. Дело в том, что, повторяю, Пруст пользовался все время чем-то вроде принципа относительности: не мир является источником - источников, в абсолютном смысле, наших чувств, волнений не существует, - нечто должно становиться источником, и следовательно, - относительным источником. Так вот, в воспоминании Бальбека, в превращении его в духовный пейзаж через воспоминание его в яблоневой ветке, покупаемой у цветочницы а Париже, Пруст иллюстрирует, что я могу знать сегодняшние цветы: просто заметить их, реагировать на них и воспринять их как цветы (мы устроены так, что мы цветы воспринимаем как цветы) - не потому, что они есть цветы, а по каким-то другим причинам, и существование цветка вне меня не есть причина того, чтоб я воспринял его как цветок. Если бы во мне не было бы Бальбека, то со мной не случилось бы события - цветы, покупаемые у цветочницы, - они для меня не были бы цветами. Так же, как я улицы воспринимаю лишь в том случае, если это скользкие, печальные улицы моего прошлого, - тогда я их воспринимаю как улицы, со всеми связанными ассоциациями, возможностями производить во мне какие-то представления, развивать какой-то мой мир и т.д. - все, что улица может вызвать. Она не вызовет, если такого смыкания нет. Значит, я сегодняшние цветы знаю в качестве цветов лишь потому, что помню Бальбек - но не сознательно. Бальбек - работает, так сказать. Восприятие сегодняшних цветов в качестве цветов с помощью Бальбека, то есть прошлого, не есть сознательный акт (акт, регулируемый волей и сознанием), не есть рассудочный акт, это есть работа самого этого застрявшего во мне содержания. И тем самым, когда я узнаю цветы - сегодня, у цветочницы в Париже, - я не узнаю ничего нового. Но тем не менее, конечно, это есть духовное познание в смысле изменений, производимых в жизни, - то, что безразлично или могло оставить равнодушным, превращается в источник радости и переживания жизни. Но я не узнал ничего нового (не новому обрадовался), и в этом смысле Пруст считает, что знание или узнавание нового вообще есть эффект памяти, - как бы всплывание в душе каких-то прошлых встреч, как выражался Платон, с Богом. Платон так и определял мышление: мышление есть молчаливая беседа души с самой собой об испытанных когда-то или о прошлых встречах с Богом. Или - переведите на язык Пруста - с потерянным раем. И вот все неориентированные, бесцельные и не имеющие будущего состояния вложились в материю, или в географию, или в пейзаж Бальбека, и в нем застряли - и я помню это. Что это значит? Это значит, что лишь неставшее можно помнить (это очень сложный пункт). То, что стало, полностью свершилось и завершилось - это вообще не есть объект памяти сознания. Лишь "неставшее" можно помнить, и поэтому память можно определить как ту форму или тот способ, каким "неставшее" хочет или пытается свершиться, стать. И это может растянуться на очень большое время, может занять целую жизнь, и даже жизнь не одного человека. И память - как умственная функция - состоит именно из такого рода формы или способа существования того, что не стало, или, другими словами, чего-то, что никогда не было настоящим в прошлом, никогда не становилось настоящим, работает и оказывается нашей памятью. И более того, даже наши знания оказываются эффектом такой памяти, или являются нашим разумом.
  Теперь иначе повернем, чтобы вытянуть тему разума. Фактически в этой иллюстрации памяти я сказал следующее: можно знать лишь то, что есть в памяти, то есть несвершившееся. И в каком-то смысле нельзя знать ничего другого: нельзя знать ничего того, чего нет в душе. Если предварительно есть в душе, - а в душе есть только потому, что не свершилось, если бы свершилось, то в душе не было бы, - то на протянутом оттуда луче мы вообще что-то можем знать. А если относительно какого-то предмета, информацию о котором нам сейчас предлагают, относительно него в нашей душе ничего нет в том смысле, что нет исторического элемента - не свершившегося по отношению к этому предмету, то мы этого предмета и узнать не можем, и эта информация никогда нами не будет усвоена, она в нас не войдет. Знать можно только то, что есть в душе. И следовательно, знать можно только то, для чего есть a priori нечто не знаемое иначе или другим путем, чем оно само, - опять я получаю определение разума. Оно само должно быть и работать; горизонт знания открывается чем-то не вполне знаемым - разумом, его существованием, или тем, что нужно варьировать, и поэтому разум бесконечен: нечто незнаемое, как мотив, варьируется. И только это незнаемое есть существование, несводимое к знанию, то есть - бытие. Существование, несводимое к знанию, есть бытие. И вот эта связка знаемого, незнаемого, связка, налагаемая работой, собственной работой незнаемого - это же не мы совершаем акты, а эти акты в нас совершаются, - и стоит вне наших категориальных связей, вне нашей сознательной памяти, вне наших ментальных операций, которые мы совершаем волепроизвольно: захотел, вспомнил это, захотел, вспомнил то, давай, я сейчас подумаю о Венеции, нет, простите, в Венеции я никогда не был, во Флоренции был, подумаю о Флоренции. Это не есть воспоминание, в том числе потому, что того, что я хочу таким путем вспомнить, нет в моей душе.
  И теперь, чтобы завершить эту тему разума, скажу так - одновременно она связана с темой произведения, самой для нас существенной темой. Вот я сказал: поэтому разум и бесконечен. То есть разум есть то, чего мы не знаем, в смысле - нечто, отличное от наших представлений. Потому что всякое наше знание есть наше знание, а это есть сам разум - в отличие от нашего знания. Поэтому эту кантовскую тему я прошлый раз и вводил. Кстати, я вас предупреждаю: если то, что я сейчас говорил, вы не очень понимаете, то, во-первых, не обвиняйте себя, во-вторых, не обвиняйте Пруста, и, в-третьих, не обвиняйте меня, потому что это, в принципе, действительно непонятно. Не потому, что я понимаю, но не могу высказать, просто профессия философа состоит в том, чтобы все время бороться и заново пытаться понять то, что в принципе все равно непонятно. Но, занимаясь непонятным, мы кое-какие вещи, более понятные, понимаем, которые мы не понимали бы, если бы не ломали голову над непонятным. Занимаясь вещами такого рода, мы настраиваем себя определенным образом, то есть устанавливаемся в мышлении, а установившись в мышлении, мы уже можем мыслить и получать какие-то результаты. Я сейчас немножко отвлекусь от того, что хотел сказать. Мы можем не разгадать тайны разума, например, но поломав голову над ней, мы поймем другое, связанное с тайной, но доступное пониманию, а без тайны мы этого другого не поняли бы. Я приводил примеры, которые фактически говорили о том, что в действительности, когда мы ревнуем женщину, когда мы подозреваем другого во лжи или разоблачаем ложь, когда мы правдоискательствуем и т.д., - и если исправлять, как выражается Пруст, "неточный язык себялюбия" - а мы ревнуем, разоблачаем ложь других, несправедливость... все вещи, которые, казалось бы, к нам не имеют никакого отношения, они все есть другое: другие совершают несправедливость, другие лгут, другие делают такие вещи, из-за которых приходится ревновать, - "и, исправляя этот неточный язык себялюбия", мы исправляем его только в свете нашей озабоченности тайной разума. Если мы ею озаботились, то только она - существование чего-то, что находится вне наших категорий и связей и что само работает, позволяет нам догадаться вдруг, что, когда мы ревнуем других, мы в действительности, как выражается Пруст, ревнуем к самим себе. И это есть уже довольно значительный шаг не только в исправлении неточного языка себялюбия, но и большой прогресс в изменении и упорядочении нашей собственной жизни. Пруст говорит, что часто за преследуемым образом девушки он преследует море, и в действительности ему хочется моря (в смысле душевного контакта с морем), а ему кажется, что он хочет эту девушку. Значит, на деле он в девушке ищет море, а не любит ее, но в поисках моря его двигает еще какое-то событие, переживание его души, вложившееся в эту его потребность моря. И если женщина убегает от тебя, то это ведь есть убегание тебя самого от себя: море уносит частицы твоей души, и ты, ревнуя женщину, ревнуешь к самому себе. Точно так же, когда ты в страстной беседе с самим собой или в страстной встрече с самим собой, в страстном свидании с самим собой разоблачаешь ложь других, то ты впервые понимаешь, что в других, условно скажем, ты ревнуешь (хотя ко лжи это, казалось бы, неприменимо) самого себя, свою способность лжи, которая кажется тебе невинной. Ведь в других тебя обижает именно то, что ты тысячу раз совершаешь сам, но, поскольку ты сам это совершаешь, каждый раз это невинно, потому что ты-то знаешь, что никакого зла не хочешь совершить этой ложью. Вот в какие знания о самих себе заводит нас тайна. И более того, она приводит нас и к расширению. Ведь может случиться в нашей жизни так, что и море как объект переживаний, как предмет богатства нашей души, - чем больше вещей, которые вызывают в нас богатые эмоции, тем богаче мы сами, и, конечно, человек, извлекающий какие-то эмоции из моря, богаче человека, для которого море просто большая лужа, - море тоже может умереть для нас, если, например, я умер перед лицом самого себя, потому что уж настолько меня эта девушка обидела, настолько я ее возненавидел, что я даже не сумел отчленить любимое море от, казалось бы, любимой девушки. И если эта девушка умерла для меня, то море для меня тоже могло умереть, потому что умерла часть моей души. На такого рода вещах мы начинаем учиться хотя бы необходимости отцеплять одно от другого. Например, есть вещи, которые Марселя волнуют только Альбертиной, вещи сами по себе ценные и интересные, но так сцепилась душевная жизнь, что без Альбертины, не проходя через нее, они его не волнуют. Допустим, Альбертина изменила или я разлюбил Альбертину - что будет с теми вещами? Они ведь могут вместе с Альбертиной умереть: перестать быть источником моих эмоциональных достояний, моих эмоциональных богатств. И то, что волновало Альбертиной, никогда не взволнует, если Альбертина больше не волнует. И тогда понятно, в какие тупики могут нас заводить сцепления нашей душевной жизни, насколько наша душа может омертвевать и умирать. Но мы видим эти тупики, - почему? Да потому, что мы озаботились тайной этого "самого", которого мы никогда не узнаем, оно останется незнаемым - море все равно не выражает его, а тем более девушка, сцепившаяся с морем. И узнать эти пути у нас есть шанс только через ясность тайны. Короче говоря, тайна - это горизонт или свет, в котором выступают вещи, которые мы можем знать. Тайна, сама оставаясь тайной, как бы из-за нашей спины впереди высвечивает то, что мы можем узнать. И это есть продуктивная работа нашего сознания или нашего разума. Разум так работает, и он бесконечен в смысле, что в случае состояний, отличающихся, кроме всего прочего, тем, что у них нет объекта, нет направления, они существуют как бы сами по себе, мы их испытываем ради них самих, - так же, как можно риск испытывать ради риска, чтобы посмотреть на предметы, которые в горизонте риска выступят, то есть рисковать не ради чего-то конкретного, а рисковать в принципе, - так вот, в случае этих состояний есть некоторое бытие, которое не получает существования.
  Я приводил пример наших юношеских ощущений, которые называл неофициальными - всегда что-то есть, какое-то уникальное мое испытание, которому нет места в том, что уже получило узаконенное существование. Это относится и к текстам. Когда мы имеем крупное произведение или великое произведение, оно содержит в себе не только то, что содержит, - кстати, косвенным доказательством того факта, что в романе Пруста содержится не только то, что написано, а еще и другое, являются наши с вами встречи и об этом беседы, в них не было бы необходимости, если бы в романе было написано только то, что в нем написано, то, чему Прусту буквами, фразами, их сочетаниями удалось дать существование. Есть что-то, звучащее в романе между строк, - некоторое бытие самого произведения, отличное от того, что получило существование текстом данного произведения. Что же вытекает из того, что есть какое-то бытие (в том числе и в произведении), которое не покрывается тем, что получило существование текстом произведения? Очень простая вещь: само произведение есть как бы актуально данная, дискретно данная бесконечность. В каком смысле? Такие произведения имеют множество интерпретаций, которые есть способ жизни или бытия самого этого произведения, - мы находимся как бы внутри сознательной бесконечности, открытой этим произведением. Обратите внимание на то, что хотя никогда нельзя заранее предположить или предсказать никакой интерпретации произведения, но когда она есть, она, несомненно, есть интерпретация смысла именно этого произведения, то есть является его частью. Вы знаете прекрасно, вопреки ученым спорам и теориям о том, что произведение якобы многозначно, что все интерпретации имеют право на существование, что все они произвольны, - они множественны, - но каждая интерпретация (конечно, я беру ее в пределах разумного) есть, несомненно, смысл, и мы узнаем ее как смысл этого произведения. Точно такая же бесконечность, полевая бесконечность (условно назовем ее так) - и лингвисты это показывали - свойственна даже нашим словам. Смысл слова дискретен, не существует недискретного смысла. Но тем не менее любое слово может получить неожиданный смысл, например, в жаргоне, и этот неожиданный, непредсказуемый смысл нами узнается как смысл этого слова. Хотя, имея слово, мы не могли предсказать и предвидеть его нового смысла или, в случае произведения, новой интерпретации. Повторяю: произведение есть некоторая сознательная бесконечность, которая внутри себя в качестве своих частей содержит и нас самих, интерпретирующих это произведение, ибо наши интерпретации произведения непредсказуемы и невыводимы, - сейчас я интерпретирую Пруста, и я не могу никакими способами вывести какой-то другой его интерпретации, но когда она будет, она, несомненно, есть интерпретация или смысл именно этого произведения и тем самым есть часть его или способ жизни этого произведения. Есть какое-то неограниченно большое число состояний множества людей, которые (состояния) - когда они случаются - содержатся в этом произведении. И содержатся именно потому, что вариация есть способ существования того, что не вполне знаемо. А ведь то, что не получило существования в книге Пруста, но что тем не менее в ней содержится, - это есть, - чего Пруст сам не вполне знает, поэтому все время, даже внутри произведения, повторяет, варьирует, и поэтому мы тоже варьируем, повторяем и все время остаемся внутри этого произведения. В этом смысле произведение есть какая-то модель и другого рода человеческих отношений, а именно - тех вещей, которые случаются в человеческом общении, в передаче знаний, в передаче состояний, в коммуникации жизни, в распространении потока жизни, который, как это ни парадоксально, именно длением остается молодым и живым, хотя, казалось бы, именно длением, как я уже говорил, вещи стареют и умирают. Значит, я вывел вас на бесконечную жизнь произведения. То, что имеет латентный голос в этом произведении, что все время должно досказываться и никогда не сказано до конца, а когда досказывается, то всегда есть то, что сказано, - не какое-нибудь другое, не внешняя пришлепка к произведению - каждый раз узнается как часть смысла произведения. Все это и есть, словами Пруста, неизвестная родина всякого художника. Пруст считал, что всякий художник есть гражданин неизвестной родины, или - подставьте "потерянный рай", скажите, что это есть голос потерянного рая... Всякая неизвестная родина предполагает ностальгию, да? Ностальгию - не пустую, а продуктивную в нашей жизни, когда мы томимся - чем? Неизвестной родиной. Не Грузией, не Россией, не Францией, а неизвестной родиной, и как свободные и духовные существа, конечно, мы все - граждане неизвестной родины, а если перевернуть, то мы, конечно, шпионы этой родины, но не какой-нибудь конкретной страны, а неизвестной родины.
  Повторяю: такого рода описанная мною странная бесконечность, которая как бы актуально дана, дискретна, не существует отдельно: произведение дано: внутри него содержатся бесконечные, непредсказуемые и невыводимые части. Они просто есть неделимость разума, ведь в разуме нет ни бывшего, ни будущего. Помните, я говорил вам об актах в отличие от passions, в отличие от страстей. Страсти всегда содержат элемент направленности на будущее, а акты, ничего не производящие, те акты, которые происходят в нас в состоянии недеяния или в состоянии труда жизни, или в состоянии страдания, которое стоит, все эти акты не содержат будущего, не имеют направленности на будущее, но в них нет и бывшего. Я приводил вам примеры несвершившегося - из них состоит то, что мы называем разумом. И нам очень важно эту сторону дела понять, чтобы ответить, наконец, на тот вопрос, который я ставил, когда говорил, что если нет разума, то нет, скажем, причины. Я приведу неожиданный пример, но он отвечает на тот вопрос, который я сейчас задаю. Скажем, я нарисую рисунок, известный во всех трактатах по психологии (здесь присутствуют психологи, и они его сразу, наверно, узнают). Что изображено здесь? Некоторый круг и еще два круга, положенные на палку, да? Этот рисунок в моих глазах или в глазах другого человека есть изображение мексиканца на колесах. Когда я сказал: мексиканец на колесах, сразу ясно - это сомбреро, а это - переднее и заднее колесо велосипеда, - мексиканец на велосипеде. Значит, видение мексиканца состоит из идентифицируемых элементов: колесо, сомбреро, проекция сверху. Но, простите, дело в том, что сам факт, что я могу назвать: это - сомбреро, а это - переднее колесо, это - заднее, а это - проекция сверху, - все эти элементы родились и появились только после того, как я сказал: мексиканец на велосипеде. Эти же элементы, составляющие мексиканца, выпали в осадок после мексиканца, так же, как мир Гамлета - после написания "Гамлета". Это и есть причина, понимаете? - если этого нет, то нет причины считать, что это - мексиканец. Ну, где здесь причина сказать, что это мексиканец? В физике бывали такие вещи: последние исторические обзоры физики явно показывают, что, начиная с опытов итальянского физика Ферми, и затем многократно в других опытах, наблюдались явления, которые сейчас понимаются как картина атомного распада. И их не видели - они были перед глазами, но их не видели. Почему? Не было причины считать, что это атомный распад. В данном случае слово "причина" есть то, что я называл "разум", который - или есть, или нет. Если он есть, есть причина считать, что это - атомный распад, есть причина считать, что это - мексиканец на велосипеде, есть причина считать, что нечто несправедливо, есть причина считать, что нечто прекрасно, есть причина считать, что нечто безобразно и т.д. Вот в действительности как работает наше творческое сознание или просто наше сознание, наш дух, и что в этих случаях мы называем разумом. Причем эти элементы однозначным образом неразложимы, одинаковым для всех способом, - только для того, у кого есть причина считать, что это мексиканец. Но есть другой рисунок (я не умею рисовать, и вы ничего не увидите в нем): два обращенных к нам профиля, если штриховать, то это будет ваза,- или можно увидеть два профиля. Элементы одни, вы не можете их разложить одинаковым и однозначным для всех способом: один видит здесь профили, другой видит вазу.
  С появлением таких вещей, рождающих внутри себя миры, связано появление произведения, или продуктов определенной работы человеческого духа, или самого факта существования разума, И те примеры с памятью, которые я приводил, - сейчас я их этой стороной поверну - они как раз тоже содержат эту генерирующую (или самогенерирующую) направленность наших состояний, которая, возникнув, генерирует N-ое число себе подобных. Вот эта книга генерирует внутри себя N-ое число подобных мыслей. И в каком-то смысле ведь можно сказать (так, как я сказал сейчас об этом произведении), что очень часто пытаются безуспешно определить, что такое разум, то есть дать аналитическое определение разума, или аналитическое определение сознания, или аналитическое определение мысли. Но чаще всего оказывается, что эти вещи просто не поддаются формальному определению, - они как раз требуют того, что я сейчас сказал, - сознание есть возможность большего сознания, мысль есть возможность большей мысли. То есть я не определяю само сознание, я говорю: сознание есть возможность большего сознания, мысль есть возможность большей мысли. И с этим связана странная мистическая фраза, которую Пруст повторял в связи с Гюго (будучи маньяком своего собственного духовного мира, он в других писателях и поэтах искал подобное себе и под этим углом зрения их рассматривал, и поэтому прошелся через многих, через Нерваля, Бодлера, Флобера, Бальзака и т.д., и в связи с Гюго его кое-что не удовлетворяло). Ну, вы понимаете, что, когда я сказал: бесконечность - вот та, которая здесь (Пруст сам ее четко понимал, вы потом увидите сами), эта бесконечность предполагает, что рождение бытием произведения большого числа интерпретаций, которые, сколько бы их ни было, все равно остаются частью этого произведения, есть естественный, а не искусственно-рассудочный процесс. Так же, как я говорил вам о метафоре как об естественной аналогии, - так и здесь нет искусственного развития мысли: когда я мыслю для того, чтобы просто придумать что-нибудь интересное ради интересности сравнения; здесь мысли как бы естественным образом вырастают одна из другой. Есть, скажем так, естественное, пластическое развитие метафоры, мысли и т.д. И в ряде случаев Пруст видит, что у Гюго и у других авторов (скажем, у Сенанкура, где он заметил вещи, аналогичные теории произвольной и непроизвольной памяти) появляется натянутость, рассудочность, вернее, приведение каких-то элементов в связь рассудочным путем, голым умом. Так вот, в этих случаях, когда Пруст замечает такой недостаток, он роняет фразу, что Гюго слишком часто мыслит, вместо того, чтобы давать мыслить. Попробуйте это уловить... я сам этого не очень улавливаю, поэтому мне нужно столько всяких аналогий, слов и т.д., но я вижу, что здесь содержится суть дела: сознание есть возможность сознания, или возможность большего сознания, мысль есть возможность мысли. В этом смысле Пруст редко мыслит, он чаще дает мыслить: он строит какую-то конструкцию, которая способна рождать мысли, непредсказуемые и невыводимые, но - когда они появились - кажущиеся естественным развитием предшествующих мыслей или естественно выросшие из них. Давать мыслить, а не мыслить. Вот это, очевидно и есть самая сложная и серьезная задача такого рода произведений.
  Это я хотел сказать в связи с памятью и еще хотел элемент разума немножко проиллюстрировать на свойстве памяти. Есть цветы (сейчас я это свяжу с "давать мыслить"), которые воспринимаются мною как таковые, являются источником восприятий, переживаний, если в моей памяти или в моей внутренней истории, в моем историческом элементе содержатся, скажем, какие-то другие цветы (вместо "цветы" можете вставить "мысли"). Этот факт мы можем изобразить таким образом; есть конус возможных для нас событий (так же, как в теории относительности) и есть то, что внутри него будет восприниматься в качестве цветов, в качестве красивой женщины и т.д. Но я показывал, что совсем не физические качества здесь играют роль, и следовательно, само существование физически красивой женщины может быть в безразличной области - я уже перехожу на язык физики - по отношению к тому, что должно быть или что есть внутри конуса. Так вот, этот конус может быть узким или широким. Очевидно, и люди отличаются друг от друга тем, что у одних узкий конус, а у других - конус пошире. Допустим, что в начальной точке конуса или в нулевой точке сошлось прошлое. Я назову это вместимостью или первовместимостью, и частично, тем самым, отвечу с другой стороны на этот сложный вопрос о разуме. Понимаете, в нашем мышлении есть парадоксальное обстояние дела: мы пользуемся каким-то языком описания, но забываем о том, что есть условия смысла терминов этого языка описания. И иногда язык-то может сам существовать (значение терминов, слов и т.д.), а условия смысла могут не выполняться. Возьму пример из моральной области: часто мы представляем себе так, что некоторые ситуации могут быть сами по себе моральными или аморальными, и что мораль означает моральность или торжество морали. Скажем, если переходить на оценки, означает моральность событий в этой ситуации, моральность людей как авторов и носителей этих событий и т.д. В действительности это ошибочно. Проблема морали состоит не в том, чтобы все было морально, - это человеку малодоступно (что прекрасно знал Пруст), - а в том, чтобы создавать ситуацию, в которой имеет смысл что-либо описывать в терминах и в понятиях морали. Я очень легко мог бы вам это доказать, просто поставив зеркало перед нами самими, потому что мы как раз и есть ходячие образцы существования истинности той проблемы, которую я вводил, по той простой причине, что мы живем в ситуации, которую можно назвать ситуацией неопределенности; она неописуема таким образом просто потому, что не было актов первовместимости - не было совершено некоторых исторических деяний, - таких, чтобы имело бы смысл описывать людей, живущих в этой ситуации и имевших до этого какую-то историю, в моральных терминах (идентифицировать в морали причину каких-то явлений, поступков и пр. и пр.). Например, то, что делает российский человек, чаще всего неописуемо в этих терминах; хотя в натуральном языке он, конечно, обладает психологическими качествами моральности или аморальности. В действительности он - в безразличной области, там не было актов первовместимости: нет причины считать что-то моральным или аморальным. Скажем, советский турист за границей струсил перед какой-то ситуацией. Вместо того, чтобы искренне и откровенно ответить на простейший вопрос, он начал темнить, - мы склонны употреблять психологический язык, и поэтому говорим, что он нечестный, лицемерный, аморальный человек. Оказывается, мы не можем применить этот язык. По тому закону, который я называл "слишком поздно". Совокупностью всех своих предшествующих действий турист едет за границу (в силу милости властей, в силу патернализма, в силу компромиссов; компромисс - моральная оценка, я не хочу никакой моральной оценки), и там уже бессмысленно "выпендриваться". Ну, что значит вести себя по-джентельменски человеку, который уже был на комиссии райкома? И что - он должен быть джентльменом в Марселе?! Абсурдно. Но - поверните. Что я хочу сказать? Что он неописуем в этих терминах. Я не хочу сказать, что он плохой или хороший. Значит, мораль есть создание ситуации морали, то есть такой ситуации, в которой мы осмысленно достигаем какого-то понимания путем применения терминов морали. Если мы применим к поведению этого человека в Марселе термины "труслив" или "храбр", мы ничего не поймем, - но не потому, что "не труслив", "не храбр". В этой ситуации можно просто постесняться быть храбрым. Это что - трусость? Это есть нечто, лежащее совершенно вне морали, вне моральных оценок (я не хочу сказать "хорошо" - "плохо", я хочу указать на условия самой осмысленности применения таких терминов). Есть некоторые ситуации, которые вообще психологической оценке не подлежат, хотя элементами этой ситуации могут быть люди, безусловно имеющие психологию. Но это совершенно разные вещи: есть то, о чем можно говорить на языке психологии, а есть то, о чем нельзя говорить на языке психологии, если ты этим языком что-то хочешь понять. В данном случае такой язык не служил бы пониманию. Так в чем же суть дела? У такого человека нет истории, содержащей акты психологической первовместимости мира, скажем так. Например, глаз художника - есть акт первовместимости природы как пейзажа, - потому что природа сама по себе не есть пейзаж, а когда совершился этот акт, а мы уже находимся в истории искусства, то мы смотрим на природу в терминах пейзажности ее красивого - некрасивого пейзажа. Но это осмысленно только тогда, когда совершился акт первовместимости, который придал потом смысл самому употреблению этих терминов и создал возможность видеть пейзаж. Без предшествующего существования актов первовместимости, называемых художественным зрением (кто-то когда-то это сделал), нет никаких причин говорить: красивый пейзаж, некрасивый... Точно так же может не быть причин говорить: добро или зло. Быть моральным - значит создавать актами первовместимости или актами моральной первовместимости мира такие ситуации, в которых осмысленно вменять людям добро или зло. А вменимо добро или зло только свободным людям, кстати. В том числе вменимо джентльменство, "неджентльменство" и т.д. Видите, какие есть тонкие законы. А мы все время с ними имеем дело.
  Я, казалось бы, говорю на теоретическом языке, - но не теорию же я вам рассказываю, хотя это, конечно, теория. Просто я доказываю вам, что мы в жизни - теоретики. Или мы теоретики, или мы просто болтающаяся в проруби щепка. Скажем, по отношению к ситуациям, которые я назвал "слишком поздно", есть простой закон нравственной гигиены: стараться не попадать в ситуации, когда слишком поздно устраняться из них, потому что внутри них решить ничего нельзя, есть неразрешимые ситуации. То правдоискательство, о котором я говорил вам, которое праведным ужасом наполняет мир, - вы ведь знаете, что кроме ужаса зла существует ужас праведности, существует такой ужас. Наш, так сказать, любимый автор в силу тех вещей, о которых я говорил, когда приводил примеры, как он поступил с мебелью своей тети, - не потому, что он ее не любил, - мебель, которую он отдал в дом свиданий, как он жил сам, как он описывает Шарлю, - он все время идет в той области, где должны быть совершены акты, в которых может кристаллизоваться соль человеческая, то есть евангелическая соль. Когда осмыслено - тогда добро. Ведь люди - не трава, они что-то должны совершать, в том числе и добро, в титанической борьбе с Богом. Потому что там накапливается то, чем платить за веру. За все нужно платить, а накопления - в грехе, в противоборстве, в реальных испытаниях, - ими мы можем заплатить за веру. А иначе живут культурные люди с неоплаченной верой (они верят, не имея чем платить за веру). Таких людей Ницше называл полыми людьми (вернее, то, как он их описывал, можно так выразить; по-моему, такого термина у него нет). Полые люди - у которых нравственность и видение мира не вырастают из собственной души, а являются просто нормами культуры и приличия, которым они следуют. А это очень хрупкая почва: она не держится на актах первовместимости. Это акты в философии по традиции называются онтологическими актами. Из них возникают некоторые предметы, некоторые объекты, которые суть создания, дающие рост. Первоакт вместимости - совершенный когда-то, кем-то, - в котором уместился мир в качестве пейзажа, есть возможность большего пейзажа. То есть - возможность всех последующих, совсем других, новых, разнообразных пейзажей. Мысль тоже предполагает акт первовместимости, и в этом смысле я как раз и определял ее как возможность большей мысли. Или - мысль есть возможность мысли. И вот то, что Пруст чаще всего называет особой реальностью произведения, есть срез существования каких-то особых объектов (хотя их нельзя увидеть в качестве объектов так, как можно увидеть человека, дерево, стол и т.д.); это явно какие-то дискретные, выделенные устройства, являющиеся условием продуктивности нашей душевной жизни и мысли и как бы выбрасывающие из себя свои ростки в нашу на поверхность выступающую сознательную и мыслительную жизнь. То, что уже можно сделать - после того как есть акт первовместимости. Скажем, о европейце я могу сказать (не в том смысле, что Европа лучше Грузии - философия вообще не считает, что "хороший" или "плохой" есть принадлежность каких-либо предметов), что он есть человек, о котором имеет смысл говорить в терминах морали и описывать его в терминах морали, достигая тем самым какой-то полноты и уникальности описания, то есть понятности.
  ЛЕКЦИЯ 21
  21.12.1984
  Мы ходим как бы кругами, сжимая дело с разных сторон, и поэтому неизбежны кое-какие повторения, но то, что не годится в письменном тексте, то, наверное, хорошо в устном, потому что помогает вспомнить то, что говорилось раньше. Из того, что мы говорили в прошлый раз, давайте закрепим один пункт. Он касается темы разума как бесконечной чувствительности и того, что я в связи с разумом говорил о некоторых актах, называемых мною актами первовместимости. То есть некоторых условий и предпосылок того, чтобы вообще был какой-то мир, в котором осмыслены и могут быть высказаны этические или психологические суждения. Нам нужно привыкнуть к тому, чтобы в наших головах останавливать действие предметных картинок. Вот мы смотрим на мир, на самих себя, на других и, пока мы это делаем, в нашем сознании пляшут, не просто действуют, а буквально пляшут предметные картинки. Буддисты сказали бы в таких случаях, что наш разум похож на метание обезьяны в клетке. Это действительно похоже, но сейчас я имею в виду совсем не сторону физического беспокойства или нервности, а тот факт, что в нашей голове пляшут - независимо от нас - предметные картинки всего того, о чем мы можем подумать и что мы можем почувствовать. Я говорю: психология. Имеются в виду какие-то психологические качества: злой, добрый, чувствительный, нечувствительный и т.д., тысячи всяких психологических вещей. И мы, уже имея предметную картинку, никак не можем мыслить о том, что дело не в том, чтобы в терминах этой предметной картинки у отдельно взятого человека, которого мы наблюдаем, было бы то, что мы называем психологией. Мы никак не можем отделаться от той картинки, которая дана натуральными качествами существ, называемых людьми. Если философ говорит, что, простите, в данном случае вообще неприменима психология, конечно, мы должны возражать, повинуясь действию предметной картинки. Как же - люди ведь имеют психологические качества... Но, повторяю, наличие качеств у людей есть действие в нас предметной картинки этих качеств. Это довольно сложно ухватить, но если это не ухвачено, все остальное не имеет смысла. То есть не имеет смысла ни то, что я говорю, ни роман Пруста. Потому что если вы, не понимая этого, будете о чем-либо говорить, то это будет просто набор слов, которые вы встречаете вокруг себя. Ну а когда этот набор слов венчается этикеткой "гуманизм", то уж совсем становится страшно. Ничего разумного высказать о том, что действительно беспокоит людей в XX веке и что беспокоило Пруста, ничего разумного об этом и в том числе и о себе высказать нельзя, и мы все время будем оказываться в цепях без нас вращающегося механизма, гнаться внутри него за какой-то бесконечностью и раздирать себе душу в бесплодных и бессмысленных крючках этого механизма. Если мы не поймем, что речь идет не о том, что морально, то есть хорошо или плохо, а о том, чтобы вообще иметь право осмысленно говорить - морально или аморально. Речь идет не о том, что есть психология или нет психологии, а речь идет о психологии как о ситуации, в которой осмысленно ссылаться на психологические свойства людей, потому что эти психологические свойства людей являются, действительно, слагаемыми какого-то результата. Но это ведь не всегда так - при одинаковости внешней картины. Например, если вы возьмете какого-нибудь нашего дипломата в его деяниях, то бессмысленно думать о нем в терминах психологии. В каком смысле? В смысле того, что его психология, скажем, понятие чести и т.д., было бы слагаемым того, что будет в результате. Он дергается за ниточку, и все его состояния, которые, несомненно, есть натуральные состояния (он же человек), ровным счетом никакого смысла не имеют. То есть они не входят в то, о чем можно говорить. А "не входят" по той простой причине, что он не живет в истории, в которой уже были совершены кем-то те акты, которые я назвал актами первовместимости, акты, превращающие человека и его ситуацию в возможный субъект или объект психологических, этических и других оценок. А наличие этого первоэлемента есть одновременно, как я вам говорил, наличие разума. Поэтому, когда мы видим перед собой бессмысленное действие, - человек, повинуясь мгновенному честолюбию, мгновенной выгоде, мгновенной зависти, разрушает нечто, что могло бы быть великим, что могло бы быть прекрасным, благородным, высоким, - мы можем о такого рода ситуации судить и сами в ней действовать, только если мы понимаем (речь идет о нарушении разума в данном случае) разум как онтологическое устройство мира, а не как психологическую способность людей. А если мы будем с людьми обращаться как с существами, наделенными только психологическими способностями, то мы бесконечно запутаемся в спорах, в рассуждениях, в относительных оценках и т.д.
  Приведу вам простой пример философского демарша. Я упомянул два слова: бесконечность, запутывающая нас, и разум. Вы часто слышите вокруг себя, что плохое общество рождает преступников. И наоборот, - если человек совершает преступление, то в конечном итоге в этом виновато общество. И это хороший пример для иллюстрации того, что значит процедура, которая исходит из разума (в том понимании, в каком я говорил), а не из эмпирической психологии, Конечно, ясно, что эмпирический человек или наголодался за всю свою жизнь, или слышал вокруг себя только матерные слова, и в итоге душа его развратилась. Но философ скажет, что, когда совершается преступление, оценка и причина его содержится в нем самом, и вменяемость человека, совершающего преступление, абсолютна. Она неделима. А то, что делимо, уходит в бесконечность. Потому что один будет говорить - виноваты родители, другой будет говорить - виноват социальный строй, третий скажет - не повезло, в юности не видел хороших примеров, а философа интересует, что произошло в мире. А в мире произошло совершение зла, которое не может быть разделено на свои причины: на плохих родителей, на плохую среду, на плохое общество, на плохое государство, - оно целиком создает абсолютный смысл поступка - зла или добра. Вот что нам нужно понять! Этот демарш, взятый на таком примере, попробуйте проделать по отношению к любому примеру, в том числе и в случае, когда мы имеем дело с так называемыми эстетическими переживаниями. Конечно, вы понимаете, что никаких эстетических переживаний на самом деле не существует, - существуют наши человеческие переживания, которые просто в этом случае своим средством имеют использование художественной или текстовой формы. А суть переживаний и содержаний и тех путей, которые эти переживания пробегают, не меняется от того, как мы их назовем. Не существует никакой этики отдельно, эстетики отдельно, логики отдельно, чувств отдельно и т.д. Вот этот пункт нам нужно четко усвоить. Он есть основной внутренний механизм всего того, что я говорю (или вы можете сказать) обо всех этих разных предметах. Они все будут разные, а внутренний hick или catch, как говорят англичане, везде один и тот же.
  Под психологией я имею в виду такую ситуацию, применительно к которой людей, находящихся в ней, можно характеризовать психологически. И это имеет смысл, потому что их психология действительно есть слагаемое результатов действия этой ситуации. Так вот, говоря об этой психологии как ситуации, мы теперь понимаем, что это в каком-то смысле завершает нить, которую мы до этого вели. А именно то, что я говорил до этого о так называемых полусуществах или полуумах. О некоторых, так сказать, причудливых созданиях a la Эмпедокл. Эти полусущества (или полуумы) есть неопределенные или неразвитые существа без момента или минуты истины. В данном случае минута истины - то мгновение, в которое тореро пронзает быка шпагой. Это - момент, во-первых, ради которого строится все представление, и во-вторых, это - момент, в котором устанавливается смысл всего представления полностью. И он отвечает определению момента - все устанавливается на какую-то секунду, которую, во-первых, нельзя имитировать, механически повторить (то, что, мы повторим, будет убийством быка на бойне, а не в мистерии корриды), и, во-вторых, нельзя продлить. Часто человеку потом самому приходится гадать, если он испытал такой момент истины или момент полноты, что же он понял. Тогда он понял все. Но продлить этого нельзя, и потому ему выцарапывать приходится то, что он понял, чтобы это понятое бросало какой-то свет на все его последующие поступки, на части его жизни и т.д. Следовательно, то, что я назвал полусуществами или полуумами, - неопределенные люди. Люди, не вошедшие в ситуации разума (описуемые ситуации). Так же, как мы, представители своего времени и своей культуры или своего места, просто недоразвитые существа (я ощущаю так, во всяком случае; вы можете со мной не согласиться, но тогда докажите, что это не так). Слова мы имеем те же, но они неприменимы, потому что мы не создали определенных ситуаций. И живем в ситуации неопределенности. Понимаете, определенная ситуация - не та, которая хорошая, а та, в которой может быть добро, потому что может быть и зло. А вот неопределенная ситуация принципиально отличается от определенной. Она не хуже и не лучше по наблюдаемым предметным картинкам. Мы не хуже и не лучше других в предметной картинке. А в другой картинке мы получаем другие результаты. И вот эти "неопределенные" есть люди, которые в своем прошлом не трудились так, не рисковали так, не проливали кровь так, чтобы когда-либо для них наступал момент полноты. То есть собирание себя - из застреваний в прошлом - в каком-то здешнем, минутном, теперешнем действии. (Пометьте себе эту "теперешнесть" или "нетеперешнесть" действия, она нам потом пригодится.)
  Далее, уже имея дело с некоторой нашей умственной способностью, понимание которой имеет решающее значение для понимания текстов Пруста, - даже в случае сознательной памяти мы ведь тоже имеем дело с чем-то аналогичным тому, что я говорил сейчас о разуме как о некоей бесконечной чувствительности. Я прерву самого себя - вы понимаете, почему то, что есть полнота, - поскольку не длится и не имитируется, - предполагает бесконечную длительность сознательной жизни. Вот то несбывшееся, в смысле - не нашедшее места в существующем, которое все время будет воспроизводить себя по некоторой спирали, все время обогащаясь, развертываясь, захватывая все большее число людей. И мы находимся внутри этого, если мы вообще относимся к категории этих сознательных существ. Потому что, вы понимаете, что, хотя мы все в предметной картинке - люди, наделенные сознанием, тем не менее мы можем жить, не участвуя в сознательной жизни. Нужно очень потрудиться, то есть нужно иметь прошлое, чтобы было что оживлять. И в каком-то смысле я могу вам сказать, что есть такой закон души и структуры истории: то, что жило, будет жить. Но жило не все то, что жило согласно тому, что говорит нам предметная картинка. В предметной картинке все считаются живыми, а в законах сознания души и истории, оказывается, - не все живые. Хотя все это противоречит, казалось бы, нашему обыденному взгляду. Но то, что я сейчас говорю, закреплено в религиозных символах, Религия содержит в себе следы человеческого испытания и медитации над самим собой. Следы эти превращены в обряд, в ритуал, в почитание (эта сторона нас не интересует), но следы есть, и они читаемы. И вот объясните мне тогда совершенно явную для всякого человека, который задумывался в своей жизни, все время повторяющуюся в Евангелии фразу, в которой есть различие между теми, кто записан в Книге живых, и теми, кто не записан. Объясните мне, что это значит? Как это понять? Очень просто. Действительно, будет живо только то, что жило. И самое забавное, что это относится даже к памяти. Если я о разуме говорил как о термине, которым описывают некоторую область или структуру первого акта, - память тоже предполагает первовместимость. В этом мы убедились из тех примеров, которые я приводил в прошлый раз. Когда я говорил вам, что мы помним не просто то, что эмпирически случилось, - если мы помним, то мы помним что-то другое. И из того, что мы действительно помним, складывается реальность. Первопамять или первовместимость предполагает в момент испытания инскрипцию испытания в качестве чего-то, что будет будущей памятью. Это доказуемо даже чисто психологическим анализом уже в науке психологии. Если нет этой работы. то есть если не совершается структурная инскрипция того, что потом можно вспомнить или что потом вспомнится (будущей памятью), то, во-первых, разрушается сама память как сознательная функция и, во-вторых, реальность складывается иначе, чем она складывалась бы. Чтобы сказать, например, что нечто случилось тридцать лет тому назад, недостаточно того, чтобы это случилось тридцать лет тому назад. Я опять вас возвращаю к hick или catch, к тому приему приостанавливания действия предметных картинок в нашей голове, с которого я начал. Вы понимаете сейчас фразу, которую я сказал, или нет? - что для того, чтобы нечто считать случившимся тридцать лет тому назад, недостаточно сказать, что это случилось тридцать лет назад по эмпирическим критериям или предметам. Действительно ли 37-й год - прошлое? - вот что я вам говорю. Если бы это было прошлое, то наша реальность была бы другой. И наоборот, - то, какова она, говорит о том, что это не есть прошлое. Следовательно, то, что есть, сложилось в памяти, то есть сложилось в зависимости от того, как мы извлекали опыт, как мы учились, если учились чему-то... - а учиться можно только необратимым образом. А вот этой необратимости в нашем опыте не было. Поэтому то, что случилось, может повториться. А раз может повториться, значит, не случилось. Значит, для того, чтобы сказать, что это случилось, недостаточно, чтобы это случилось тридцать лет тому назад. Это случилось, но, наверно, не с нами. Марсиане видят, что это случилось, а мы не можем сказать, что это случилось. Точно так же как то, что случилось в 1921 году в Грузии. Можно доказать, что там та же самая структура, что и в том примере, который я вам привел. И я боюсь, что все, что с нами будет происходить, всякие космические катастрофы, все будет уравниваться по уровню наших душ, а они - все там же - в 1921 году. Следовательно, это не случилось в том смысле, что будет повторяться, как наша судьба, каждый день, и дело в том, что отсюда ничего нас не выведет, ничто внешнее, - кроме нашего собственного развития. То есть превращения самих себя из неопределенных в определенные, из неразвитых в развитые - в тех, кто может испытать момент истины или полноты. И тем самым не быть полуумами или полусуществами. А у существ, с одной стороны, и у полуумов, или полусуществ, с другой стороны, чувства, предметно описуемые, те же самые (то же самое возмущение и радость, гнев и т.д.), и ничего, повторяю, если оставаться на уровне предметной картинки, понять нельзя. Следовательно, то, что я говорю о разуме и о памяти, о художественных текстах как текстах, - все это в том числе и о том, посредством чего мы вообще что-то можем понимать. А понимать мы явно можем, только выходя в какое-то другое измерение, отличающееся от того измерения, которое дано и существует в предметных картинках, которые фактически двухмерны. Предметы, вещи имеют три измерения, но в данном случае нас это не интересует; можно считать одним измерением все вещественное, предметное измерение мира. И второе измерение - отражение в сознании - образы, представления, качества людей, которые существуют в измерении сознания. И мы говорим: кто-то чего-то не понял - глупый, кто-то понял - умный. То есть, с одной стороны, существуют вещи, которые мы наблюдаем, а с другой стороны, мы наблюдаем второе измерение - психические качества - и говорим: то, что было в первом измерении - вещь, плохо отразилось во втором измерении, то есть в психике и в сознании, и потому человек не соображает, глупый. И соответственно - злой, добрый - это все можно перечислять и дальше. Но это все не так. Мы вообще не двухмерны. А есть еще измерение, которое условно назовем объемом. Это есть частично то, что Пруст называет "психологией во времени или в пространстве". Это скрытое измерение исторического элемента, наработанного нами или не наработанного. И скрытое измерение какого-то движения нашего труда. И без этого объема - все, что есть на поверхности, и все, что сопоставимо в двух измерениях, понято быть не может.
  И вот это бросает для нас ясный свет на то, что такое память, что такое время и что такое произведение у Пруста. Из тех цитат, которые я приводил вам, касающихся проблемы реальности произведения, реальности души и реальности вообще, мы можем теперь вытащить еще одну важную вещь. Чтобы об этом говорить, мне нужна одна посылка. В этих рассуждениях Пруста, перебивающих его переживания и описания (как-то вкрапленных в переживания и в художественное описание), все время фигурирует сопоставление нескольких слов. С одной стороны, слова "анализируемое", или "безразличная память", или "память в общем смысле слова", или "человеческие акты в общем значении человеческих актов" и т.п. А с другой стороны, фигурируют слова "неанализируемое" и "индивидуальное". И эти слова часто совмещены и почему-то являются какими-то знаками или признаками реальности. То есть, как бы и там, где мы сталкиваемся с неанализируемым и индивидуальным (с несомненно ощущаемым как индивидуальное), мы имеем дело с реальностью. Так вот, - посылка (мне ее легко ввести, труднее будет потом разъяснить саму суть дела) - я говорю: "неанализируемое", так? Но ведь оно нам должно быть понятно, потому что то, что я говорил о разуме, имея в виду некоторое первоустройство мира с нашим участием в этом мире, - это и есть неанализируемое. Вот когда я говорил, что смысл поступка (воровства, например) существует целиком, полностью и абсолютно, - тем самым я говорил в том числе и то, что это неанализируемо. Потому что анализируемость означает разложение на части и сведение чего-то к каким-то другим частям, не содержащимся в самой объясняемой или анализируемой части. Так ведь? Например, какое-то психическое состояние мы анализируем в том смысле, что мы объясняем его физическим воздействием какого-то объекта в мире. А акт добра или зла - неанализируем. Он не имеет частей, потому что весь смысл - полностью. А если мы находим ему части (причины) - скажем: плохие родители - одна часть, плохое общество - вторая часть, был голоден - третья часть и т.д. бесконечное число причин (конечное число в каком-то смысле, но все равно большое число причин), - то это означает, что мы разделили на причины то, что в действительности совсем на них неделимо. Неделимо - значит, неанализируемо. Содержа себя в себе самом - полностью и целиком. Чтобы понять нравственный смысл поступка, не нужно идти к родителям и не нужно идти к обществу. Я вам уже разъяснял, что в каком-то смысле в философии запрещены фразы вроде "среда заела", вообще все объяснения чего бы то ни было средой, хотя эмпирически, конечно, и родители играют роль, и плохая среда, и дурной пример и т.д. В событии воровства или совершения добра есть какой-то разрез (этого события), в котором смысл события устанавливается полностью и неделимо. И тем самым неанализируемо.
  Значит, мы теперь понимаем, что реальностью как чем-то таким, к чему душа человеческая стремится, боясь более всего ирреальности, то есть превращения самой себя в призрак, - реальностью является что-то неанализируемое. Неанализируемое более реально, чем анализируемое. Например - если мне удается кому-то показать, что то, что он увидел своими глазами, объясняется отражением света на этой вазе, и это отражение вызвало оптическую иллюзию. Это - анализируемо: я какое-то состояние в вашем глазу свел к чему-то другому и объяснил оттуда. Но тем самым я показал, что ваше состояние ирреально, - был призрак в вашем глазу или в вашей голове. И вот это и есть та забота Пруста, которая проглядывает в проблеме реальности произведения, с которой я начинал. Тут он, беря быка за рога, берется за решающую проблему психологии и формулирует ее для себя очень просто, не думая даже вдаваться ни в какие психологические изыскания и теоретические системы, а просто решая для себя жизненную проблему: существую я или не существую? Кажусь я сам себе или не кажусь? Реально мое состояние или не реально? В смысле - если мое состояние целиком разложимо на воздействия внешних вещей, которые его вызвали, то оно, как ни странно, будет ирреальным. Фантомом. Каким-то дублем или психической пришлепкой к реальным вещам, каковыми являются физические процессы, - например, то, что происходит в этой вазе, и отражение света на ее поверхности, игра которых (чисто физических процессов и действий) вызвала во мне какое-то состояние. Само это состояние анализируемо и ирреально. Да, оговорю еще одну вещь: то, что ирреально, в то же время лишено и признака индивидуальности. Или - все, что анализируемо, лишено признака индивидуальности. Психофизический анализ наших состояний сводит какое-то состояние к некоторым общим элементам, то есть к элементам, которые могут быть в любой другой ситуации. Ведь что индивидуального в механизме отражения света на этой дурацкой вазе, которая там стоит? Если я могу проанализировать, то, следовательно, вы в своем состоянии, которое я объясняю, не испытали ничего индивидуального. То есть объяснительные процессы не содержат элемента индивидуальности. Или: аналитические процессы не содержат элемента индивидуальности. Скажем, мы воспринимаем музыку, мы переживаем. Ну можно пережить черт-те что. Но мы можем все-таки объяснять наши чувственные состояния, беря, с одной стороны, воздействие звука, звукового феномена, или волн, если угодно, на нашу чувствительность, и, с другой стороны, беря свойства самой этой чувствительности. То есть - раздражимость нашей чувствительности, способность каких-то звуков приводить силу раздражимости нашей чувствительности в какие-то состояния. Они-то и будут наделяться в нашем сознании эстетическими терминами, мы можем говорить: прекрасно! как мило! какая гармония! Но какой смысл имеют все эти термины, если состояния, к которым прикладываются эти термины, можно объяснить, сведя их к механизму, разыгрывающемуся между физическими воздействиями на нашу психику и нашей чувствительностью или раздражительностью. Например, когда смолкает звук, внутренний звук наших нервов, их трепыхание, трепетание под ударом звуковых волн, тогда уже нам непонятно, как вообще может длиться понимание того, что мы поняли, слушая музыку... Что мы слушали? И в какой мере эти анализируемые состояния, называемые мною эстетическими, могут быть индивидуализированы? Есть десяток других, подобных же механизмов чувствительности, которые точно так же будут объясняться этим анализом. Нервы - ваши, мои, пятого и десятого человека - берутся в смысле общих каких-то значений этих явлений (нервов) и объясняются в терминах какого-то общего механизма. Что же значат тогда особые углубленные и проникновенные состояния... (Те рассуждения, которые я сейчас вам приводил, в основном содержатся в той части прустовского романа, которая называется "Пленница", и все эти куски густо окружены рассуждениями об искусстве, о природе литературы, о Достоевском и о всяких таких милых вещах, о которых мы еще будем говорить, все это - пока Альбертина играет на фортепиано разные пьесы нашему герою, и он беседует с ней о литературе.)
  И вот из того, что я сказал, мы понимаем, что анализируемость психических состояний есть для Пруста признак возможной их ирреальности, - я, находясь в этих состояниях, просто являюсь их призраком. Если бы материальные вещи, действующие на нас, могли бы видеть сны, то я был бы сновидением в головах этих материальных вещей, которые действуют на мою психику и сознание. Повторяю, если бы вещи могли видеть сны, то я был бы сном этих вещей. Вот как стоит проблема для Пруста, в том числе в том, что касается эстетических переживаний, восторгов и т.д. И, может быть, задает вопрос себе Пруст, мы-то придаем такое большое значение нашим состояниям при слушании музыки потому, что мы пока не смогли их проанализировать, а если мы сможем их проанализировать, то тогда убедимся, что они не более реальны, чем любые другие. А иногда ему казалось, что все-таки это - не иллюзия. Следовательно, все, что анализируемо, - это иллюзия. И вот эти рассуждения выводят нас к проблеме измерения: то, что мы называем реальным, - скажем, для нас реальными оказались те наши состояния, которые осуществляются, или события которых имеют место с включением разума, то есть - если мы сами включились в мир, заняли в нем место и своим движением в мире доопределили физические процессы в нем. Это есть одновременно и проблема феномена, или онтологической реальности феномена. Я приведу простой пример, к Прусту прямо не относящийся, но поясняющий его проблему. Например, мы имеем, с одной стороны, - в левой руке я держу физические качества звука: звук как физическое явление, поддающееся физическому анализу в терминах длин и частот, волн. С другой стороны, я имею фонему в языке. Значит, - звуки, обладающие физическими качествами (звук A анализируем в терминах частот), и есть фонема А. Так вот, мы так устроены и мир так устроен, что не существует никакой возможности вывести фонему А из звука А, - выведение означает одну вещь в науке: я должен иметь возможность, определяя звук А, тем самым полностью и уникально определить его результат, то есть фонему А в языке и в моем языковом сознании, - так вот, этого нет. По отношению к фонеме звук А недостаточно определен, и физически его нельзя довести до такой определенности, чтобы мы - однозначно - именно качествами звука получали бы фонему. Я привожу этот пример, чтобы вы поняли, что значит доопределение. Значит, мы можем понять, почему я однозначно слышу А, и это не объяснимо звуком А. Повторяю: если я слышу А, то это не вполне объяснимо фактом, что прозвучало А в физическом смысле слова. Чтобы это прозвучало - где-то с самого начала включен элемент сознания, в данном случае называемый феноменом звука, а не звуком. А вот феномен складывается до сих пор нами не прослеживаемыми путями. Но мы можем констатировать, что это так. И вот, чтобы прозвучало... а звучание уже есть психологическое, сознательное явление; оказывается, фонема есть внутренняя форма сознания, и эта внутренняя форма не полностью определена звуком, - она определена или доопределена (я веду к пояснению термина "доопределение") нашей историей: мы двигались в мире и вырастили какой-то феномен. Он доопределил, что А будет звучать как A, и когда это А звучит, я твердо уверен, что звучит А, которое - в мире, хотя любой анализ звукового восприятия показывает, что это не так. Ведь в лингвистике прекрасно знают, что там есть такой большой зазор неопределенности в звучаниях, что до сих пор мистерией является, каким образом мы слышим А при таких вариациях звука. Так же как в написании, кстати, - почерки могут быть самые разные, а мы читаем, и там есть какая-то тайна, или механизм, относящийся к тайне сознания,
  Все это важно для нас, потому что связано и с проблемой миров у Пруста. Именно потому, что мы слышим, - не просто физический предмет, именно потому возможен, скажем, в другом мире (не в нашем, не в человеческом мире) незвуковой эквивалент звука. Возможны, например, тепловые образы у иначе устроенных существ. А иначе устроенные существа означали бы - существа, проделавшие в мире другую историю и отрастившие себе другой феномен. У них - другой феноменальный материал, на котором воспринимаются и разрешаются поступающие извне воздействия физического мира. Здесь глубоко спрятана и проблема эквивалентов, проблема, во многих местах у Пруста выступающая. Но сейчас я не буду об этом говорить, я просто хочу сделать понятными для вас те случаи, когда я употребляю слово "доопределяет", или когда предмет определяется (в качестве воздействующего на нас) определенным образом, вместе с нашим движением в этом предмете. Как бы предмет и я вместе идем ко мне, чтобы быть мною определенно воспринятым. Именно в тех случаях, когда я говорю о проблеме измерения, я употребляю слова "доопределение", "двигаться в мире", "феноменальность мира" и тем самым возвращаю вас к тому, о чем говорил, - суть дела состоит в том, что наши состояния, фиксируемые в эстетических феноменах, - события в этих состояниях происходят с еще одним дополнительным измерением. Это - измерение понимания и сознания, частично ушедшее в совершившиеся акты первовместимости. Например, мы убедились, что мы можем нечто воспринимать в качестве цветов, если у нас уже есть их какая-то предварительная вместимость: мы можем вместить их в себя сейчас, потому что были какие-то акты по отношению к ним раньше. Скажем, в Париже цветы у продавщицы цветов: они потому цветы, потому что были цветы в Бальбеке. В Бальбеке что-то совершилось и сделалось - и инскрипция совершилась в памяти. И вот, пожалуйста, здесь у нас есть цветы. Вы можете представить, что, если есть инскрипция, могла быть ведь и другая инскрипция, - и был бы другой мир. Ведь по отношению к звуку - потому что у нас есть определенная история (у человеческих существ) с нашими органами чувств - у нас есть инскрипция феномена звука. Но возможна и другая инскрипция, и другие существа, может быть, имеют ее, но, поскольку мы не можем проникнуть внутрь этих существ, мы никогда не сможем, - что самое сложное представить себе? - изнутри представить себе чувствительность других существ (мы даже чувствительность других людей не можем представить). А поскольку - не можем, то, как говорит Пруст, такие миры некоммуникабельны, не сообщаются друг с другом.
  С этим пояснением я возвращаюсь к проблеме измерения. Наши состояния, в том числе эстетические состояния, реальны с учетом дополнительного измерения. (Реальности их мы не можем получить, пользуясь двумя измерениями: тремя измерениями предметного мира плюс одно измерение каких-то странных свойств нашего сознания. Это означало для Пруста другую психологию.) Дело в том, что психологическая наука разделяет с нами, с человеческими существами (предметом психологической науки), один предрассудок: для психологической науки мы как бы не являемся механизмами, потому что и у психологов, и у людей есть несомненное чувство сознания. Наличие внутри каждого переживания, каждого восприятия, наличие внутри него какого-то гомункулуса, который изнутри же самого этого же переживания несомненно чувствует, что он переживает, и это переживание "нефизично" и называется сознанием, - поэтому он чувствует себя психологичным или чувствует себя не машиной. Прустовская психология строится совершенно иначе: она показывает, что это - иллюзия. Что в действительности, - испытывая такого рода эмбриональные состояния, или позывы психичности, или гомункулусности какого-то маленького ментального существа, сидящего внутри каждого ощущения и придающего ему характер ощущения (то есть это психическое явление), - вот это все есть иллюзия. В такого рода случаях мы чаще всего, наоборот, являемся механизмами, а не механизмы - там есть простая игра: как описывается ревность, перекрещивающиеся взгляды Сен-Лу и Марселя, которые могут быть описаны без внесения элемента внутренней духовности, и описаны более точно, чем то, что воображает себе духовность, внутренне сидящая в каждом акте и внутренне придающая каждому испытывающему человеку печать уникальности и индивидуальности, - такая печать иллюзорна. Почему? - потому что она анализируема. И, следовательно, индивидуальность анализируемого устранима.
  И вот Пруст к открытию этого измерения идет путем реального испытания. Для него открытие этого измерения есть не спекулятивный вопрос, не теоретический вопрос, решаемый так или иначе путем аргументов и холодных доказательств, а есть вопрос жизни или смерти. То есть - вопрос о том: кто я? где? что со мной происходит? И в этом надо разобраться, и от этого жизнь моя как бы зависит (если пародировать немного вопрос Достоевского: мне идею разрешить надо, и жизнь моя решается). Пруст идет к этому путем экзистенциального и рискового опыта. Он рискует собой в этом вопросе - потому что может оказаться, что меня и нет (а люди не любят задавать такие вопросы, ответом на которые может оказаться, что тебя и нет; они избегают этого). Толчком к этому ходу утверждения человеческих состояний и произведений искусства в еще каком-то дополнительном измерении была проблема, тоже экзистенциальная, но этическая, проблема авторства поступков или авторства состояний. Мы часто говорим так: человек сделал то-то, потому что он злой, потому что он глупый и т.д. Опять те же самые предметные картины. Пруст в своей жизни глубоко ощутил, сталкиваясь с другими людьми, что так не бывает: вот есть мир, в котором что-то происходит, а есть другой мир, второе измерение нашего сознания, в котором мы устанавливаем происходящее в первом измерении. Если устанавливаем - умные, не устанавливаем - глупые. Люди не добры и не злы в этих измерениях; чтобы понять, что они делают, нужно рассуждать не в терминах анализируемых качеств, а в терминах объемов и истории. Люди двигались в мире, и в этом движении лежит нечто, что объясняет, почему они так поняли или не поняли, и почему они так поступили или не поступили. Простой фразой обозначу нашу проблему: представьте себе все, что я говорил о так называемых непсихологических ситуациях, - в них ведь люди живут, и они что-то делают; и любой внешний наблюдатель склонен делаемое людьми проанализировать, сведя его к проявлению каких-то качеств этих людей. Но я сказал вам, что мы не хуже и не лучше других, не злее и не глупее. В этом натуральном смысле слова - в предметной картинке. И проблема, с которой я начал, тоже лежит в другом измерении, то есть не в двух, а в трех измерениях лежит, а добавление третьего измерения и означает, что я должен увидеть - за тем, что мне казалось качеством, - какое-то наращенное динамическое содержание. Содержание опыта, проделанного или непроделанного, содержание мускулов, наращенных или ненаращенных. Ведь я говорил вам неоднократно, что мысль в каком-то смысле - мускульное явление. Ведь я перед вами - ходячий парадокс: я должен одновременно казаться вам крайним спиритуалистом, то есть идеалистом по вашим классификациям из учебников, и крайним материалистом, потому что я говорю иногда нечто подобное тому, что мысль есть нечто такое, что выделяется... как желчь выделяется печенью. Если вы сможете совместить это противоречие, тогда вы поймете ту проблему, над которой мы ломаем голову. Понимаете, такая вещь... этот стул ребенок не поднимет, нет мускулов. Мысли тоже таковы - чтобы поднять мысль, нужны мускулы. Поднять нравственный поступок - тоже нужны мускулы.
  В реальности происходят только онтологически обоснованные события, а не чувства-поползновения полусуществ. Ведь то, что я назвал "полусуществами", "полуумами", - это все, что - вне онтологии, или - вне реальности, или - вне бытия. А Прусту очень хотелось бы быть в бытии; ему недостаточно было сказать, что Шарлю порочен, и поэтому то-то и то-то; ему казалась такая вещь глупостью. И действительно, то, что происходит с Шарлю... - не потому, что у него есть такие-то свойства и качества, а потому, что он двигался (определенным образом) в мире, вмещал этот мир в себя путем риска, и на каких-то путях... - а раз были пути, значит, могут быть и отклонения. И вот интереснее всего понять то, что кажется отклонением, из факта существования пути. Тогда он осмыслен и сохраняет всех внутри человечества, потому что Шарлю - человек и по своим измерениям (у Пруста, во всяком случае) почти что эпическая фигура, которую не вместишь в узкие рамки добра и зла. Но дело в том, что мы все тоже таковы, - в том полушарии анархии, о котором я вам говорил, небольшая заминка, battement анархии предшествует любому миру упорядоченности, в котором мы были бы полноправными участниками этой упорядоченности. Вот откуда идет эта, казалось бы, абстрактная проблема дополнительного измерения у Пруста. Значит, измерение означает, что событие происходит одновременно и в измерении смысла и понимания, а не просто во внешнем физическом мире. И чтобы нам связаться с этим событием - как оно произошло и что именно произошло (в том числе, если это событие с нами происходит, а не с другими), - нам нужен текст, нам нужно построить свое понимание. Нам недостаточно тянуться к тому, что мы хотим понимать, - голым рассудочным актом, голой мыслью мы ни до чего не дотягиваемся - только через структуру. Но ясно, что если построить структуру, то эта структура, конечно, дана в нескольких измерениях - не в двух, а в трех, и там или с учетом этого измерения наша душа и произведение имеют реальность. И в том числе - индивидуальность.
  В проблеме индивидуальности есть забавный парадокс, вернее, тайна. Давайте очень медленно вдумаемся в это дело, потому что проблема индивидуальности есть одновременно проблема общения, то есть сообщенности многих лиц. Те акты, которые я описывал как цельные и полностью по смыслу завершенные в момент, в неделимый момент, - скажем, нечто по смыслу полностью является преступлением. То, что ответственность за зло делима эмпирически, - к моральному вопросу отношения не имеет. В моральном смысле человек полностью вменяем, и вменяем в момент совершения зла или добра. Следовательно, в каком-то смысле добро и зло обладают особым временем. Время, издавна называемое в философии "вечным настоящим". Оно всегда - сейчас. Ну, хотя бы потому, что по времени ведь тоже - неделимо. Я сказал: по эмпирическим причинам неделимо: нельзя одну причину дать семье, другую - обществу, третью - дурному влиянию. Там - неделимо, с этим вы согласились, но во времени тоже - неделимо. А то, что неделимо, то и есть сейчас. Но странное "сейчас" - вечное настоящее. Так вот, я говорю: если человек совершил добро, то это абсолютно. В том числе и потому, что у добра нет причин, - причины есть только у зла. Если вы подумаете над тем, что вы сами говорите и как устроен ваш язык, то вы поймете, что язык через вас вам говорит именно это. Потому что, когда человек поступил просто по совести, именно тогда, когда у вас нет объяснений, вы говорите - по совести, ни по чему. Но это ведь означает, что вы отказались от причинной терминологии. И это означает, что если бы человек поступил плохо, то это можно было бы объяснять, приводить причины, а если он поступил хорошо, то этого не надо объяснять - в смысле - не требует приведения причин для того, чтобы мы поняли. Нечто злое требует нашего понимания, которое выражается в терминах (его рассердили, обидели, потому - злой), то есть мы употребляем языковые каузальные обороты (в случае объяснения добра мы их не применяем). (Я опять отклонился в сторону, но дело в том, что я хочу создать и у вас, и у себя ясное сознание тайны - не разгадать, а принять ее в себя с ясным ее сознанием. Это единственный способ, каким мы можем обращаться с тайной. Индивидуальность относится к такого рода тайнам.) Я возвращаюсь к тому, что хотел сказать: когда человек совершает добрый поступок, который не требует каузальных оборотов, который полон, весь целиком в вечном настоящем, то сказать "добр" - значит употребить бытийный термин. То есть акт полного свершения добра есть одновременно акт знания добра, и он совпадает с тем, чтобы "быть добрым". Знать добро равно быть добрым. Это есть тот случай, когда то - что и как я знаю, и есть - каков я, или - есть мое бытие. У буддистов такая вещь называлась различительным знанием. То есть такое знание, которое есть одновременно характеристика человека в его бытии. Скажем, если я знаю, что Бога нет, то я таков, каким можно быть, зная, что Бога нет. Или: если я знаю, что я как животное перед Богом (перед идолом), то я есть то, что я знаю. То есть я выделен в своем бытии, различен в нем тем, что и как я знаю. Тем самым знание - бытийно, то же самое что "есть" (не в смысле представления, картины, чего-то другого), это знание - различительно. Знание именно этого человека, и только его, - различительно его выделило по отношению к миру.
  Следовательно, то, о чем я говорил, как о чем-то полностью существующем (по своему смыслу) в вечном настоящем, есть нечто уникальное и только данного человека. И в то же время это - уникально тысячекратно у тысячи людей, между которыми нет ничего общего; то, что их объединяет, нельзя получить путем сравнения внешних вещей, путем обобщения, между ними нет ничего общего, а они - одно. По абсолютному смыслу добра или зла, по полноте его смысла, существует согласие всех - не может быть иначе. Если мы знаем, то только так (если мы знаем добро, то только так). Каждый сам себя выделяет уникально таким знанием - это есть именно он, и это знание дано только уникально, и в то же время, оно есть у многих. Вот что я называю тайной. Я ведь утверждаю две, казалось бы, разные вещи: все абсолютно уникально и индивидуально, именно это выделяет каждого в отдельности в его уникальном виде, как бы внутренне конституирует человека в его отличии от всех других и как отличную часть в самом мироздании. (Один знает, что Бога нет, и он есть то, что он знает, а другой знает, что по отношению к Богу он как животное, а Бог - идол, и этот человек есть то, что он знает; а тот, кто считает, что нет души, - у него таки и нет души. Если ты очень настаиваешь, что души нет, значит, у тебя ее нет.) И в то же время я утверждаю, что есть абсолютная согласованность по всем этим уникальным точкам. Каким образом? Не путем сравнения - между ними нет ничего общего, и то, что в них произошло актом мысли, тоже произошло таким актом мысли, который не является сравнительным, то есть таким, в котором фигурировало бы сопоставление внешних вещей. Нет, здесь явно - не сопоставление внешних вещей, а когитальный акт сознания. То есть акт внесения себя в мир, занятие места в мире, выполнение своего предназначения. Только я могу, - но так говорят многие, и могут они что-то в одном - как этот унисон из уникальных, - не путем сравнения, при отсутствии чего-либо общего между ними. Вот это я называю тайной, я ее описываю. Весь мой опыт, присовокупленный к нему опыт философии, опыт Пруста, говорит, что это так, но одновременно это есть тайна, потому что эти вещи нашим логическим умом не могут быть связаны. Я вам напомню евангелические тексты, в которых эта проблема фигурирует, - в актах Духа, как выражается святой Павел, каждый начинает говорить на своей charabia, тарабарщине. Когда все заговорили на своих языках, которые не имели ничего общего, но все они говорили одно. Так устроено наше сознательное бытие, и иногда оно прорывается на разных уровнях (религиозном, мыслительном и художественном). Проблему, которую я описываю, Пруст считал самой продуктивной в онтологическом смысле слова (слава Богу, таких слов, как "онтология", он не употреблял). Он говорил: все возникает только из соседства и различия вещей, совершенно различных. Только их звучание создает гармонию (которая является основой нашей нравственности, основой музыки и т.д.). И великие художники отличаются тем, насколько они могут услышать такую гармонию йcart, различительного отлета чего-то от самого себя, отлета, в котором лежит вся тайна и мысли, и музыки, и бытия. В каком-то смысле "В поисках утраченного времени" есть хор, унисонный хор множества миров, - все эти миры различны, индивидуализированы, движутся по своим параллелям. Я показывал, как универсум, казалось бы, единый, как говорит Пруст, заблудившийся в окрестностях наших душ, движется по многим параллелям, - а звук они издают общий и находятся в каких-то странных, таинственных отношениях.
  И вот то, что я назвал "чистым временем", есть как раз нечто, что Пруст обнаруживает в феномене, называемом "непроизвольным воспоминанием", - нечто, что может втянуть каждую отдельную часть - вопреки общим иллюзиям (реальность - индивидуальна, а иллюзии - общие), втянуть все это в какой-то континуум, не являющийся последовательностью потока времени, эмпирического, где какая-то связь соединений возможна вопреки, помимо и поверх этой эмпирической последовательности потока времени. Представим себе этот поток времени как горизонтально текущий. Я не случайно применяю здесь слово "континуум". Во-первых, напомню вам смысл термина "чистое время". Чистое время есть время без наших переживаний. Это очень просто понять, если приостанавливать в себе действие предметных картинок. Язык содержит слова, за словами мы предполагаем денотаты (или референты) этих слов и ищем их. Скажем, чистое время - особый чистый предмет в мире. Да нет, не это имеется в виду. Я говорю - без наших переживаний. Наши переживания, я говорил вам, по природе своей, по определению, переживаются нами всегда со знанием причины этого переживания. Переживание неотделимо содержит в себе сознание причины этого переживания. Содержание переживания и есть переживание причины переживания. Пруст потому называет время, которое фигурирует в воспоминаниях, чистым, - потому, что оно как раз блокирует наши переживания. В смысле - нечто переживаемое нами вместе с осознаваемой причиной наших переживаний, в том числе местом и временем наших переживаний, То есть чистым временем было бы такое время, в котором нет переживания, - нет чего-то переживаемого с одновременной временной локализацией - она всегда эмпирична - этого переживаемого. Почему чистое время связано с континуумом? По одной простой причине: употребление термина "чистое время" у Пруста всегда связано с проблемой впечатления. Впечатление - первичный удар реальности, как она есть (произошло ли это в детстве или позже, чаще всего в детстве), удар, который сразу же оброс слоями интерпретации, - по терминологии Пруста - ушел вбок от прямой линии. Это впечатление - раз мы связали проблему произведения с измерениями - как раз и есть то, что должно быть отделено от своей связи с настоящим временем самого впечатления. Скажем, вкус пирожного "мадлен", существующий в настоящем времени, в момент вкушения его, - впечатление вкуса, если мы его прорабатываем и понимаем, должно быть отделено от настоящего момента, то есть от материи внешних воздействий, причинивших это впечатление, и тем самым мы отвлекаемся и от своих переживаний, которые содержат в себе - неотделимо - материю внешних воздействий, вызывавших эти переживания. И это означает (раз мы говорим - измерение), что событие этого впечатления, то есть движение этого впечатления как движение души, разбирающейся в этом впечатлении, происходит не в реальном пространстве воздействия внешних вещей, - например, я пью чай и макаю туда пирожное, - событие пирожного "мадлен" происходит не в реальном пространстве воздействия причинных цепей, - где, кстати, можно было проанализировать, почему я ощущаю вкус пирожного, сведя его к качествам вещей и к понимаемым свойствам психической раздражительности некоего аппарата, на который эти вещи действуют извне... Событие "мадлен", вынутое из реального пространства воздействия причинных цепей, происходит в некоем пространстве смысла и понимания, то есть в пространстве вариаций (это и есть континуум развития впечатления), и развивается путем вариаций. Даже прошлое оказывается вариацией этого развития. Впечатление как бы подвешивается вне своих не вызвавших его материальных воздействий и начинает, чтобы установиться в своем смысле, варьироваться. Но это, конечно, предполагает дополнительное измерение для этого движения, потому что двигаться в цепи материальных причин нельзя - там все места заняты. Мы движемся в другом измерении, и, следовательно, смысл, казалось бы, простого дискретного впечатления (пирожного "мадлен" или удара железки об рельсы; Марсель сидит в вагоне и слышит этот удар) не анализируем тем, что его вызвало в настоящем времени, а только будет устанавливаться (в том измерении, о котором я говорил) путем вариаций. Помните, я говорил вам об основных чертах современного искусства XX века: фрагментарность, вариативность и незавершенность... ведь само событие впечатления "мадлен" не завершено в момент его случания в настоящем времени под воздействием каких-то физических обстоятельств (я пью чай с пирожным), там еще оно не случилось. Событие завершится, установится в своем смысле - двигаясь, варьируясь, сплетаясь с другими - вне видимой последовательности потока времени, и используя для этого, быть может, многие времена, многие лица и многие жизни. Вот проблема унисона миров у Пруста. Следовательно, пока пометим себе, что здесь важно не то, что породило впечатление (физические качества пирожного породили определенное впечатление), не порождение его внешней причиной, не знание причины моего состояния (когда я переживаю качество пирожного, я одновременно знаю причину моего переживания: вкусное пирожное; это входит в само содержание переживания), - важно не это, важно другое: что происходит в самих отражениях. Вот эти вариации есть как бы зеркала, в которых впечатление прокладывает себе путь, многократно в них отражаясь и тем самым как бы наращивая силы. И все это, конечно, отделено от настоящего момента, отделено от воздействия, служащего причиной и рефлекторным толчком. И это, конечно, полностью перестраивает все возможные описания такого рода впечатлений или состояний в литературе. Мы их должны описывать совершенно другими средствами.
  Помечу, - чтобы дальше пояснить термин "чистое время", - что в этом движении открывается некоторое пространство (в другом случае я называю это "измерением"), в котором как бы всплывает или поднимается реальность того, что было на самом деле. Мы ведь договорились, что то, что было на самом деле или реально, есть всегда несбывшееся и только всегда сбывающееся (сложный пункт, но его нужно обязательно закрепить). Я говорю вам: реально то, о чем нельзя сказать, что это уже случилось. Христос не умер на кресте - так построена наша реальная сознательная жизнь - мы внутри события, которое еще совершается. И поэтому существуют смыслы: виновность, невиновность, грех, раскаяние, забывчивость, собранность и т.д. Есть в мире категория вечных актов - вот о чем я говорю. То есть в мире есть категория вечных актов, которые каждый раз находятся в состоянии делания, но - несделанности. Таким актом является и смысл как таковой - феномен смысла. Есть старая латинская фраза: sic transit gloria mundi, здесь проходит слава мирская. Так говорится о всяком человеческом деянии. Тогда скажите мне: что более реально - империя, которую создал Александр Македонский, или то воспроизведение силы и человеческой доблести, которое совершалось при этом? Что более реально? Реально, конечно, второе... Никакие позитивные вещи не живут, они не вечны, они sic transit gloria mundi, а греки почему-то существуют в нашей душе и существуют своей доблестью, которая ничего не принесла... да нет, она (доблесть) существует, потому что мы внутри нее, как в чем-то, что еще должно сделаться. Мы внутри зла - Христос еще должен умереть... И посмотрим, как мы попляшем...
  И вот - всплывающая в этом измерении реальность, не связанная моментами и ситуациями, которые в прошлом или в настоящем были актуальными. То есть вспоминание Бальбека в пирожном "мадлен" не связано ни с Бальбеком, ни с пирожным; оно всплывает, освобождаясь от этой связи, и это называется непроизвольным воспоминанием. И в итоге это, конечно, организует наше сознание совершенно иначе: не субъективно-индивидуально и не психически-предметно-сращенно - все переживания переживаются, содержа в себе понимание причины этого переживания, то есть включают в себя предметы, вызвавшие эти переживания, - так вот, здесь наше сознание освобождается от оков этого рода и иначе организуется, и вот эта иная организация сознания называется у Пруста "чистым временем". Временем, переживаемым или испытываемым в чистом виде. Теперь вы понимаете, в каком смысле "чистое время" есть время, свободное от наших переживаний и от наших причин. То, что я сейчас сказал, Пруст очень часто называет еще и "общим" между разновременными впечатлениями, таким общим, которое вызывает радость. Скажем, он говорит так: "...во мне есть некий философ, который открывает общее между двумя воспоминаниями, между двумя произведениями". Вот такое уравнение между чаепитием в Бальбеке и чаепитием в Париже; а общее - это как раз то, что я называл вариациями. Обратите внимание: когда Пруст так уравнивает, он понимает, что и в том и в другом случае есть движение и развитие впечатления (или смысла) в своем континууме. И это движение совершается также и между произведениями писателя. В каком-то смысле писатель пишет все время одно и то же произведение, и все его книги есть вариации того, чего он не вполне знает, и поэтому пишется несколько книг. Книги есть одно пространство, в котором устанавливается смысл. И, соответственно, самое интересное - не материальное и сюжетное содержание отдельной книги, а почувствовать и понять, что варьируется от книги к книге, что в самой книге является ее латентным звуком, голосом. Я говорил вам - не потому, что художник скрывал, и не потому, что читатель вычитывает, произвольно и субъективно, а потому, что общее никогда не умещается ни в чем существующем, в том числе в существующей книге. А голос бытия есть в книге, и он по определению есть что-то, чего сам носитель бытия или существующий в бытии не вполне знает, и он создает пространство, в котором будет вращаться не вполне знаемое, обрастая все большим и большим знанием и смыслом. В том числе и в наших головах, которые находятся внутри произведения, - если они уловили это общее, которому только и можно радоваться. Но в то же время мы знаем, что книги уникальны, что каждое произведение имеет свое лицо. И следовательно, слово "общее" мы здесь употребляем в смысле того таинственного унисона уникально-несводимо различных, о которых я говорил, как о тайне. И дело в том, что это движение вызывает радость в том числе и потому, что это совпадение воспоминаний, вырывая каждую совпавшую часть (в Бальбеке или в Париже) из их контекста, распластывает содержание впечатления (или смысла) на несколько эпох одновременно и, как выражается Пруст, наполняет душу "радостью общей сущности", душу, которая изнывала от бессмысленности каждого эмпирического случая в отдельности. Она (радость) не смогла сбыться ни в каком практическом сиюминутном смысле, и вот только общее - а оно дано воспоминанием, роль которого состоит в том, чтобы распластать переживание сразу на несколько эпох и тем самым высвободить его из каждой и освободить душу, которая ни в одной из них (радостей) не видела смысла. Какой смысл... поцеловать женщину; для Пруста осмысленнее всегда то, что происходит после, то есть там, где крутился и двигался смысл - содержание чувства, в действительности не сводимое к никакой своей практической реализации. Любую такого рода практическую реализацию Пруст воспринимает как эмпирическое опустошение души, ее грабеж.
  Возвращаюсь к тому, что я хотел сказать, введя цитату Пруста. То, что я сейчас прочитаю, стоит в контексте других цитат (я их приводил) в связи с расположением ваз на других высотах и в разных местах. (Вазы или коконы, в которых упакованы наши души и которые расположены вдоль нашего пути, и у каждого из них своя атмосфера и своя высота.) "...переходы мы совершили незаметно (в одну вазу ушел один кусочек души, потом, в следующий момент, в другую вазу или в другой кокон ушло из нас, застряло; ведь незаметно это, конечно, происходит); но между воспоминанием, которое к нам приходит, и нашим актуальным состоянием, так же как между двумя воспоминаниями различных лет, различных мест, различных часов, расстояние столь велико, что одного этого было бы достаточно, чтобы сделать их несравнимыми одно с другим. Да, это так, и если воспоминание благодаря забвению (что-то ушло в одну вазу и забылось там; но если что-то сцепилось с пирожным, то оно вышло из моей души и во вкусе пирожного пребывает) не смогло установить никакой связи, никакой цепи между ним и существующей минутой (сложный пункт: именно потому, что воспоминание спряталось в коконе, оно больше не участвует - пока мы не вспомним, конечно, - в последовательном потоке нашей жизни и не сможет сцепиться ни с каким звеном и местом; воспоминание как бы стоит на месте, а мы движемся в потоке; кстати, это свойственно и сознанию: все движется, а оно стоит и иногда возвращает к себе то, что слишком далеко убежало вперед) ...если оно осталось на своей дате, сохранило свою дистанцию, свою изолированность в чаше долины или на вершине горы (и когда оно к нам приходит), то заставляет нас дышать новым воздухом именно потому, что этот воздух, которым мы дышали когда-то, более чистый, чем тот, который поэты тщетно стараются заставить царствовать в Раю и который не давал бы нам такого глубокого ощущения обновления, если бы он не был когда-то вдыхаем, потому что настоящие раи - это потерянные раи". Вот это движение, воссоединение воспоминания с самим собой - воспоминание, спрятавшееся в коконе, осталось, как оно было вдыхаемо, - не претерпевало ничего в последовательности нашей жизни; сцепившись со сходным ему, оно открывает пространство, называемое Прустом "между" (не то, что было в Париже, и не то, что было в Бальбеке; сходство означает: ни то ни другое, а раздвинутое пространство "между"). И это, конечно, есть следующее: сюда должны быть включены очень многие виды времени и многоразличные (иногда параллельные, иногда пересекающиеся) временные серии. Вспомните: впечатление, которое было в Бальбеке, ушло в пирожное, сцепилось с ним, больше не участвует в процессе жизни; но процесс жизни означает временную серию, - значит, идет серия процесса жизни и последовательности. Но если это вспомнилось в Бальбеке, то вспомнилось, во-первых, в том виде, в каком оно было, потому что оно ничем не запятнало себя; не живя в нас, оно и нашей жизнью себя не запятнало, оно сцепилось прямо с каким-то другим впечатлением, взятым из другого времени и места (скажем, из Парижа), и образовало другое временное сцепление. Это другая линия. Ведь мы не случайно говорили об объемной психологии Пруста. И вот появляется какая-то объемлющая перспектива каких-то параллельных серий, пересечений, покрытий различных содержаний друг на друга, содержаний, создаваемых движением несвязанных воспоминаний: между Парижем и Бальбеком нет никакой связи. Та связь, которая возникает, - она возникает, сплетаемая движением воспоминания в том пространстве "между", или в том континууме, или в том измерении смысла и понимания, о котором я говорил.
  Значит, все эти вещи мы должны представить себе независимо от внешней хронологической последовательности. Если такие события случаются в нашей душе, то мы, беря внешнюю хронологию и последовательность сюжета, в принципе не можем их описать. И наоборот, - чтобы их описать, нужно сломать всю хронологическую последовательность литературного текста. Другого пути нет. И вот отсюда - как бы непонятно, как построен роман Пруста, в котором все берется вне каких-либо связей, - именно реальность находится вне наших связей; хронология, сюжетная последовательность - это наши связи, наши категории, накладываемые на мир, а то, что реально, не знает наших категорий, оно не знает даже нас. Я же говорил: если воспоминание спряталось в коконе Бальбек, или в пирожном "мадлен", или, как говорит Пруст, "не участвует в дальнейшей нашей жизни", то оно нас не знает. И сцепилось оно с другим воспоминанием - не актом нашего знания, не потому, что мы так представили, а непроизвольно. Поэтому эту память Пруст называет непроизвольной. И вот литературное произведение описывает такие наши состояния сознания, которые освобождены от внешней хронологической последовательности содержаний, от их актуального смысла - того, который они (состояния) имели в тот или иной момент, и, соответственно, мы получаем возможность, вынув из разных слоев застрявшие там куски нашего сознания, потом эти слои сравнивать, вкладывать один в другой, добиваясь этим какой-то объемности описания (той, которой добивается Пруст), и, самое главное, тем самым совершаем одну интересную операцию: нам удается оказаться лицом к лицу с реальностью. А она всплывает средствами воспоминания из нас самих и движется в этом измерении, или в континууме, не совпадающем с нашей умозрительной (или категориальной) непрерывностью. (Ведь непрерывность потока времени есть умозрительная категория, только которой мы и можем представлять ход событий как определенным образом устроенные существа.)
  Так вот, мы как раз сумели встать лицом к всплывающей реальности тем, что поскольку время-то у нас в чистом виде - без наших переживаний) сумели срезать надстройку своего искусственного "я", своего наблюдающего, прикидывающего "я", пользующегося категориями. То есть - как бы срезание фикции "я", реальной фикции. У каждого из нас есть хотя и псевдоконструкция, но реально существующее в нас наше identity, наша "яйная" тождественность, а она, оказывается, загораживает реальность, и с помощью некоторых состояний, где нам дано время в чистом виде, мы можем срезать эту конструкцию, вторичную конструкцию, и тогда перед нами выступает то, что есть на самом деле. Кстати, напомню вам одну вещь, которая без такого хода кажется просто метафорой или красивой фразой. Вы знаете, что в неоплатонической традиции в эстетике есть представление о произведении как о чем-то таком, что есть в глубинах самого художника. Мы, конечно, чисто психологически воспринимаем такой оборот: красиво сказано, но мало что объясняет. Аналогичное утверждение было у Микеланджело: статуя - это то, что уже есть в камне, нужно лишь удалить лишние части. Замените камень деревом, обнимающим человеческую душу... уберите дерево - мы увидим душу. Это отделение себя, прошлого, от себя, наблюдающего сегодня, то есть переживающего предмет в какой-то заданной чувствилищной рамке, - это отделение очень важно, потому что только при этом отделении себя от самого себя, во-первых, открывается пространство реальности, континуум движения, совершающегося поперек или помимо последовательной связи (помимо наших категорий), и, во-вторых, без этого отделения перед нами не выступили бы состояния в их множественности и в их возможных чувствилищных рамках - одни и те же состояния.
  ЛЕКЦИЯ 22
  2.02.1985
  Я приведу вам цитату из Пруста, чтобы показать, что кроме тех возможных совмещений нашей чувствительности и нашего сознания в каких-то содержаниях, есть еще другого рода совмещения, корреляции, сходимости и совпадения между различными состояниями сознания у различных людей или у одного и того же человека в разное время и в разных местах. Короче говоря, у различных - по пространству и времени - человеческих существ. Значит, в противовес каким-либо качествам предметов или характериологическим особенностям людей, - помните, что у нас все время есть два наваждения, двойная пелена, мешающая нам видеть мир: свойства объекта в мире и свойства, способности, данные нам, чтобы отражать эти объекты, наделенные какими-то свойствами, - в противовес этому у Пруста речь идет о разложении в некоторую прогрессию. В случае данной цитаты - в прогрессию красоты. Эта прогрессия красоты может быть просто прогрессией истины или самого состояния: чувства, истины (знания) или красоты, то есть так называемого эстетического качества. И эта прогрессия интересна тем, что она делает безразличной, в частности, грамматическую правильность языка, - например, в силу того, что существует прогрессия, нам не важны варианты и комментарии к текстам. Скажем, энное число вариантов стихотворений Бодлера рассмотреть и устанавливать смысл посредством сопоставления этих вариантов. И кстати, филологические комментарии, анализирующие варианты, очень часто негодны не только по тем причинам, о которых я скажу дальше, но и просто потому, что чаще всего варианты являются самостоятельными произведениями. Скажем, если по принципу отбора вариантов составлять собрание сочинений Мандельштама и выбирать какой-то один вариант, считая все варианты вариантом одного, то целый ряд самостоятельных, развитых мыслей, кажущихся вариантами, не войдет в это собрание. Очевидно, даже такой филологический вариант связан с той вариативностью, о которой я вам говорил: есть особые измерения вариативности смыслов, - поскольку смысл сам по себе не завершен, смысл бесконечен, то вариативность смысла есть способ существования самого смысла. В том числе мы, читающие Пруста, есть способ существования текста Пруста. Здесь отпадают вопросы, какая интерпретация объективна, какая субъективна и т.д. Мы их просто не ставим, а если поставим, то запутаемся и ничего не поймем.
  Читаю цитату Пруста: "Хорошие книги написаны на своего рода иностранном языке. Под каждое слово каждый из нас подставляет свой смысл или, по крайней мере, свой образ, который часто является противосмыслом (противоречит или не соответствует смыслу у автора). Но в хороших книгах все ошибки смысла, которые мы делаем, хороши (хорошая книга означает хорошесть ошибок, которые мы делаем, читая ее и вкладывая свои образы или смыслы под те смыслы, которые мы читаем в книге; в плохой книге, очевидно, этого не случается, и значит, как раз хорошие книги написаны на иностранном языке). Когда я читаю о пастухе в книжке "Очарованный", я вижу мужчину в стиле Мантенья, в красках a la Боттичелли. Может быть, это вовсе не то, что видел Барби (автор произведения), но в его описании есть совокупность отношений, которые при данности ложной отправной точки моего противосмысла дают ему ту же самую прогрессию красоты. То есть если даны отношения, то с какой бы точки - в том числе с ошибочной - ты не вступил в эти отношения, если ты вступил в них, то они (отношения) дают моей мысли или моему чувству одну и ту же прогрессию, и давание этой прогрессии не зависит от разницы путей - от разницы между нами - каждый идет к смыслу из своей точки, из своего опыта. Ведь образы (или смыслы), которые являются ошибочными, подкладываются под смысл (или образ), имевшийся в виду автором, не случайно. Они подкладываются в зависимости от нашего опыта: что мы испытали, что и как мы освоили, - так вот, каков бы ни был этот путь, то, что будет в той точке, к которой мы пришли, не зависит от этой разницы. Значит, эта точка смысла текста, написанного на иностранном языке, уравнивает разницу путей. И более того (почему Пруст и употребляет здесь "иностранный язык") - некий смысл (или состояние) не зависит от различия предметных языков в самом широком смысле этого слова. Скажем, грузинский язык отличается от русского своей предметностью: разными способами семантической привязки своих значений и смыслов к предметам. И различные привязки дают разные предметные миры. Но в какой-то точке существует перевод их всех как иностранных языков на язык некоторого смысла, проявляющего себя игрой отношений, окружающих точку смысла. Отношений, которые придают любой мысли (или чувству), попавшей в эту точку, одну и ту же прогрессию. Под предметными языками можно иметь в виду, строго говоря, не только сам язык, но и вообще любую эмпирию: эмпирический состав наших чувств, наших образов. Например, в каком-то случае это - образ фигуры у Мантенья, в другом случае - другой образ. Или (наши чувства) любовь к Жильберте и любовь к Альбертине есть два различных предметных языка чувств. То есть в одном случае чувство выражается образами Жильберты, в другом случае - образами Альбертины. Но речь идет о чем-то таком, что не зависит от этой разницы предметных языков. Здесь уже мелькает мысль, что, может быть, в качестве природы любви мы установили не свойства Жильберты и не свойства Альбертины, а то, что в данном случае Пруст называет "общей прогрессией". В предметном отношении различных чувств окажется одна и та же прогрессия.
  Более того, здесь Пруст отвлекается не только от разницы путей, от разницы предметных языков, выявляя, следовательно, нечто, что совершается поперек последовательности, - от момента А (теперешнего момента) к следующему моменту Б мы движемся в последовательности - всегда - развития какого-то содержания. Я уже предупреждал, вводя понятие чистого времени, что вся проблема чистого времени состоит в нашей способности отвлечься от собственного переживания и от причин, поскольку любое переживание - а именно оно развивается в последовательности как развитие содержания, - есть одновременно развитие мною представления о том, какова причина этого переживания. Повторяю, - есть одновременно развитие того моего представления (являющегося частью переживания), которое есть понимание мною или сознание мною причины самого переживания, и это неотделимо от переживания. Мы всегда переживаем что-то вместе со знанием причин, вызвавших это переживание. Эти две вещи совмещены. Но совмещенность их и есть экран, пелена, мешающая нам видеть действия и жизнь реальности или чего-то другого, чем само это переживание. Так вот, - отвлекаясь тем самым от развития содержания в последовательности, - а все, что развивается в последовательности, есть всегда развитие содержания. Аналитическое развитие содержания: есть идея и мы начинаем ее развивать в последовательности. Если мы развиваем ее в последовательности, то тем самым - вместе с развитием идеи - мы развиваем наше сознание того, каков объект, вызвавший эту идею, или какова причина этой идеи или чувства.
  Значит, в том, что интересует нас и интересовало Пруста, имеет место нечто происходящее поперек последовательности или вокруг локальной точки. И здесь Пруст вводит (к чему я и веду), кроме различия предметных языков, различия путей и, следовательно, различия эмпирических содержаний, вводит самую важную для него вещь, то, что он называет отстранением от самого себя, или о-странением самого себя, что и позволяет в себе увидеть то, что есть и в других, и чего нельзя сделать, если заниматься писанием или развитием мысли с любовью к себе, то есть с эгоизмом. Следовательно, в том, что Пруст называет прогрессией красоты, заключена и скрыта одновременно важная процедура, которую я сейчас выявил, назвав отстранением. Если это так, то мы получаем очень забавную вещь, о которой я вам мельком говорил в прошлый раз. Здесь есть особый смысл понимания или, как обычно говорят, проникновения в других - мы ведь занимаемся контактами, или совмещениями, или встречами с другими. И в чем состоит эта странность? Ведь если мы отстранились от самих себя, и тогда мы в себе обнаружили то, что есть и в других, если обнаруженное не поддается развитию в последовательности - развитие в последовательности этого обнаруженного приостановлено и внимание смещено не на то, что происходит в последовательности, поскольку именно в последовательности развертывается ткань майи или иллюзии, а обращено внимание на то, что происходит вокруг, - то мы тогда убеждаемся, - если мы имеем дело с некоторым состоянием, которое множественно (а мы явно имеем дело с таким состоянием), то есть, будучи одним, по признаку одной и той же прогрессии оно оказывается у многих лиц и во многих местах пространства и времени, - раз мы проделали все эти отвлечения, чтобы получить вот это, - что это "само" не имеет внутреннего. Там нет переживаний, имеющих какое-то сознание самих себя и некоторый внутренний мир, который уникально открывается тому осознанию моих переживаний, которые есть только у меня, и это осознание не может быть ни у кого другого. Внутренняя сторона, или гомункулусная сторона, наших ощущений не доступна никому другому или есть тайна.
  А мы получили такую вещь, о которой должны сказать, что понимание того, что - у других, не означает понимание их как других. В данном случае тот смысл, который по закону прогрессии был понят Прустом у Барби (у другого автора), не есть сам психологический эмпирический Барби, то есть другой человек. Мы видим, что Пруст полностью снимает нашу традиционную проблему, которая всегда встает в связи с так называемой интерсубъективностью: явно наши состояния уникальны, в смысле - солипсичны. То есть то сознание, которое в какие-то глубины протягивает мои переживания, является, так сказать, их тенью, постоянно сопровождающей любые физические или психикофизические состояния, - в эту тень или в это сознание проникнуть невозможно. Но мы сейчас узнаем, что и не в этом состоит задача. Оказывается, что понимание того, что - у других, не означает вовсе решения вот этой нерешимой задачи. Разные люди или разные субъекты сходятся в одном, совершенно независимо от того, могут ли они проникнуть в глубь друг друга или не могут, и независимо от того, что они думают друг о друге, какие образы они выстраивают в своих головах о других. То есть не происходит никакого вживания. Традиционная проблема - если вы знакомы с так называемой понимающей психологией, - понимание другого путем вживания в него. А здесь не может быть никакого вживания, - просто потому, что не во что вживаться в этом состоянии. И ровно в той мере оно - одно, в какой там нет никаких переживаний. Вживаться не во что. И Пруст вообще был склонен считать, что состояния такого рода, которые могут быть множественно даны и тем самым могут позволить нам получить сходимость чувств и мыслей разных людей, - эти состояния не являются продуктом наших переживаний и развития нами этих переживаний, а как бы есть порождения (эти состояния) действия некоторых живых форм, эффекты которых мы воспринимаем как полученные в наших головах.
  Чтобы еще одним шагом обозначить лежащую здесь проблему, я приведу вам цитаты, свидетельствующие об очень странных совпадениях. Эти цитаты по содержанию будут иллюстрировать нашу проблему и одновременно, на втором шаге рефлексии, будут демонстрировать само это совпадение, о котором я говорил. Я хочу привести цитаты из Поля Валери. Начну с той, которая говорит о том, что Валери точно так же ставил проблему различения между непрерывным развитием содержания и движением вбок от последовательности. Или - что-то, что происходит вокруг точки и тем самым - поперек к непрерывной линии или к горизонтальной линии развития содержания. В XX веке этот опыт сознательно был проделан людьми (хотя это присуще вообще человеческому сознанию, но опыт мы проделываем в разное время) и отразился на самой форме художественного произведения; именно он объясняет (и желание разобраться в этом опыте) отсутствие сюжета во многих произведениях искусства XX века. А сюжет и есть непрерывное развитие по содержанию. Так вот, Валери говорит о том, что он с юности думал о методе, "который позволил бы определить то, что мы называем идеей, вовсе не так, как делают всегда - определенным развитием или означиванием содержания этой идеи, а с помощью комбинации общих условий или соответствующей группировки независимых формальных отношений". Фактически то же самое различение, что я вводил, другими словами, в связи с Прустом: с одной стороны, есть развитие идеи по содержанию и тем самым выстраивание системы значений из того, что можно получить, развивая, эксплицируя - непрерывным образом - по содержанию какую-то идею. А с другой стороны, это можно получить только поперек горизонтали, в вертикальном сечении. (Напомню вам мандельштамовские ассоциации с веером. Есть связь по вееру между вещами, которые можно разворачивать и в последовательности: когда мы развертываем веер, возникает последовательность между створками, а в действительности связь створок в последовательности есть продукт поперечной связи.) Валери говорит о том, что, в отличие от движения по содержанию, в поперечном срезе (хотя этих слов он не употребляет) будет группа отношений, независимых и формальных. Ну, это просто другие слова вместо слов "прогрессия красоты", потому что там тоже была формальная прогрессия: мы отвлеклись от эмпирических различий содержания, отвлеклись от эмпирических различий путей индивидуального опыта, отвлеклись от различий предметных языков - сочли их несущественными. И конечно же, мы выявляем группу формальных отношений. И явно, это метод Пруста.
  Теперь, чтобы пример свидетельствовал о совпадениях, которые не зависят от психологии, я ввожу одновременно и рефлексивную сторону этого дела. Так вот, Валери не то что не любил Пруста... во-первых, он плохо его знал, во-вторых, считал, что по темпераменту и по складу ментальности они совершенно разные люди. Валери говорил, что ему совершенно несвойственно наличие памяти о детстве и способность так воспроизводить события детства. И у меня складывается подозрение, что Валери, думая то же самое, что и Пруст, о той проблеме, которая совпадает, инстинктивно отталкивался от чтения Пруста, боясь увидеть там иным образом выполненного самого себя (а мы очень боимся двойников и избегаем их). И только этими причинами вызванное отсутствие интереса к Прусту можно объяснить совершенно фантастические совпадения. Например, то, что я назвал группой формальных отношений, или то, что Пруст называет прогрессией красоты (слово "красота" здесь необязательно), Валери называет, в другом случае, несомненным существованием некоторой алгебры актов. Представьте себе алгебраические таблицы - вот эти формальные отношения могут быть алгеброй актов. У Пруста вы потом увидите "алгебру чувствительности"; абсолютно буквальное словесное совпадение. Валери говорит: "Для меня несомненно существование алгебры актов. Впрочем, если у того или иного художника есть вполне определенная манера, согласно которой он трактует самые различные сюжеты...". Пожалуйста, слушайте, сразу же вкладывая те ассоциации, которые должны быть навеяны нашими сегодняшними рассуждениями. Трактовать - отвлечение от различия предметных языков, от различия эмпирического содержания и т.д. И в этот же пример вложите аналогичный пример у Пруста - его идея фикс о том, что отдельные писатели в принципе пишут одну и ту же книгу (нужно отвлечься от эмпирического различия книг); скажем, "Братья Карамазовы" и "Преступление и наказание" - есть в этих книгах одна манера (та самая вариативность), которая неясна самому автору, и в чем он бесконечно старается разобраться. Значит, наш термин "прогрессия красоты" относится не только к различию смыслов, - скажем, в книге Барби - один смысл, а у читающего Пруста - другой, но они тем не менее совпадают в одном и том же состоянии, которые имеют лишь множественную манифестацию или множественное проявление, - оказывается, это применимо и к различию произведений у одного и того же автора. Пруст говорит об этом неоднократно, но об этом же говорит и Валери в приведенной цитате. Повторю: если у того или иного живописца есть одна определенная манера, согласно которой он все время трактует разные сюжеты - сюжеты разные, манера одна, то это означает, что он внутри этой манеры воспроизводит определенные отношения в своем акте - почему перед этим была "алгебра актов". Есть группа отношений акта, составляющих его алгебру, - он воспроизводит такие отношения своим действием, которые его (действие) или ограничивают, или партикуляризуют, подобно тому как это делают постулаты в геометрии: "добавление или убавление одного из них составляет при этом разницу геометрии". То есть мы одну геометрию получаем, если имеем три постулата, имеем два постулата - другую геометрию; прибавим постулат - одна геометрия, убавим - другая. Конечно же, то, что я сейчас рассказывал, есть то же самое, что я называл проблемой стиля у Пруста. И вдруг в контексте рассуждений (эти рассуждения неоднократно повторяются у Валери в его записях; в течение многих лет он вел "Cahiers", тетради) Валери говорит: "Психология подобна геометрии времени". Кажется, что Валери цитирует Пруста. Но я повторяю, что он избегал читать Пруста, - по-моему, потому, что Пруст реально сделал то, о чем Валери мечтал (те теоретические соображения, которые высказывал Валери); уже реально, рядом или параллельно, было сделано в теле, реально был построен такой роман, который есть психология во времени. Пруст сам говорит о геометрии во времени, но сейчас я цитировал не Пруста, а Валери. В совершенно другой пометке Валери снова пишет о формальной психологии - а психология алгебры актом или психология прогрессии красоты, или чувства, или мысли есть, конечно, формальная психология, - "новая наука или формальная психология будет своего рода геометрией времени, то есть резюме тех законов, согласно которых замещают друг друга и взаимно в друг друге отражаются разные состояния сознании", - и здесь же в скобках Валери дает псевдотермины, метафорически заимствованные из математики, - "группа состояний, группа операций, число операций, необратимость, обратимость". Значит, мы увидели два миросовпадения: по проблеме, и одновременно Валери и Пруст выступают для нас как наглядные примеры того, что одно и то же состояние мысли может быть у различных и не связанных друг с другом людей. Связи там не было, не было ни плагиата, ни заимствования, ничего этого не было.
  Возвращаюсь к тому, что я сказал: по сути дела, в такого рода совпадениях или сходимости в одном состоянии совершенно различных - эмпирически - содержаний, лиц и т.д. нет никаких переживаний; здесь стоит проблема не переживаний, а бытия. То есть некоторого чистого быть - занимать какое-то место, или - не быть. Причем у нас самих, если мы находимся в этом месте, могут быть совершенно ложные представления о самих себе, о том, где мы находимся и т.д. Отдавать себе отчет в этом мы можем совершенно разными и неадекватными путями, но действует в нашей жизни и судьбе - то, в каком месте мы находимся реально. В этом смысле Пруст снимает проблему в том акте, который происходит у нас (у всех), когда мы читаем книгу, написанную другим (как я снял проблему плагиата в отношениях между Прустом и Валери). Пруст так осмыслял эту проблему: в каком-то смысле, если читатель действительно понимает книгу, то это происходит потому и так, что он воссоздает себя (в чтении этой книги) как автора этих состояний (хотя эти состояния уже существуют и описаны в книге). То есть действительное чтение, продуктом которого является понимание, есть такой же творческий труд, как создание того, что понимается. И если это происходит, то там нет проблемы заимствования. Посредством книги, как выражался Пруст, мы читаем в самих себе. Книга, в лучшем случае, - оптический духовный инструмент, который приставлен к нашей душе, как к ней может быть приставлено увеличительное стекло, посредством которого мы начинаем двигаться в нашей душе, и если там воспроизводятся, или случаются, состояния понимания - а состояния понимания есть состояния с прогрессией, то есть состояния сходимости (отождествление), - то это есть то же самое, что быть автором (а не заимствовать мысли другого). Это - тождественно, утверждал Пруст (я склонен в этом с ним согласиться).
  Следовательно, имея точку, окруженную формальными отношениями, являющимися алгеброй, мы имеем, условно говоря, систему отсчета для движения в некотором измерении, в котором мы можем получать линии сходимости и конвергенции между разными событиями, разными людьми, субъектами состояний. Прежде чем я зачитаю небольшие цитаты, одновременно показывая совпадения между Прустом и Валери, и поскольку мы идем по новой спирали, а у нее есть свой исходный пункт, закрепим следующий пункт. Представьте себе, что существует какая-то точка, представляющая собой нечто вроде неподвижной сферы (в старом смысле этого слова). Сфера, с которой соотносятся и к которой притягиваются все наблюдаемые движения. Описуемые состояния, поступки, свойства и пр. кажутся Прусту понятными и объяснимыми, если их поставить в какую-то разумную связь. Постановка на свое место - как если бы привязать их (события, состояния) "посредством законов тяготения к этим сферам, каковыми являются образы". Значит, точка, о которой я говорил, есть точка, вокруг которой формальные отношения (из тех цитат и рассуждений, которые я приводил), или - точка, в которой мы получаем прогрессию, формальную, но она же есть и чувственная точка. То есть точка, содержащая какой-то образный элемент. Образ - в смысле разума как некоторой бесконечной чувствительности. Образы, не являющиеся конкретными представлениями, - какие-то квазипредметные образы. В другой связи такой ход Пруст называет "астрономией страстей", "astronomie passione e". Пассионарная астрономия (олатиним русский язык). Это же Пруст называет пассионарной аттракцией, или "пассионарным притяжением" (снова обыгрывается образ гравитации к сферам), называет "универсальным (или всеобщим) притяжением". То есть пассионарная астрономия есть соотнесение страстей с неподвижными сферами. Соотнесение и наличие формальных или прогрессистских отношений вокруг точки поперек последовательности Пруст называет (снова совпадение с Валери) "алгеброй чувствительности".
  Эти короткие цитаты в качестве ниточек теперь накладывайте мысленно на то, что я прочту из Пруста. С одним предупреждением - в точках, к которым, как к сферам, тяготеет все остальное, в этих точках есть одновременно какая-то и образность, и интенсивность. Точки сил, или точки интенсивности. Почему? По одной простой причине: я все время говорил вам, что есть фундаментальная разница между тем, что мы пытаемся произвести ментально, то есть чистым или голым рассудочным актом, и тем, что заряжено некой чувствительностью, живой силой чувствительности. Мы это видим на примерах памяти: например, память как один из кумуляторов этой живой чувствительности есть нечто такое, что определяет - увидим ли мы нечто в качестве цветка или не увидим. Мы видим, что источником видения цветка как цветка является не факт существования цветка в мире, а нечто другое, - лишь в конусе цветов прошлого я сегодняшние цветы воспринимаю как цветы. Иначе они для меня не являются источником тех состояний, эмоций, прогрессии, если угодно, которые мы называем восприятием или реакцией на цветок. Короче говоря, - вещи, безразличные, несвязанные, которые не входят в конусы наших восприятий. И вот я снова прочитаю вам совокупность этих вещей, которая завершается у Пруста интересным выходом на алгебру чувствительности, на пассионарную астрономию и т.д. И на фоне своего сознания помните, что я ввел закон (цитатой из Фурье), который гласит: притяжения (вещи, которые происходят в пассионарной астрономии) пропорциональны судьбам. Слово "судьба" теперь возьмите как нечто упакованное в фиксированной сфере - в этой нашей точке. Судьба - это прожитый, реально пройденный путь. Его как раз нужно освободить, вынести на поверхность нашей жизни. Следовательно, эти точки - тяжелые, упакованные точки. На другом языке они называются "судьбой". И вот им пропорциональны притяжения. В том числе и то, что по законам притяжения попадает в луч нашего взгляда, или не попадает, если нет притяжения, на что мы взволнуемся или не взволнуемся, что мы воспримем или не воспримем, что поймем - не поймем и т.д. Я часто приводил вам пример того, как прекрасно было бы пройтись с красивой женщиной по лесу или отправиться с ней в прекрасный ресторан и т.д. - все то, что мы представляем или воображаем ментально, и все это ровным счетом ничего не означает и может вовсе не быть источником тех радостей и тех чувств, которых мы ожидаем. Оказывается, чувство, вызываемое красивой женщиной, не связано с тем, что она красива и физически присутствует рядом со мной, - по тем законам судеб или памяти, о которых я говорил. (Я не буду вам об этом напоминать, вы сами должны все эти слои восстанавливать, потому что тексты, цитируемые мною, являются тем, что раньше называлось палимпсестом. Текст, на который нанесены многие и многие слои, и все они должны одновременно оживать, чтобы текст был воспринят. Недостаточно для восприятия текста оживить только один слой, в том числе слой непосредственно написанного.)
  "Когда-то мне часто приходилось, читая мемуары или роман, в которых мужчина выходит (sort - нет эквивалента в русской языке) развлечься с женщиной, желать смочь сделать то же самое. Мне иногда казалось, что мне это удастся, например, пригласив с собой любовницу Сен-Лу в ресторан. Но напрасно я призывал себе на помощь идею, с которой я мысленно играл, воображая себе персонаж из романа, которому я завидовал (действия которого хотел бы воспроизвести в своей жизни), - эта идея говорила мне, что я должен был бы получить удовольствие от общества Рахиль, и не давала этого удовольствия. Дело в том, что каждый раз, когда мы хотим имитировать что-нибудь, что действительно было реально (у автора, который описал свой выход в ресторан с красивой дамой, очевидно, это было реальное, а наш герой хочет это воспроизвести, думая, что реальность рождается ментальным актом его воображения и наличием физических предметов, которые должны были бы вызвать это, абстрактно говоря, состояние радости), мы забываем, что реальная радость была произведена не волей подражания, а бессознательной силой, реальной силой в свою очередь (реальные события производятся только реальными силами), но это особое впечатление (снова проблема впечатления), которого я не мог получить из всего моего желания испытать деликатную радость в моей прогулке с Рахиль, вот теперь я получал его, вовсе не ища его (слой палимпсеста - впечатления, заряженные реальными силами, - это такие вещи, которые случаются с нами именно тогда, когда мы их не ищем: скажем, я ищу радости из свидания с женщиной, - но не там, и не тогда, и не поэтому случается радость; точно так же понимание лежит не в том направлении, в котором мы его ищем, - у понимания другие законы), но по совершенно другим, на этот раз, причинам, искренним и глубоким, в силу того что я ревновал Альбертину (присутствие Альбертины здесь, на поверхности земли, изнутри уже заряжено силами, в том числе силами моей ревности). Я испытывал его (то, что я искал - напрасно - путем ментальных имитаций, я испытывал только сейчас по отношению к Альбертине, а не по отношению к воображаемой Рахиль) только сейчас, потому что познание является не познанием внешних вещей, которые мы хотели бы наблюдать, а является познанием непроизвольных ощущений; потому что (в тех моих ментальных сценах, когда-то) напрасно женщина присутствовала в одном экипаже со мной, в действительности она не была рядом со мной в той мере, в какой ее на этом месте не воссоздавала в каждое мгновение моя потребность в ней, мое желание, какое я имел по отношению к Альбертине, в той мере, в какой каждое мгновение постоянная ласка моего взгляда не возвращала ей ее краски (мы их воспринимаем, они нас волнуют, но в действительности они есть там и они волнуют нас, потому что мы ежесекундно воссоздаем их постоянством своего желания, или - уходящее в глубину судьбы волнение щечками пропорционально этой судьбе), лишь в той мере, в какой краски постоянно освежаются (ежесекундно воспроизводятся предшествующим бегом и скоростью желания; мы этой скорости не замечаем - она велика, но она была, и эта громадная скорость желания в считанные доли секунды освежила краски, которые сейчас воспринимаются как принадлежащие щечкам), в той мере, в какой наши чувства, даже удовлетворенные, но помнящие, не подкладывают каждый раз под эти щеки вкус и консистенцию, в той мере, в какой, соединяясь с чувством и с воображением, которое их обостряет, ревность не поддерживает эту женщину в равновесии рядом с нами путем компенсированной аттракции (или притяжения), столь же могущественной, как и закон тяготения". Без этой силы, которая держит в равновесии, - как бы невидимое облако, только на котором в равновесии держится женщина, которая вызывает все те чувства, которые описывал Пруст, - без этого предшествующего бега желания с его скоростью и т.д. (поскольку быть с Рахиль в ресторане - эта мысль не есть продукт судьбы, продукт предшествующего бега желаний, а есть ментальная мысль о возможном), без этого желания (то есть без этого облака) путешествия и желания похожи друг на друга - я могу мысленно захотеть пройтись по местам моего детства, но путешествие ничего не произведет, поскольку места моего детства находятся совсем не там, где они достижимы физическим перемещением во время путешествия (они совсем в другом месте), и, придя в физическое место моих переживаний, я ничего не испытаю, - так вот, путешествия и ментальные желания похожи, поскольку одинаково ничего не дают. Пруст говорит так: "...и надо было бы теснее (точнее) определить природу той силы, невидимой, но такой же мощной, как и верования (croyances), или в физическом мире атмосферное давление так высоко несет (поддерживает) города, женщин, в той мере, в какой я их не знал, и, вынутое из-под них, когда я к ним приближался (вот я несу - и вдруг опускаю руку и облако исчезает; скажем, ментальное желание высоко несло Рахиль, с которой я хотел встретиться в ресторане, и вот я приблизился к ней...), низвергает их сразу же с высоты на землю самой тривиальной реальности...", - не способной ни взволновать, ни обрадовать, ни огорчить...
  Напомню вам, что Сен-Лу увидел Рахиль в театре, - а поскольку он увидел ее в мнимой точке схождения самых высоких представлений о прекрасном, возвышенном и т.д., то здесь, на своем месте, он видел ее преобразованно. Его состояния превращались силой предмета, фокусированного во мнимой точке, и "золотые двери мира грез захлопнулись за ней" еще до того, как она вышла из театра, - а он познакомился с ней, когда она вышла из театра, - но уже захлопнулись двери грез, она стала пленницей этого мира грез в душе Сен-Лу, или стала фиксированной точкой (или неподвижной сферой, о которой я говорил). "И тем самым, захлопнувшись за Рахиль, эти золотые двери мира грез стерли какую-либо важность (элиминировали) веснушек и прыщей на лице Рахиль, которые Сен-Лу увидел на ее лице вне театра, где он, не будучи уже один, реально не обладал той силой грез (которой мы обладаем, когда мы одни)". La ouissance du re ve, сила грез. Топологический закон - точка исчезает, если на поверхности моей души, моего взгляда, со мной рядом реально появляется другая занятая точка. Скажем, я беседую с другом - по определению я не могу производить мыслей, потому что мысли есть продукт "молчания и одиночества", и следовательно, беседуя с присутствующим, я уже не мыслю (по Прусту). Очевидно, таков закон и нашей жизни. Так вот, когда Сен-Лу увидел веснушки, они его покоробили, но сама-то Рахиль уже заперта за золотыми дверьми мира грез, и тут Пруст ставит все на свое место: "Но она (сила грезовидения), хотя он уже ее больше не мог видеть (силы грез не терпят присутствия других лиц - они исчезают; мы на миру, в физическом присутствии других лиц, не можем иметь той же самой силы грез), продолжала править его актами (обратите внимание, какую фразу заверчивает Пруст), подобно тем звездам, которые правят нами своим притяжением даже в те часы, когда они невидимы для наших глаз". Снова те же неподвижные сферы, каковыми являются образы, фиксированные точки, соотнесенно с которыми мы понимаем, чувствуем, воспринимаем все другие движения или появления других предметов. Эти точки называются звездами - вспомните так называемые неподвижные точки в астрономии, соотнесенно с которыми мы должны понимать инерциальные движения или инерциальные системы на земле. Снова невидимая сила, которая продолжает править нами, даже когда мы ее не видим. В другом месте Пруст мимоходом говорит об идеях, которые не показываются сами, но действуют. Значит, есть какие-то образы, идеи, занимающие фиксированные точки, которые действуют, источают из себя силы, подобные притяжениям, и которые мы не видим, - так же, как не видим атмосферного давления. Воздух нас окружает, но мы его не видим, - но это не значит, что его нет и что-то не производится в нас его действием. В другом случае Пруст говорит: "...среда (силы, источаемые неподвижными точками, образуют среду, в которой как бы подвешены и пропорционально соотнесены разные явления), которую мы не видим, но прозрачным и меняющимся средством которой мы видим (сила тяготения - уже даже не знаю, как ее назвать, - которой мы не видим, но посредством которой мы видим; Сен-Лу не видит силы грез, но видит посредством нее), я ее действия вижу (речь идет об Альбертине), она - важность своей собственной жизни, то есть эти верования, которые мы не воспринимаем, но которые не больше можно уподобить чистой пустоте, чем воздух, который нас окружает (мы его тоже не воспринимаем, но он есть, он - не пустота)...".
  Еще одна большая цитата Пруста, если вы ее выдержите (но, по-моему, легче выдержать цитаты Пруста, чем мои разглагольствования). Это уже из завершающих аккордов прустовской симфонии, из "Обретенного времени", где разыгрывается серия непроизвольных воспоминаний у нашего героя, когда он сидит в библиотеке Германтов перед выходом на "бал черепов", где он увидит всех персонажей романа со следами времени на лицах и услышит скрежет и стук костей - бал скелетов. "Но я отдавал себе отчет, что это страдание, которое я познал сначала с Жильбертой, что наша любовь, не принадлежащая существу, которое нас на нее вдохновляет, плодотворна, частично как средство (идет громадная, та самая речная фраза, подобная течению реки, которая разбивается на ручейки, но течение у нее одно); в той мере, в какой наша жизнь продолжается лишь тогда, когда мы страдаем, наши мысли, в каком-то смысле приведенные в постоянные и меняющиеся движения (флуктуация, трепыхание мысли, вызванное страданием), позволяют подняться (как во время бури) на уровень, с которого мы можем ее видеть, всю эту безмерность, управляемую законами, относительно которой, поскольку мы обычно помещены у окошечка, плохо расположенного, мы не имеем общего вида, потому что спокойствие, счастье оставляет ее (безбрежную поверхность) единой и на слишком низком уровне; может быть, только у очень больших гениев это постоянное движение мысли существует без того, чтобы оно у них приводилось бы в движение движением боли или страдания; но это тоже не очень ясно (не очень несомненно), потому что, когда мы наблюдаем свободное и регулярное развитие их радостных произведений, мы слишком склонны отождествлять радость произведения с радостью жизни, которая (у этих радостных гениев) могла быть весьма полной страданий...". Обратите внимание, что лишь страдание, его беспорядочное (броуновское) движение позволяет подняться над ровной поверхностью жизни, обозреваемой нами из плохо помещенного окна; оно плохо помещено, потому что вся эта поверхность представляется нам полной. "...не только потому, что наши страдания являются средством, а еще и главным образом потому, что наша любовь не есть любовь только к Жильберте, которая заставила нас страдать, не потому, что она является также и любовью к Альбертине (состояние, которое имеет прогрессию), но потому, что она (любовь) есть часть нашей души, более длительная, чем те различные "я", которые последовательно умирают в нас ("я", любящее Жильберту - одно "я", "я", любящее Альбертину - другое "я"; они разные, но все - "я", и у каждого есть свой кадр или рамки чувствительности, посредством которых то, что нас волнует, заряжается силой, способной нас волновать, без этого ничего не приведет нас в волнение) и которые эгоистически хотели бы вернуться (скажем, чтобы вспомнить то содержание моих состояний, моих чувств, которое было внутри чувствилищных рамок, заставлявших меня любить Альбертину, для этого должно воскреснуть то "я", которое любило Альбертину, иначе вспомнить, то есть голым желанием воспоминания, невозможно; должно сначала воскреснуть "я" с его чувствилищем, а потом - я вспомню; прошлое само, собственнолично придет ко мне, а не моя мысль о прошлом, - тогда возможны непроизвольные воспоминания), - они эгоистически хотят вернуться, чтобы я вспомнил, но универсальная часть, которая более длительна, чем последовательные и умирающие "я", должна, каких бы страданий и болей нам это ни стоило, отделяться от существ, с которыми она была связана, чтобы суметь восстановить (реконструировать) общность и придать этой любви понимание этой любви, такой, какая есть у всех, какая находится в универсальном духе (Пруст употребляет здесь l'esprit вместо l'a me), и не оказаться сведенной к той любви, или к этой любви, или к этой женщине, не оказаться сведенной к тем "я", с которыми мы последовательно хотели бы слиться".
  Что мы теперь должны извлечь для наших целей? Мы знаем уже, что в тех точках, которые я сначала назвал локальными точками, окруженными формальными отношениями, назвал неподвижными сферами или точками интенсивности, источающими какие-то силы притяжения, не видимые нами, - в этих точках дано множественное состояние. Состояние - одно, но оно множественно, то есть в разных местах и у разных лиц, и оно не имеет внутреннего, в которое мы должны были бы проникать актом понимания - в смысле вживания, поскольку там не содержится каких-либо эмпирических переживаний (оно - одно именно в силу чистоты, то есть вынутости или полной заместимости всех эмпирических человеческих переживаний, или предметных языков - в другом случае, или путей - в третьем случае), - эта множественность обнаруживается и с другой стороны: в этой точке есть то, что Пруст называет универсальной душой. Перед нами возникает странная проблема: мы должны иметь основания сказать, что события, которые с нами происходят или которые мы видим как события, происходящие с нами ( о которых мы имеем информацию как о событиях), есть подлинные события. Ведь в тех рассуждениях и цитатах, которые я приводил (там, где фигурируют звезды, правящие нами даже тогда, когда мы их не видим), естественно допущение, что мы можем жить в мире, наполненном светом, то есть информацией, силами, светом погасших звезд (которых уже нет как звезд), в том числе и потому, что я в качестве реального носителя тех состояний, которые я сейчас испытываю, иду, оказывается, к самому себе издалека, откуда ко мне сюда протягиваются лучи или силы притяжения, о которых я говорил, - в силу того что скорость желания отличается от скорости нашего взгляда, может получиться так, что, пока до нас дошло, того, что излучало дошедшее до нас, уже и нет, и мы живем в мире света на самом деле уже померкших звезд - в силу этой разницы, в силу этих расстояний, по которым до нас что-то доходило. И это предположение лежит скрыто или тайно за всеми душевными поисками Пруста. Я говорил вам, что Пруст прежде всего интересовался вопросом: насколько я реален в восприятии произведения искусства и т.д., и т.д. Но теперь мы этому вопросу в реальности уже придали другой и более драматичный и конкретный оттенок. Я его помечу следующим образом: собственно, где и когда происходит то, что со мной происходит? И одновременно сформулирую парадоксальный ответ на этот вопрос, парадоксальный в том смысле, что он обрисовывает кратко нашу утрудненность или озабоченность самой проблемой. Формула будет такая: все, что происходит, происходит не сейчас и не здесь. Повторяю, все, что я вижу сейчас происходящим, в действительности происходит не сейчас и не здесь. Пока оставим эту закрепленную формулу и выявим другую сторону нашей проблемы. То, что называется универсальной душой и с чем, собственно говоря, человек должен воссоединяться, проходя путь испытаний, страданий, есть в то же время нечто, называемое разумом. В силу свойств, что ли, света, который, может быть, исходит от потухших звезд или от потухших очагов, оно поворачивает проблему и так, что нечто, испытываемое мной, может быть - или частью разума (чего-то вечно живого), или симулякрой, отделившейся от вещей. Скажем, когда я волнуюсь, или не волнуюсь, в присутствии Рахиль, - само это волнение может быть чистой симулякрой, или образом, уже заложенным в луче моего взгляда и идущим не от вещи ко мне, а от меня к вещи. Образ - накладывающийся на вещь и делающий ее источником того, что я вижу, - никакого отношения не имеет к тому, что происходит в реальности. В реальности - в силу того, что я рядом с Рахиль не испытываю никакого волнения, я испытываю просто скуку, которую приписываю, конечно, свойствам Рахиль; Рахиль - это женщина, вызывающая скуку, значит, Рахиль - существо, обладающее свойством вызывать скуку, - но нет такого существа в мире; оно появилось в мире из-за того, что я нахожусь во власти отделившихся от вещей симулякр, в данном случае симулякр моих образов, моих возможных состояний. В силу этих симулякр, или возможных образов и состояний, я испытываю то, что испытываю, а приписываю это тому, что в мире есть существа, вызывающие у меня скуку.
  В свое время Витгенштейн, философ XX века, говорил, что мир несчастного бесконечно мало отличен от мира счастливого, это разные миры, но бесконечно мало отличные друг от друга в том смысле, что в действительности они состоят из одних и тех же предметов. С марсианской точки зрения, которая видела бы и тот и другой мир, все миры, как говорил Витгенштейн, заполнены безразличными предметами; они могут быть эти, могут быть другие, пятые, десятые, между ними нет никакой ценностной иерархии - нет одного предмета, который сам по себе был бы лучше другого, или скучнее другого, а есть какой-то бесконечно малый сдвиг или блик, падающий на эти предметы, который делает один мир миром несчастного, хотя на самом деле в мире вовсе нет никаких направленных на человека событий, которые имели бы целью сделать его несчастным (философ скажет, что мир по отношению к нам не имеет никаких намерений), и те же самые предметы, тоже каким-то неуловимым бликом, ложащимся на них, составляют мир счастливого, или веселого, если угодно.
  Я ввел проблему возможных отделений частей разума от него самого - нечто перестает быть частью разума и становится мертвой симулякрой, отделенной от жизни вещей. Она не жизнью вещей производится, а сама индуцирует в нашей голове какие-то видения или отношения к этим вещам. Гипотеза существования в мире погасших звезд уже и с этой стороны, со стороны дробления самого разума, преследует Пруста. Например, в той цитате, которую я приводил, он реально помечает эту проблему, которую я только что назвал проблемой дробления разума. Разум - в предположении - одна бесконечная чувствительность, но она может застревать на предметах. Скажем, та часть разума, которая развилась и родилась к жизни на любви к Альбертине, - например, я могу психически заболеть. То есть исходное движение во мне отклонилось, и я могу не забыть Альбертины. Если я нормальный и здоровый человек, я должен забыть Альбертину в случае несчастной любви, в том числе и потому, что в любви решаются другие проблемы, а не те, которые связаны с уникальными качествами предмета любви, - предметы любви, как я объяснял вам, заменимы. Но в отношении к Альбертине реализовалась и конституировалась какая-то часть моей души и моего разума, она может оказаться неспособной к дальнейшим трансформациям, то есть она может оказаться неспособной высвободиться из своей оболочки и реализовать чувство как таковое, которое может и должно жить по отношению не обязательно только к этому предмету (оно может, выразимся грубо, "зациклиться" на своей предметной форме выполнения). С другой стороны, я могу основательно забыть Альбертину, - скажем, избавляясь от несчастной любви, если у меня есть, конечно, какая-то гордость и т.д., я постараюсь это чувство в себе убить; но я могу его убить настолько, что та часть разума, которая жила через отношение к Альбертине, или та часть чувства, или та часть универсальной души, которая жила по отношению к Альбертине, - эта часть разума со смертью Альбертины в моем отношении к ней (она для меня умерла, я ее больше не люблю), - если она не переключилась на что-нибудь другое, - может уйти, и я навсегда потеряю какую-то часть своей души, своих способностей, своих жизненных сил. Мы иногда за смерть любимых платим смертью собственной души. Душа умирает. И для Пруста, как я вам уже говорил в другой связи, самый страшный образ - образ бесконечности, - представленный в самом крайнем своем виде, а именно, в виде числа и множества. В бесконечности, страшной, живут или пребывают мертвые части моей души, раздробленной и фрагментарной, части, которые я не могу воссоединить с самим собой, и тем самым я не могу сам ожить и предстать в каком-то полном виде или в полном составе своего существа.
  Кстати (я не помню, цитировал вам я или не цитировал), Валери, идущий параллельными тропинками и испытывающий сходные проблемы, все те, которые вообще в XX веке встали в отношении художника - не к миру, а к своему собственному произведению, - насколько я как художник реализуюсь, производя тексты или производя произведения? - так вот, испытывая сходные проблемы и считая существенной проблему отношения художника к собственным произведениям, Валери говорил, что великим творцом является не тот, кто создал великие и отдельные, обособленные и завершенные произведения, а тот, кто овладел собой во всем объеме своего существа. Во-первых, овладел собой как способным производить произведения, и во-вторых, овладел собой как то существо, которое в зависимости от того, что оно сделало, попадает в те или иные сплетения в независимом от него реальном процессе движения мира. Ведь очень часто дьявол играет нами именно тогда, когда мы, как птички на ветках, поем песенки и чирикаем. Это есть как раз те случаи, когда искусство оказывается просто областью проявления нашей животной или витальной артистичности (чисто чувственной, физической одаренности к слаганию стихов и т.д.).
  И вот, введя таким образом проблему, я получаю возможность сказать следующее, уже связывающее этот ход мыслей с тем ходом мыслей, который мы проделали по проблеме времени. Помните, я говорил: чистое время, непроизвольные воспоминания и т.д. Теперь мы можем дать это в такой формуле: проблема прошлого и, соответственно, вспоминаний (или времени) для Пруста есть проблема прошлого, которое к нам приходит, с которым мы можем воссоединиться. То есть - умерла ли та часть моей души, которая любила Альбертину, или, высвободившись из любви к Альбертине, она все-таки живет как частица моей души, которой я овладел в полном объеме своих возможностей. Иначе говоря, проблема времени и воспоминаний для Пруста - проблема того, чтобы пребыть здесь и полностью. Это есть проблема полного и здешнего акта. (В отличие от той формулы, которую я дал незадолго перед этим: все, что происходит, происходит не здесь и не теперь.) Решаемая проблема есть обратная: как делается так, чтобы то, что происходит, происходило бы здесь и теперь. Ведь проблема времени есть фактически такое воссоединение с собой, при котором я вытягиваю различные части самого себя, застрявшие, как я уже неоднократно вам говорил, в разных предметах и рискующие в них умереть, что и означало бы мою смерть здесь. То есть не только мною владели бы симулякры в теперешней моей жизни и сознании, а я еще был бы сам симулякрой, - не только жил бы в мире света потухших звезд, но еще сам был бы потухшим светом чего-то, чего уже и нет. Повторю, что это проблема здешнего акта. Например, я сейчас хотел радоваться присутствию женщины, а испытываю скуку, - так вот, задайте по отношению к этому вопрос: где это произошло и когда это произошло? Вот об этом я и говорил, что это не здесь происходит и не сейчас, не тогда, когда я ожидал радости - и вместо этого скучаю. То, что я сейчас вместо радости скучаю, сцепилось раньше, в другом месте, и там, в каком-то смысле, произошло, - вот о чем идет речь. А для меня это жизнь, ведь для меня важно знать: что происходит, собственно говоря? Что со мной происходит, когда вместо ожидаемой радости я смертельно скучаю и думаю только о том, когда это свидание кончится, свидание, на которое я мчался на крыльях любви или на реальных крыльях, - что со мной происходит? Где и когда произошло то, что со мной происходит? Это уже, оказывается, осмысленный вопрос, это не просто банальность - скучно, потому что она скучная. Ведь одним из способов невнесения термина времени и места в происходящее есть приписывание свойств. Свойство - термин, который позволяет нам не вносить время или измерение (вот то, уходящее куда-то, в какой-то объем) в происходящее. Ну, конечно, просто она скучная дура. Но почему я обнаружил это именно сейчас, здесь, ведь ничто предшествующее к этому не вело, наоборот, я был полон ожиданий этого свидания? Обратите к самим себе взгляд этой ищущей души, обратите его на свои собственные переживания, на то, что вам довелось испытать, увидеть и т.д., и вы сразу поймете осмысленность этого вопроса и, уж во всяком случае, общность этого прустовского вопроса с теми вопросами, которые вы сами можете задавать. Просто в случае Пруста мы имеем дело с уже продуманным опытом, с уже пройденным путем; но путь-то проходился под знаком вопроса, который мы должны задавать себе. Фактически, когда я спрашиваю: что происходит? - я действительно задаю такой вопрос (и совсем не просто ответить на него). Я чувствую скуку, но, оказывается, я чувствую все то, что лежало на путях нашего анализа - содержание: чувства, я это чувствую, а испытываю скуку. Конечно, осмысленно спросить: где произошло что-то так, что сейчас я скучаю? Сейчас происходящее - поскольку все-таки не Рахиль причина моей скуки. Отсутствие предшествующего бега желания (по пути) с соответствующими сцеплениями, соответствующими вложениями (как сказал бы Валери: имплексами возможностей моей души) в какие-то совершенно материальные предметы, - все это уже предопределило, обусловило то, что я сегодня не испытываю радости там, где ожидал ее испытать, и испытываю скуку там, где не ожидал ее испытать. И более того - то, что я вам описывал как "нож реальности", неожиданно поражающий наше сердце в момент разглядывания облаков, конечно, вне всякой связи с тем, что мы разглядываем облака, то есть вне связи с тем, что в нашем ментальном мире является логическими возможностями нашего ума (как мы себе воображаем будущее), - то, что меня поразил нож, тоже где-то, в глубине объема какого-то измерения сцепилось и сейчас меня поразило, хотя я делаю невинный вид, потому что не заслужил я этого, потому что мой глаз-то видит облака, я в это время облака разглядывал, чем же я заслужил удар ножа в сердце? Но, очевидно, все-таки слова Одетт, которая говорит: ну, подумаешь, не помню я, может быть, два или три раза спала я с женщинами; и сам этот тон человека, который может забыть нечто, что для Свана является таким драматическим событием, что о нем нельзя забыть и тем более о нем нельзя говорить как о чем-то безразличном, - это ведь тоже есть часть жизни Свана, лежащая где-то далеко позади, и то, что он сейчас испытал под видом "удара ножа в сердце", случилось или происходит не сейчас и не здесь. Вот о чем идет речь и как можно расшифровать этот свет погасших звезд.
  И поэтому отношение к прошлому у Пруста, как я сказал, есть отношение к чему-то... чту может приходить так, чтобы мой акт был здешним и полным. То есть, во-первых, чтобы он не состоял из частей, которые совершились в другие времена и там определились, а состоял бы из частей, которые делаются сейчас; и во-вторых, лишь в той мере, в какой я вынут из последовательности (а в формальных отношениях прогрессии я из последовательности вынут), я могу что-то испытать в полном виде. В каком смысле? Поскольку существует закон, что мы реализуемся лишь последовательно и нельзя все сразу, постольку, в силу накладываемой на нас последовательности, мы в каждый данный момент не можем сделать и выполнить чего-то, что является частью нашей жизни и частью нашей души. Это - или забыто, или отсутствует, или мы сами присутствуем не полностью. Хотя мы, абстрактно говоря, обладаем энным количеством сил и способностей, но в решающие минуты непрерывности, то есть там, где нужно делать что-то последовательно (а вещи сцеплены, и их нельзя сделать сразу, в том числе и в том смысле, что мы не в любой момент обладаем всем запасом своих собственных сил), они приходят к нам на помощь и сцепляются все вместе вовсе не по нашему распоряжению, а каким-то другим процессом. Там какие-то другие сцепления и - как их собирать? Известно, что именно в тот момент, когда вы испытываете самые благожелательные чувства к человеку и готовы ему открыться, именно в этот момент, как сказал бы Пруст, календарь чувств и календарь фактов не совпали. Вообразите себе два вращающихся диска: у каждого из них есть дырочки, и они накладываются друг на друга, но при вращении диска не всегда дырочка одного диска совпадает с дырочкой другого диска, - именно в этот момент там появляется по вашей же собственной вине индуцированная другими поступками какая-то пелена, и, в ответ на свое извержение чувств, вы ударяетесь в стенку, вас обдают ведром холодной воды. Незаслуженно? Да нет, очевидно, здесь просто другая проблема - проблема бытия (или небытия) в полном составе своего существа, в полном составе частей своей жизни. И мы теперь видим, что (раз не происходит синхронизации) это значит, что где-то в раздробленном фрагментарном виде части самого разума (который есть живое и единое целое) растеклись, раздробились в бесконечности числа и множества, и установить между ними, в этом раздробленном виде, какие-нибудь синхронности, сходимости, вместимости, корреляции оказывается невозможным. А если возможно - если я могу собрать себя в полноте своих частей и собрать их здесь, - то такое событие может венчать весьма сложную пирамиду пути, очень длинного и трудного (ну, я-то говорил о конусах, но в конце концов можно и пирамиду представить себе как фигуру, в пределе стремящуюся к конусу). Когда я говорю, что в том измерении, которое есть измерение собирания себя здесь и в полном виде, - поскольку, если этого нет, то все, что происходит, происходит не здесь и не сейчас, - то, значит, в этом измерении (эти конусы - явно расширяющиеся и сужающиеся) есть какие-то расширяющиеся конусы, способные вмещать в себя все большее число предметов таким образом, чтобы эти предметы становились источником знаний, эмоций, чувств - здесь и теперь (или наоборот - сужение). Пруст говорит, что, когда он двигается в последовательности, он как бы тащит на себе гири другого в глубины уходящего измерения, и что он похож на человека, который по видимости идет по поверхности земли на ногах, а в действительности стоит на e chasses. В действительности он неустойчиво стоит на длинных ходулях, которые уходят далеко вглубь через многочисленные временные (и разнородные, тем самым) пласты, и очень трудно идти по земле, в последовательности делая шаг на этих ходулях-ногах, которые вовсе не в земную поверхность упираются, а должны смещать вместе с собой, в каждом шаге, целые прорастания в большое число временных пластов. Так сказать, страшные фигуры; и когда Пруст о них говорит, то ясно, какую проблему душевной жизни или просто жизни он решает.
  Конечно, чистое время или прошлое собственнолично - не мысль о нем, а оно пришло, - это есть куски нашей жизни, высвобожденные из пребывания где-то там (там, где происходило что-то не сейчас и не здесь) и по какой-то траектории возвращающиеся ко мне. И как раз об этом я сказал, что такая вещь венчает очень сложный путь - расширяющийся или сужающийся конус, Скажем, я люблю Альбертину - Альбертина вызывает чувства в силу априорных возможностей этой любви, то есть в силу того, что по отношению к Альбертине уже был путь желания со своей стрелкой, или, выразимся условно, со своим вектором актуализации, и чувство актуализировалось. Если я могу понять это, освободив тем самым чувство от эмпирического содержания, то у меня останется априорная возможность в чистом виде. То есть - мое чувство или мое душевное богатство, такое, которое может жить в связи с другим человеком, в связи с другой женщиной и может тем самым обогащаться и развиваться: там есть возможность расширения этого конуса, и внутри него в качестве не нейтрального, не безразличного источника эмоций уже будет не только Альбертина, но и другие лица. Или, наоборот, возможны сужения этого конуса, являющиеся сужениями нашей жизни.
  Так вот, интересно, что по такому же примерно пути шел и Валери, Валери шел параллельными своими путями по отношению к Прусту, а Пруст - параллельно по отношению к нему, и, как вы видите, есть какая-то сходимость этих параллелей, хотя люди могут при этом плохо относиться друг к другу (я приводил вам пример Арто, который тоже на сходящейся параллели шел с Прустом), - таким же путем шел и Рильке. И вот то, что я называл то пирамидой, то конусом, очень интересно ощущалось этим поэтом. Попробую сейчас с ходу перевести эту цитату: "Мне представляется всегда, как если бы наше обиходное сознание на самом деле жило бы на вершине некой пирамиды, базис которой - в нас (обратите внимание на замечание мимоходом, это в скобках у Рильке) и, соответственно, под ними - unter uns (вот эти e chasses, прустовские, вспомните ходули - как бы находимся на земле, а они - в нас, но они еще и под нами, под землей, на которой мы стоим) настолько полностью и далеко уходит в свою ширину (пирамида скрыта под поверхностью земли, "настолько идет" - расширяется к своему основанию, да?), что, чем дальше мы сумеем погрузиться, тем в большей мере мы вовлекаемся в независимую от пространства и времени данность земного, в самом широком смысле светского бытия. Я с самой ранней юности испытал это чувство, и каждый раз, когда мне это удавалось, действительно жил сообразно ему, - что в глубоком срезе этой пирамиды сознания становятся возможными для нас событиями самые простые для нас вещи, непрерывное присутствие и одновременно бытие которых на верхнем конце пирамиды самосознания доступно переживанию только в виде потока".
  ЛЕКЦИЯ 23
  9.02.1985
  В конце прошлого занятия я приводил вам цитату Рильке, чтобы пояснить кое-какие проблемы у Пруста и наметить дальнейшие пути движения. Я напомню вам эту цитату (у меня было время ее перевести, и сейчас она будет звучать более гладко, чем в прошлый раз) и те пункты, которые я пометил в ней; их нужно будет держать в голове, чтобы следить за дальнейшим. Значит - с теми мыслями Пруста, в которых выражена идея геометрии времени, то есть такой психологии, которая располагает существа, видимые лишь на поверхности земли (в пространстве), в каком-то глубинном измерении, скрытом под поверхностью или под ногами этих существ, так, что мы их начинаем видеть теперь как бы стоящими на ходулях, которые пронизывают и тем самым объединяют самые различные временные пласты. Я показывал вам, что такого рода идея связана с особым типом художественного построения, когда художественное построение, разворачивая психологию в различных временных слоях (или разворачивая человеческое сознание в различных временных слоях), тем самым пытается дать не одну какую-то перспективу, в точке которой можно было бы объединить все, что мы знаем: объединить биографию, объединить точки жизненного пути человека или нации, а сразу же движет рассматриваемый предмет во многих перспективах, как бы пытается дать предмет каким-то многофацетным зрением, - в предположении, что в принципе невозможно объединить куски, которые видны в разных фацетах, с какой-то одной единственной выбранной точки зрения. Вот какой ход к самому построению художественного произведения скрывается за этим образом живых существ, стоящих на ходулях, не видных глазу, но реально стоящих на ходулях, которые под ногами этих существ уходят глубоко в различные временные пласты. "Мне все больше кажется, что наше обиходное сознание как бы обитает на вершине некоей пирамиды, основание которой в нас и, соответственно, под нами уходит настолько полностью в ширину, что чем больше мы способны дать себе в нее погрузиться, тем общее мы оказываемся втянуты в независимые от времени и пространства данности земного в самом широком смысле мирского бытия. Я с самой ранней юности чувствовал догадку, - и там, где мне удавалось, жил соответственно ей, - что в некотором глубоком срезе этой пирамиды сознания с нами может случаться простое бытие. Простое бытие - это непрерываемое Наличие-Бытие и совместно-бытие всего того, что на верхнем нормальном конце пирамиды самосознания доступно переживанию только в виде потока". Значит, в верхнем слое своего сознания, называемом самосознанием, - в том слое сознания, которое содержит нашу самоидентификацию (установление тождества с самим собой), - нам в принципе доступно переживать происходящее только в виде потока. Но то, что доступно переживанию в виде потока, происходит не так, как нами переживается в потоке, а так, как в реальности случается, складывается, сцепляется, - идет какими-то тайными путями. Следовательно, происходящее в реальности, в отличие от переживаемого в последовательности, есть какая-то совместность, простое присутствующее-бытие или бытие-вместе всего того, что разделено в последовательности. Я показывал вам многими примерами, что то, что - в последовательности, есть разделенное - пространственно и временно, раздробленное, фрагментарное. Я показывал вам фактически, что в последовательности человеческие существа, в том, что они о себе и о мире могут знать, похожи на некие воображаемые существа Пуанкаре (я не знаю, помните ли вы этот пример из физики, я сейчас подробности этого образа опущу, возьму лишь одну основную деталь). Это некоторые двухмерные существа; существа, живущие на двухмерной поверхности и пытающиеся измерить эту поверхность. И эти существа в ходе измерений сами сокращаются, - скажем, они пытаются измерить пространство световыми или тепловыми лучами, и, сокращаясь сами вместе с актами измерения, они убеждены, что живут не на конечной поверхности, а на бесконечной, потому что они никогда не достигают своих объектов: они сами все время сокращаются, и между ними и объектом всегда оказывается пространство, зазор. Я вам показывал, что в своих желаниях, в беге желаний, особенно в беге любовного желания, которое расширяет мир, расширяет пространство и время, то есть увеличивает число точек, которые мы должны занять, поскольку любить и владеть предметом любви мы можем, только если мы охватим все точки пространства и времени, на которых этот предмет любви расположен, - мы не просто любим Альбертину, мы хотим владеть и миром Альбертины, ее прошлым и всеми его разветвлениями, а они в нашем желании увеличиваются, - так вот, в этом беге желаний мы как бы суживаемся, а поэтому пространство и время расширяются, и в этом беге нет никогда конечной точки. Это - бесконечность. И поэтому я приводил вам образ Пруста - что самое острое жало (как выражается Пруст) бесконечности - в случае числа и множества - размножение точек. И мы изнемогаем в беге охвата этих точек - недостижимого охвата - и можем, как я говорил вам, пожелать только смерти. Лучше умереть, но эта смерть - адская, повторяющаяся, потому что идея смерти такова, что мы как бы хотим, как я вам говорил, наказать мир своей смертью. То есть истинное сознание смерти здесь отсутствует. Мы опять бесконечно воображаем себя каким-то персонажем уже в том мире, в потустороннем мире, который предъявляет счет и показывает: вот, смотрите, как вам теперь без меня, теперь вы смогли убедиться, каким я был хорошим и замечательным, и чего вы не видели, пока я жил... Вот то, что Пруст называет отрицательной идеей смерти (идеей со знаком минус).
  А в реальности что-то происходит другое: есть какой-то другой слой реальности, в котором то, что разделено и разбросано, - как если бы миры на бесконечных скоростях друг от друга уходили бы и никогда не было бы шанса их сблизить, - так вот, в каком-то слое, в каком-то срезе пирамиды сознания эти миры находятся в другой связи: соприкасаются, наличествуют вместе или наличествуют непрерываемо. Обратите внимание на выражение "непрерываемое наличие". Помните, я говорил вам, что такое объединение чего-то вынутого из последовательности в каком-то другом срезе, конечно, предполагает наличие другого измерения, - другое измерение есть то измерение, в котором предметы и явления движутся в совместных характеристиках и бытия, и сознания, - измерения, в котором не существует для нас вещей вне нас, причинно вызывающих наши состояния. События происходят одновременно в пространстве-времени смысла и понимания. С определенностью, - что именно это событие, а не другое, с определенностью, что то или иное явление - именно это явление, а не другое,- происходят в пространстве и во времени, где добавлено измерение понимания и смысла. Я показывал вам неоднократно, что явления - случаясь - доопределяются тем, какое место субъект - "я" - занимает в мире. Это существо должно занять место в мире и своими актами доопределить то, что потом мы воспринимаем с определенностью; просто можем сказать: это воспринято, это случилось. Я предупреждал вас, что термины "воспринято", "случилось", то есть то, о чем можно сказать с определенностью; это воспринято, это случилось,- весьма сложные термины, не критически мы не имеет права их брать. Скажем, если мне почудилась кошка, тень на крыше, а она оказалась чем-то другим, то я спрашиваю: в каком смысле - о том, что несомненно было моим переживанием или моим ощущением, в каком смысле о нем можно сказать, что оно случилось? Или - в каком смысле случилось, что я увидел танцующих девушек? Ведь употребить этот термин или не употребить - существенно, потому что если это переживание для меня не случилось в своей определенности, то есть если оно не произошло одновременно и в пространстве смысла, а произошло только в пространстве физических ощущений (ну, девушки танцуют, и я не воспринял этого, не расшифровав в движении смысла), если оно не произошло в пространстве смысла и тем самым не определилось, то оно вступило совсем в другие ассоциации в нашей психической жизни и получило совсем другой путь. То есть это наше переживание пошло одним путем в нашей истории, в биографии, во внутренней истории, если не было измерения смысла и понимания, а если было измерение смысла и понимания, то оно пошло другим путем. Например, в одном месте Пруст говорит о фигуре, которая участвует в его приключениях, - шофер автомобиля, который его возит, и как об этом шофере можно сказать, что он есть завершенное или определенное событие, явление в жизни Марселя, если, как потом говорит Марсель, он не знает, что этот шофер одновременно связан (является faktotum, доверенным лицом, то есть оказывает за деньги услуги) и с Шарлю, и с Морелем (музыкант Морель - возлюбленный Шарлю, мужского рода). И Марсель замечает, что если бы он знал, что фигура этого шофера прорастает и в эти точки пространства и времени - связана с Шарлю, который есть участник жизни Марселя, связана с Морелем, который, будучи возлюбленным Шарлю, тоже является участником жизни нашего героя, - то он избежал бы очень многих огорчений в своей жизни и очень многие вещи в его жизни просто не случились бы, если бы он просто читал то, что было перед его глазами. Но поверните это снова в сторону терминов, которые мы употребляем: событие "шофер" является определенным событием, о котором мы можем сказать, что мы его восприняли и оно случилось, если оно дано в нескольких измерениях, в том числе в измерении смысла и понимания, - оказывается, "шофер" случается как событие нашей жизни и в измерении пространства смысла и понимания.
  Значит, нечто, что мы можем в принципе пережить только в последовательности, - на вершине нашего самосознания. Как если бы мы были бы существами Пуанкаре, то есть жили бы на поверхности некоторой сферы, и в силу наших же собственных сокращений, а в данном случае игры желаний, открывающих бесконечность, мы в силу этого не могли бы на поверхности сферы воспринимать того, что происходит в других срезах. Скажем, в глубинах этой сферы не могли бы воспринимать, что она вовсе не есть бесконечная поверхность, а есть в действительности замкнутая сфера, замкнутый объем. Мысль о таких объединениях может быть разумной для нас только при допущении, что есть еще какое-то другое измерение, потому что в физическом измерении на самой поверхности объединить эти вещи невозможно, - как бы мы ни критиковали последовательность, как бы мы ни показывали, что в последовательности с нами случаются такие неприятные вещи: мы устремляемся в бесконечный бег, который раздирает нашу душу, который подводит нас к столь же пустой и отрицательной идее смерти и т.д., - мы не могли бы ничего этого сделать. И это дополнительное измерение Пруст, как мы видели прошлый раз, вводит одним словечком, которое у него всегда фигурирует там, где он обсуждает проблему непроизвольных воспоминаний, непроизвольной памяти, - проблему совмещения какой-то вещи, случившейся в прошлом, с теперешней вещью, но такого совмещения, что речь идет не о том, что случилось в прошлом, и не о том, что происходит сейчас, а о чем-то между ними. Этим словечком "между" - как будто существует невидимая среда, раздвигающаяся или открывающаяся там, где - для нашего взгляда - на самой поверхности вещи слеплены, даже прошлое слепилось с настоящим, оно на него похоже. Скажем, неровные плиты площади перед собором Святого Марка и неровные плиты во дворе дворца Германтов, казалось бы, просто совпали, сходны, и поэтому вспомнились. Да нет, Пруст говорит - не то, и не это, а то, что между... Вот этим словечком "между" он вводит некоторое пространство художественного построения, в котором то, что мы узнаем о мире, и то, что происходит - не только то, что мы узнаем, но и то, что происходит, дается метафорой. Метафора есть нечто, как я показывал вам, что, будучи вне наших связей, открывает нам такие соединения, которые тоже находятся вне наших категорий, наложенных на мир. В этом смысле последовательность - та, которая есть на поверхности, есть наша категория, а то, на что она наложена и чего она не позволяет видеть, есть реальность. И метафора потому позволяет нам соприкоснуться с реальностью, что она соединяет вещи, находящиеся вне наших связей, - метафора ведь по определению соединяет нечто, что само по себе не связано, что разнородно и что далеко одно от другого. И вот я сказал, что метафора есть не только устройство нашего художественного воображения, а есть и что-то происходящее в жизни. И потому - "прожитая метафора". В метафоре происходит то, о чем говорит Рильке: в срезе простого бытия, наличия-бытия и совместно-бытия, непрерываемого, - те части, которые никак не связаны в наших категориях, находятся вне наших связей, разнородны сами по себе, далеки (так же, как двор Германтов далек от площади Святого Марка в Венеции), устремятся друг к другу. Представьте себе некоторое измерение или пространство, обозначенное словом "между", и в нем эти части устремляются - по родству - друг к другу, что и составляет, по глубокой мысли Пруста и Рильке, время, - но не время последовательности, а другое время, взятое вместе с пониманием и смыслом, - что и составляет структуру истории. И эта структура истории есть одновременно нечто данное в вечном настоящем. То, о чем говорит Рильке как о непрерываемом, простом совместно-бытии всего, есть то, что философы называли "вечным настоящим".
  И сейчас я попытаюсь расшифровать то, что в этом способе введения "вечного настоящего" дано или обозначено словом "непрерываемое". Только оговорим следующее: объединяется то, что дано в пространстве одной метафоры. Или: отныне сродное - после метафоры началось сродство - и близкое устремятся одно к другому, независимо от физической разделенности в пространстве и времени, независимо от того, что Венеция далека от Парижа, и, более того, независимо от того, что какие-то явления происходят на звезде Сириус. Если там есть сознательные существа, они могут оказаться мне ближе, чем сидящая, или стоящая, или лежащая рядом со мной Альбертина. Если свойства, качества, проявления жизни Альбертины не получили места в одной метафоре, тогда они, не будучи в пространстве метафоры, не могут сблизиться и сойтись со мной. Пометим пункт, что сходится только то, что находится в пространстве метафоры; то, что в разных пространствах, - не может сойтись, а то, что в пространстве метафоры, - может сойтись. Но пространство метафоры не есть наше наглядное пространство на поверхности или в последовательности нами проходимое: то, что - разное в последовательности, может быть одним в пространстве метафоры, и наоборот, то, что - разное в пространстве метафоры и что тем самым не объединимо одним движением, может быть одним или рядом на поверхности. Пруст все время подчеркивает, что речь идет не о расстояниях, измеряемых метрически, а о расстояниях душевной жизни.
  Так вот, с этим предупреждением мы должны вглядеться в знак непрерывности или непрерываемого наличия. Здесь имеется в виду та глубокая вещь, о которой нам уже приходилось говорить, а именно: то, что мы делаем, то, чего мы желаем, может, с одной стороны, осуществляться только непрерывно - если в каждый данный момент самого действия сходятся вместе все его элементы, а с другой стороны, - поскольку этого схождения никогда не бывает - эта непрерывность в нашей жизни всегда разрывается. Допустим, я замышляю военное действие, обозначим его буквой "C"; чтобы достичь этого "C", я действую на какое-то "B", и пока я действую на это "B", результат моего действия в "B" оказался таков, что он исключил, что, когда я подойду к "C", я смогу сделать то, что я хочу: здесь какая-то непрерывно движущаяся реальность, а я в своем действии не могу ее держать. Более того, здесь происходит очень важная (для нашей душевной жизни) вещь, состоящая в том, что то движение, которое происходит в непрерывности или должно происходить в непрерывности, - мы на него оказываемся неспособными просто потому, что мы не можем на этой непрерывности разместить бесконечное число элементов, которые эту непрерывность должны слагать; мы ведь действуем в конечном пространстве и времени, мы не можем одновременно всего, но именно потому, что мы можем только нечто одно или два, пока мы это могли - два, то, что мы смогли, сместило уже то - что мы думаем, - что мы могли бы сделать в следующий момент, и когда мы к следующему моменту подошли, мы уже не можем этого сделать - это уже сместилось. Это, конечно, звучит очень абстрактно, но более конкретно выразить - нет никакой возможности. Если у вас будет время, сами посидите и подумайте, возьмите такой прозрачный текст Толстого, если вам не очень скучно будет читать эти рассуждения (обычно они читателем пропускаются, потому что кажутся инородными в романе "Война и мир"); но вы посмотрите там, как Толстой обсуждает проблемы военной стратегии. Его интересует, в каком соотношении находятся, с одной стороны, человеческие намерения, то есть индивидуальные действия, имеющие цель, выполняемые с энергией человеческого лица, человеческой личности, и, с другой стороны, реальность, в том числе реальность военного действия. И он все время показывает, что все происходит не так, как происходит в наших тактиках, в наших целесообразных действиях; там варится какая-то другая история. И кстати, Толстой на своем опыте испытал, что существует непрерываемое движение. В его измерении связываются нити того, что с нами действительно произойдет, а не то, что мы перед собой ставим как цель, для которой подыскиваем средства. И вот цели и средства - в одном измерении, а тайные сцепления, вызываемые именно непрерывностью и нашим местом - конечных существ - в этой непрерывности, эти сцепления - совсем другое.
  Так вот, сложность состоит в том, что непрерывное движение есть одновременно или выражено одновременно и на уровне непрерывной совместности человеческих существ. То есть то, что собирается делать человек, любящий Альбертину, есть движение, придающее смысл и ценность самой Альбертине. Слушайте сейчас внимательно, это сложный пункт: мы ведь знаем, что никакой человек сам по себе не имеет таких качеств и свойств (как статичный объект или статичный характер), наличие которых объясняло бы чувство любви к этому человеку. Я показывал на разных примерах, что то, что называется любовью, любовным желанием, имеет совсем другую структуру и совсем иначе складывается. Любовное желание развертывается в пространстве пафосов и страстей, которые содержат в себе феномен бесконечности, то есть реализации самого себя в том, что мы считаем достойным, и эти реализации самого себя в том, что мы считаем достойным, лишь сцепляются с какими-то объектами. Приводя вам цитату из Аристотеля, я говорил вам, что уже Аристотель понимал, что в любви причина, почему мы любим, гораздо важнее объекта любви. Причина - в данном случае - не свойства объекта любви (это была бы важность объекта любви), а смысл, который мы вкладываем, без выполнения которого нам жизнь вообще в мире была бы непредставима. Если вообще человеческие отношения к возвышенному, благородному совместились с образом Рахиль, то ясно, конечно, что это говорит о том, что то, почему мы любим, важнее того, кого мы любим, так ведь? И дело в том, что любовь, скажем, Марселя к Альбертине есть одновременно, будучи таким движением, во-первых, шанс и самой Альбертины: то, что будет происходить в этой связи, зависит и от того, что делает Альбертина с любовью к ней Марселя. Или, иными словами, Альбертина (или Рахиль для Сен-Лу) может реально обрести ту ценность, которую, как шанс, дает ей любовь Марселя. В луче любви Сен-Лу актриса Рахиль может реально стать великим и благородным образом. Так же как те чувства, высокие чувства, которые я испытываю (когда бегу на свидание) в своем движении и тем самым в существовании того, к чему это движение направлено, к чему оно стремится, зависят от того, окажется ли в точке свидания человек, который сделает шаг в сторону переполняющих меня высоких чувств, откроет ли он дверь для того, чтобы в него вошли эти чувства, или не откроет, будет эта корреспонденция или не будет. Обычно мы ведь считаем, что, скажем, поэзия или поэма как бы - или описывает какой-то предмет в мире, или выражает какие-то чувства, которые предсуществуют до написания поэмы. Все художники в XX веке уже ясно понимали и предупреждали, что поэзия не есть чувство - в том смысле, что то качество мира, поэтическое качество мира, которое выразилось в поэме, не существовало в мире как возможность, - написав поэму, я делаю его возможным; то же самое - придание ценности объекту любви делает его возможным, но одновременно и зависимым от того, в каком движении находится объект. Художник в действительности не реализует предданный образ или предданную мысль, а в пространстве его произведения или его творчества случается какое-то событие, после которого кристаллизуется то, что называется образом, пониманием, мыслью и т.д. А в наших пафосах и страстях акт придания ценности делает возможным ценность, - Альбертина не имеет ценности, из-за которой я ее люблю, это моя любовь есть шанс, что эта ценность случится в мире, но это зависит и от Альбертины. Условно скажем так: возможность того, что что-то произойдет, должна быть уже потенцирована какой-то деятельностью. Скажем, в силу законов воображения (я их описывал на прошлых лекциях) я могу вообразить Турень и не могу вообразить Бальбека, и тем самым событие, что в мою голову придет воображенная Турень, потенцировано (здесь мы как бы в квадрате; я имею в виду потенцированную возможность, хотя, казалось бы, возможность сама есть потенция). И раз существует непрерывное движение, то возникает очень забавная вещь. Существование такого движения предполагает способность человека держать время или терпеть, потому что размерность этого потенцированного бытия, в котором справедливость существует после написания закона, ценный предмет любви существует после любви и т.д., эта размерность несопоставимо больше размерности в последовательности развернутых сцеплений предметов и реакций: наших минутных страстей, минутных желаний, минутных аппетитов, минутных честолюбий. То, что варится там, требует терпения и труда, требует веры, то есть допуска того, что то, что там будет делаться, или то, что делается в этой непрерывности, никак не имеет по отношению ко мне никаких намерений; делается не для того, чтобы мне причинить радость или причинить зло (не направлено по отношению ко мне), а потому, что не может не делаться, без делания ничего не существует (закон должен писаться, чтобы после него была справедливость). А наши минутные требования и минутные ожидания вторгаются в эту непрерывность и дробят ее, они требуют, не имея терпения, не имея способности держать время, сразу же требуют практической реализации.
  И вот то, что требует держания, называется в философии "тайной времени", называется "тайными путями порядка", и это же называется "вечным настоящим". Это довольно растянутая область, - а мы обычно настоящим называем какое-то мгновение, через которое прошлое перекатывается в будущее или, наоборот, будущее уходит в прошлое, становится прошлым и уходит. В действительности, как мы видим, это довольно объемная и весьма динамичная область. В этой области помещается громадное потенцированное бытие и, конечно, совместное бытие (как в той цитате, которую я приводил), потому что там то, что случится в моем движении, совмещено с тем, что сделает Альбертина, и это - непрерываемое наличие. Следовательно, "вечным настоящим" мы называем что-то непрекращающееся, хотя и не являющееся мгновением. Какая-то закрутившаяся и вращающаяся в непрерывном движении туманность-вселенная, вращающаяся в глубине "вечного настоящего". То, что - в глубинном срезе пирамиды сознания у Рильке, это есть глубина "вечного настоящего", в котором как бы варятся вещи, предполагая на нашей стороне задержку, стояние, подвешенное время, которое есть держание времени, в нем же - то, что я называл e cart absolu, абсолютный подвес, абсолютное отстранение себя от самого себя и от мира, там же - сомнение во всем, в принципе. И это "вечное настоящее" есть какая-то вращающаяся туманность, в которой происходят бури, катастрофы: как бы все время в этой насыщенной и турбулентной атмосфере происходят электрические разряды, молнии, которые кристаллизуют. По аналогии с тем, что справедливость - после написания закона, или мир образа - после образа, - мы можем говорить, что здесь после первотолчка какого-то события, сцепления, молнией происходящего, после него можно наблюдать, что Альбертина так прекрасна, почему я ее и люблю, - после этого связываются наблюдения. Есть лицо Рахиль, которое связано с восприятием Сен-Лу, не будучи связано с восприятием Марселя: для Марселя - лицо в общем смысле слова, это - в безразличной области. Но теперь я хочу сказать, что в небезразличной области, когда наблюдение лица Рахиль вызывает какое-то состояние у маркиза Сен-Лу, это - продукт кристаллизации. Или - теперь какая мысль нам важна - то, что мы реально наблюдаем, что одно ведет к другому - "A" ведет к "B", это - после какого-то первотолчка события, молнии. И я уже частично вам говорил, что можно сказать так: первообраз прустовской мысли - это некоторое патематическое пространство, некоторое пространство пафосов, пространство каких-то фиксированных точек интенсивности, которые являются следами событий или занимают то место, где происходило событие-молния. И то, что попадает в пафос Сен-Лу, а именно: стремление к высокому и возвышенному и т.д., - оно способно кристаллизовать в нем и связать вместе наблюдения, реально происходящие: вид лица Рахиль есть для него источник индивидуализирующей эмоции, а не нечто имеющее лишь общечеловеческое значение. Так вот - некоторые фиксированные точки интенсивности и смертельная игра перекрещений и раскрещений лучей взглядов из этих точек интенсивности: как бы над нашими головами есть небо, как выражается Пруст, "моральное небо", составленное из скрещивающихся и раскрещивающихся лучей, источаемых этими точками интенсивности. Кстати, расшифровкой этой внутренней структуры прустовского взгляда является описание Прустом военного неба над Парижем, где скрещиваются лучи прожектора, выхватывая на какие-то доли секунды самолет или дирижабль в небе. Это удивительно физическое описание, которое, казалось бы, никакого отношения к скрытым механизмам самого романа не имеет, в действительности есть просто физическая аналогия, физическая метафора того, как устроен взгляд Пруста, взгляд, падающий на людей, на события, а не просто на ночное небо, освещенное прожекторами. У него все события и все люди как бы растворены, подвешены в этом небе, где лучи пронзают так - чтобы слепить то, что они пронзили, как в луче из точки интенсивности у Сен-Лу слепились Рахиль и его собственное состояние... и за ней "захлопнулись золотые двери мира грез", - или, наоборот, тупо отскакивают, не слепляют, не проникают.
  И вся эта область, как это небо, держится и очерчивается напряженными граничными состояниями, которые сами меняются: границы перемещаются в зависимости от пути, который проделывает человек, в зависимости от того, извлекает ли он смысл из своего опыта или не извлекает, преобразует ли он себя в своем опыте или не преобразует, то есть эти граничные состояния как бы подвижны и мигрируют в этой среде. И эта среда есть то, что Пруст обозначает словом "между", тем самым как бы блокируя и нейтрализуя наш наглядный взгляд. Мы не видим этой среды (как не видим атмосферного давления), мы нашим привычным наглядным взглядом выделяем отдельные существа, называемые людьми, и границы своего тела, отделенные от среды, мы имеем, будучи границей своего тела отделены от среды, свой внутренний мир, - вот этот взгляд Пруст блокирует. Он как бы нейтрализует различение среды и выделенного индивида: у него то, что происходит в индивиде, происходит как бы в каком-то межсредии, или само человеческое существо (как его состояние) есть нечто живущее в "между", - мы как бы существа среды, а не существа, спрятанные под оболочкой нашего тела, которое дискретно и выделенным образом выделяет нас из среды. И поэтому то движение объединения, которое происходит в глубоком срезе объединения того, что на поверхности в последовательности разделено, это движение объединения есть движение (нужно представить себе образно) выворачивания внутреннего и овнутрения внешнего, то есть опять - нейтрализация традиционных различений внешнего и внутреннего. Я об этом вас предупреждал в прошлый раз, когда говорил, что то, что мы понимаем, оказывается, не есть вживание, потому что мы понимаем что-то, из чего убраны человеческие переживания. Я ведь говорил вам: только время в чистом виде есть то, что может быть втянуто в это непрерывное движение в "вечном настоящем", потому что во времени как таковом, не в чистом виде, а как таковом, мы совмещены в наших переживаниях с тем представлением, которое мы имеем о причинах этих переживаний, и экран этот мы расцепить там не можем. А чистое время есть расцепленный экран, и когда мы расцепили экран, оказывается, мы вовсе не в душу человека проникаем - почему? Да по одной простой причине - Рильке говорит, что "основания, которые в нас и, соответственно, под нами, уходят глубоко в ширину..." того, что есть под нами (именно под нами, но все-таки не внутри нас), мы-то ведь тоже сами не знаем, мы сами этого не переживаем (мы переживаем причины наших переживаний; само переживание содержит сознание причин переживания, как я вам говорил), - это под нами, и вот то, что - под нами, и выворачивается в этом "вечном настоящем" или в сфере, выворачивается наружу в виде эквивалентов.
  Если вы возьмете текст Пруста, вы буквально через каждые двадцать; тридцать страниц увидите эту проблему эквивалентов, которые у него называются то "духовным эквивалентом моего переживания или состояния", то "материальным эквивалентом", то есть таким объектом в мире, реально в нем существующим, который максимально прозрачен по своей материи для состояния, которое им обозначено. Ну, скажем, настоящий голос певца, который полностью совпадает и является развитием выражаемого им содержания, не привнося ничего от себя, - привнесение от себя чего-нибудь превращало бы материю голоса, материю ритма, материю интонации в нечто непрозрачное. А вот такая материя, которая прозрачна для того, что она в самой себе держит, и содержимое в материи никак не замутняет этой материи, - это есть эквивалент. Условно скажем так: материализованное существование вывернутой наружу внутренности, но внутренности - не человеческих переживаний, а того в нас, чего мы сами не знаем, что в нас действует, но доступно нам тогда, когда это внешним образом существует, внешним образом материализовалось в виде эквивалента. И такими эквивалентами для нас могут быть не только материальные вещи, которые чаще всего искусством создаются, это могут быть и эквиваленты, объединяющие разные точки пространства и времени, эквиваленты, скажем так, - судьбоносные, вернее, эквиваленты, которые являются (я не помню, кажется, Рильке это говорил) вокабулами нашей беды, или нашего страдания, или нашей нужды. Сейчас я поясню, что я сказал. Ведь я говорил о том, что факт непрерывности движения, особого движения - придания смысла, придания справедливости и т.д., - имея особую размерность, большую, чем размерности кусков нашей последовательности, то есть кусков наших непосредственных желаний, аппетитов, скорости наших честолюбий или вообще нашего человеческого материального нетерпения, - эта непрерывность требует от нас держания времени, требует от нас способности пребывать в "тайне времени", требует от нас терпения по отношению к тайным путям порядка, в котором мы должны допускать шансы других. (Других мы должны воспринимать как делающих что-то, и это делание не направлено по отношению к нам никоим образом не имеет по отношению к нам намерений.) Я говорил вам уже в самом начале, что дети воспринимают мир так, и советские граждане тоже так мир воспринимают; мы же общество инфантильных дебилов, в котором все, что происходит, происходит, чтобы нам что-то сделать - или хорошее, или плохое, - вот это пример неспособности держаться в "тайне времени". Эта "тайна времени" означает еще одну простую вещь, и вы сейчас поймете, потому что термин, который я хочу употребить, прокрыв им способность держания "тайны времени", я уже употреблял в другой связи, когда рассказывал о точке труда жизни: некоторое подвешенное состояние, в котором происходит какая-то интенсивная деятельность, не дающая никакого продукта, и которое образно можно назвать "трудом страдания", или "трудом траура", если угодно. У Фрейда есть выражение - "труд траура", - когда мы держимся в страдании или в труде жизни, в тайной химии жизни, не пытаясь его разрешить или заместить чем-нибудь. И вот в этом труде страдания мы можем быть одновременными каким-то внешне зафиксированным, происшедшим, материализованным человеческим судьбам и примерам, когда эти внешние события являются, как я сказал уже, вокабулами или слогами, составными буквами моего состояния. Конечно же, для христианина вокабула его терпения и бодрствования - исторически случившееся событие под название Христос; это - эквивалент. Я предупредил вас, что эквиваленты - не только те, которые производятся певцом или производятся искусством вообще, но и в истории есть объединения различных точек пространства и времени в "вечном настоящем", объединения по эквиваленту, который есть вокабула или вокабулы нашего - чего? - пребывания в вечном настоящем. Эти вокабулы есть те вхождения в универсальную душу, которые Пруста интересуют. Причем я взял самую яркую вокабулу, самую несомненную вокабулу, - скажем, сама история человека под именем Христос - вокабула нашей нужды,- а только в нужде мы находимся в "тайне времени" и в "вечном настоящем". А что такое "вечное настоящее"? Вечное настоящее - это то, в чем варится то, что всегда случается, вечно случается. Понимаете, как бы мы ни менялись, мы всегда стоим перед проблемами реализации своего желания, своей жизни, собирания ее и реализации ее в целом, это же вечно делается. И когда мы будем умирать, мы будем ведь оценивать то, как мы жили, и смысл того, что мы в жизни испытали и как мы прожили нашу жизнь, по этим знакам или критериям, а они, оказывается, - те же самые проблемы, внутри которых находились люди тысячу лет тому назад или на расстоянии тысячи километров от меня, одновременно со мной, но очень далеко от меня и т.д. И вот это есть "вечное настоящее", в этом смысле слова, в смысле вечной драмы человеческого бытия.
  Вечная драма человеческого бытия (или "вечное настоящее") представлена в виде веера, пример которого я вам приводил. А теперь представьте себе створки этого веера в виде эквивалентов, то есть реализованных, материализованных внешним образом вокабул или элементов (как есть элементы азбуки) моего состояния, моего реального - сейчас и здесь - бытия. Значит, в этом "вечном настоящем" происходит какое-то совмещение нас с другими людьми по каким-то линиям; одной из таких линий является то, что у Пруста называется эквивалентом. Таким эквивалентом может оказаться книга, написанная другим человеком, личностное исполнение каким-то другим человеком всего целого своей жизни в каком-то подвиге. И соотнесение с этим эквивалентом есть выпадение человека из прилегающих к нему жизненных обстоятельств и поддержание какого-то вечно живого состояния. Скажем, в каком-то смысле для нашей грузинской души такими вокабулами, конечно, являются стихи Галактиона Табидзе, - но обратите внимание, что мы очень часто бываем прагматиками или материалистами в том смысле, что воспринимаем поэмы и стихи как вещи, которыми наслаждаемся, которые потребляем, и не замечаем того, что в действительности с нами происходит, если вообще что-то происходит, потому что может вообще ничего не происходить, но если происходит, ну, конечно же, это есть участие в длении того состояния, которое есть поэзия Галактиона. И задайте себе тогда вопрос: в каком времени это происходит? Ни в каком - это и есть само время. Оно отложит время - так же, как написанный закон творит справедливость, а не наоборот, - то, что потом будет дифференцироваться и различаться как временные последовательности. А мы можем лишь держать это состояние. В этом смысле - вечно живое состояние. Условно это можно назвать абстракциями порядка, или онтологическими абстракциями порядка - мы отвлеклись от окружающих нас предметов, от окружающих нас людей, от окружающих нас проблем - не просто силой мысли, а реально отвлеклись, - мы оказались в чистом времени и в чистой вере. В каком смысле слова? Ведь в чистых явлениях сам предмет этих явлений, скажем, предмет веры, есть что-то, что в акте веры существует и поддерживается. Не содержание какое-нибудь - оно отвлечено оттуда, не эмпирическое что-то, а чистая вера. Или чистый акт письма - писать имеет смысл (и стоит на это тратить энергию) лишь то, что нуждается в этом акте письма в том смысле, что лишь в этом акте будет существовать. И законы пишутся и имеет смысл писать такие, в написании которых существует справедливость, а законы - вещь весьма формальная, абстрактная, отвлеченная, так ведь? Так вот, поэтому я назвал это абстракциями, но - онтологическими или бытийными абстракциями порядка. И сейчас нас интересует то, что внутри этих абстракций порядка существует целая область, целый объем времени и пространства, в котором все вещи - в последовательности разновременные - одновременно оказываются вместе. Мы можем оказаться современниками Табидзе или современниками Платона в смысле пребывания внутри одной онтологической абстракции порядка. Вот что скрывается в том глубоком срезе, о котором говорил Рильке, - что в некотором глубоком срезе этой пирамиды сознания с нами может случаться простое бытие; вот вам - простое бытие.
  Значит, эквиваленты - это внешнее, зафиксированное существование внутреннего. Но, повторяю, не того внутреннего, которое есть в нашем субъективном мире, который мы привыкли называть внутренним, а такого, которое и под нами - нами, но под нами. И эквиваленты находятся во внутренней связи с нашей душой, с тем, что лишь под знаком вечности может быть испытано. То есть я показал фактически, что лежит в этом глубоком срезе, показал целую область "вечного настоящего" - весьма растянутую область - составленную онтологическими абстракциями порядка, которые сами есть пространство и время, и лишь после которых есть различения уже и в нашем эмпирическом пространстве и времени, в нашей эмпирической временной последовательности. Кроме того, я сказал, что, например, справедливость, - после написания, объект любви или ценный объект любви - после любви, но - в тайне времени, - опять же в большой области, которую нужно держать и терпеть. И этот труд терпения часто называется страданием. Поэтому Пруст не случайно говорит о том, что многие вещи у него объединены в одновременности страдания. То есть вместе-наличие или вместе-бытие есть то, о чем теперь можно говорить как об единственном, создающем одновременность: мы одновременны в труде жизни, в задержанном, подвешенном труде жизни, или в страдании, это одно и то же. И вот тем самым я говорю, что мы нечто можем воспринять, - слово "воспринять" я употребляю здесь терминологически, так же как я употреблял слова "воспринять с определенностью" или "случилось" - "определенно случилось"; но не обо всем, что мы эмпирически видим, можно сказать "случилось", то, что мне показалось и смысла чего я не понял, об этом ощущении я не имею права сказать, что оно имело место, и оно не имело места еще и потому, что не имело никаких вечных или неизменных частей, которые включили бы его в космический порядок, а космический порядок дан в области "вечного настоящего", то есть в области онтологических абстракций порядка, - так вот, нечто мы можем воспринимать (в этом строго терминологическом смысле можем утверждать аксиоматически) лишь под знаком вечности. То есть в "вечном настоящем". Это относится к тому, как я могу сказать: "испытал любовь" и т.д., десятки других человеческих состояний и чувств. Можно сказать "испытал", только если состояния проходили под знаком вечности, если мы "подвесились" под этим знаком и держали время или "тайну времени", в которой лишь можно действительно испытать то, что испытываешь. Ведь если мы говорим, что мы действительно испытали что-то, если мы собрали себя, реализовали себя, развили себя, если мы так оцениваем жизнь, то, следовательно, мы оцениваем жизнь независимо от материальных компонентов этой жизни, то есть независимо от того, что это жизнь грузина, живущего в теперешней Грузии, - совершенно другое общество, совершенно непохожее на то, каким было греческое общество; но, оказывается, есть точка, в которой мы переживаем нечто под знаком вечности - стоим перед той же проблемой, перед которой стоял античный грек, перед которой оказался Христос и т.д., и т.д. Вот какую странную вещь мы можем сказать о самом факте испытания или переживания, вот что значит "испытать" и "пережить". Точно так же ведь есть вещи, которые мы, в принципе, не можем знать, не проделав этого испытания (знать что-то умом, прикидкой нашего мышления, расчетом, эмпирическими переживаниями). Что-то открывается нам, только когда мы оказываемся в каком-то определенном месте, и поэтому, скажем, человека нельзя остановить, когда он идет на какое-то испытание, - по той простой причине, что без этого он не может узнать. (Бессмысленно было бы останавливать Сократа, когда он хотел умереть, потому что он что-то хотел знать, что он мог знать только там, то есть в момент смерти.)
  То, что я сказал об эквивалентах, в рамках которых наши испытания имеют знак вечности, нужно связать с тем, что я говорил вам раньше о возможной нашей жизни в мире света уже потухших звезд. Лишь в измерении эквивалентов, которые являются как бы воротами, ведущими нас в область "вечного настоящего", мы единственно спасаемся от возможности, что мы могли бы оказаться в мире потухших звезд: когда мы как призраки и тени имеем в себе такие переживания, которые есть лишь остаточный свет давно погасших очагов и источников. Или, иными словами, эквивалент для Пруста есть опять та же самая проблема, которая его мучила, - проблема реальности самого себя, своего сознания, своих переживаний, реальности делаемого (произведения искусства), реальности души и т.д. Без измерения, обозначенного эквивалентами, мы как тени переживали бы теневые события или просто не были бы живыми, то есть были бы теми, о которых можно сказать словами Франсуа Вийона (он имеет в виду любовное разъединение, но у него любовное разъединение есть образ всякого человеческого разъединения) - vivre sans vie comme les images, "жить без жизни как образы". Так вот, имея через эквиваленты дело с вечно живыми состояниями и тем самым самому оказываясь живым, потому что живо лишь то, что является частью жизни, - если оказалось, что наши переживания есть часть вечного состояния (скажем, если наши переживания являются лишь формой дления состояния, зафиксированного поэзией Галактиона), то мы живы. Мы живы - возрождая жизнь других. Об этих эквивалентах можно сказать неожиданную вещь. Они регулируют и акты нашего понимания: вдруг поняли, вдруг сообразили, увидели истину и т.д., регулируют их довольно неожиданным образом (перед этим я эквивалентами называл довольно возвышенные вещи): то, что срабатывает по закону эквивалентов или является внешне фиксированным, материализованным, вещественно материализованным нашим состоянием (что-то в себе мы понимаем, если встречаемся с эквивалентом, в том числе мы понимаем и тогда, когда вообще хотим, скажем, узнать правду от лгущей нам женщины). Пруст называет "вещественными кусками правды". Такими эквивалентами для древнего человека были иероглифы, - ведь вот то, что я назвал вещью, являющейся эквивалентом, или - вещественно и внешне фиксированное состояние смысла и понимания, это и есть, конечно, то, что называется обычно иероглифом. Иероглиф есть изображение, не отсылающее - как слово отсылает к какому-то референту вне самого себя, а само же являющееся и своим смыслом. Такими иероглифами, или эквивалентами смысла, материальными эквивалентами смысла для древнего человека были, скажем, звезды на небе, ведь по звездам читали душу, и Пруст, кстати, все время вспоминает эту древнюю тему, и вспоминает ее в тех случаях, когда у него по смыслу эквивалентом оказывается краска на щеках Альбертины: покраснели щечки Альбертины, совершенно вне связи с ситуацией, со словами, которые говорятся, и именно потому, что они - вне связи рассуждений, вне связи рассказа, именно потому они говорят правду, - это эквивалент (в том же самом смысле, в каком я "эквивалент" применял к более возвышенным вещам). Или - эквивалентами являются - то, что Пруст иногда называет "вещественными кусками правды", каковой может быть, например, шутка. Нечто, что не имеется в виду и говорится шутя, и через полчаса оказывается самой настоящей правдой; чаще всего, когда мужья шутят о своих изменяющих женах (шутя говорят об измене жены), это всегда есть "вещественный кусок правды" - действительно изменяют, или уже изменили, или изменят через полчаса. Шутка ведь есть нечто вне серьезной связи, "вещественный кусок" в этом смысле; правда - эквивалент, встретились - прекрасно. Или: встретились с Христом - прекрасно - эквивалент. На уровне встречи с Христом встреча с краской, прилившей к щекам Альбертины. (Я же вас предупреждал, что низкое и высокое близко стоят друг к другу. И, как я говорил вам, из рекламы мыла можно извлечь столько же мыслей, если не больше, как и из чтения книжки Паскаля "Мысли".) Или печень животного может быть эквивалентом - по печени, если вы помните, гадали древние; она распластана определенным образом, и вот она - эквивалент, "вещественный кусок правды". Или, как выражается Пруст, "вещие полеты птиц" (вы знаете, что по полету птиц тоже гадали); Пруст говорит: некоторые слова как les oiseaux prophe tes (профетические птицы) есть внешне вещественно фиксированное существование истины, правды о чем-то.
  Я мимоходом сказал вам о жизни: мы живы, или что-то в нас является живым в той мере, в какой мы оживляем других. Христианин в каком-то смысле ведь уверен: ровно в той мере, в какой жив Христос - не умер на кресте, а умирает, - в той мере жив он сам. Следовательно, то, что мы называем жизнью, есть нахождение человека внутри вечного акта, вечно свершаемого, - такого, о котором никогда нельзя сказать, что он свершился, - он вечно вершится. И поэтому один из христианских мистиков как-то сказал - и тем самым выразил глубокое понимание того, как устроена структура нашей души и истории, - Христос мог тысячу раз рождаться в Вифлееме, но если он не родился в твоей душе, ты все равно погиб. Обратите внимание, что свершенность чего-то в прошлом никогда не является для нас никакой гарантией, никакой основой, и на это никогда нельзя положиться: упокоить в том числе добродетель, упокоить счастье и мир или спасение своей души - не получится. Жить можно только внутри рождающегося в тебе - другого, в тебе продолжающего свою жизнь, - если другой жив, жив и ты.
  И вот, держа в голове эту зависимость, подумаем теперь о теме, которую я уже частично намечал и которую сейчас нужно развернуть в некотором прустовском пространстве встреч, переплетений и взаимооживлений людей. Я уже говорил вам, что проблема любви или испытание чувства любви есть для Пруста такое испытание, в котором испытующий должен выйти в любовь всех - в универсальную любовь. И здесь есть одна тонкость, - и почему, собственно говоря, существует этот самый сложный путь испытаний, который описан в романе, причем описан в очень сложной форме, которая имеет много перспектив, где ничто не излагается в одной перспективе, ничто не объединяется с одной какой-то точки зрения, а всегда дается как-то объемно, в перекрещении многих перспектив, - эту тонкость я называл невозможностью человеческой жизни в строгом смысле этого слова (нужно суметь посмотреть отвлеченно и умозрительно на человеческую жизнь, чтобы уловить умозрительный, а не буквальный смысл этого тезиса). То, что складывается только в движении, это сплетается, и возможность Марселя, жизненная возможность, есть одновременно нечто зависящее от того, что сделает Альбертина, поскольку по определению сама любовь Марселя есть также шанс и Альбертины. Нечто после письма любви или "письмения" любви может стать в мире - случиться в мире может Альбертина, достойная этой любви. То есть, любя Альбертину, Марсель делает ее достойной любви. Но шанс по определению есть нечто, что можно использовать, а можно не использовать (что может или не может использовать Альбертина). Следовательно, то, что случится в мире, зависит от пути, который проделывает Альбертина, от ее развитости и от ее движения: если оно не совершилось, то это делает невозможным человеческое чувство Марселя. В строгом смысле слова оно есть невозможное нечто, потому что слишком многое ему должно благоприятствовать, слишком многое зависит от других людей, которых Марсель не контролирует. Он же не имеет контроля над Альбертиной, он лишь шанс ей дает, так же, как она ему, это все взаимно переплетено. И насколько трудно представить себе, что могут вместе, в одной точке пространства и времени сходиться столь различные вещи, зависящие от столь различных людей, - что именно в человеческой своей свободе эта вещь оказывается невозможной. Я говорил вам уже в другой связи, что в самом законном своем свободном человеческом движении нельзя, оказывается, ни огорчить, ни обидеть. То есть движение-то по исходному смыслу невинно, оно есть как раз то, о котором я говорил, что в нем никаких намерений нет, потому что просто должно делаться, без движения ничего нет, а движение самодостаточно, спонтанно, ненамеренно в смысле зла и добра. И вот как развернуть себя в нем, не задевая локтями других, которые могут оказаться вовсе не на волне этого движения, совсем не на том уровне свободы и развитости, на котором твое движение происходит... Святой Павел говорил в одном из своих посланий: "А не опасаешься ли ты, что твоя свобода опасна для твоего соседа?" А как быть с соседом в движении своей свободы? Значит, я должен это движение останавливать, если я боюсь греха, боюсь обидеть другого, принести ему горе. Невозможна в куске времени, в ограниченном куске времени и пространства координация столь многих вещей (чтобы они все были на одной волне). Значит, мы это останавливаем - мы ведь очень часто не живем многими частями своей души, чтобы продолжать жить. Здесь смерть многих частей нашей души является условием продолжения нашей жизни хоть теми кусками, которые возможны. И сколько возможностей в нас погибает... И не потому, что, скажем, общество нас задавило, или по каким-нибудь другим эмпирическим причинам, а по фундаментальному онтологическому устройству мира, которое не зависит ни от каких различий общественных устройств. Не будет никогда такого общества, в котором была бы налажена такая координация. Так же, как - по онтологическому устройству, по законам его - есть такое событие в мире: какая-то книга, которая мне нужна, в ней есть что-то, что - обо мне, и я ее оптическое увеличительное стекло мог бы приложить к своей душе и прочитать самого себя, - и я никогда не встречусь с этой книгой, ну не попадет она мне в руки. И в этой ситуации невозможности жизни тут же возникает вопрос, оттенок мысли у Пруста, о существовании конструкций, которые нейтрализовали бы эту случайность: была встреча или не была (вот "книга" - эмпирическая встреча). Пруст предполагает, что, в общем-то, то событие, которое есть в той книге, с которой я никогда не встречусь, тем не менее происходит во мне, может происходить (пока этот оттенок оставим, я просто ввел проблему). Повторю: всегда есть фонд наших возможностей - шире и больше того, что может реализоваться и случиться. Это даже к любовным встречам относится, не случайно Бодлер пишет стихотворение: "О, ты, которую я мог бы любить и которая об этом бы знала!", то есть тоже могла бы любить, - и никогда не встретятся...
  По онтологическому устройству мира - именно в самом человечном в нас (в нашем свободном движении) мы невозможны, в строгом смысле слова. И эта невозможность убивает целые куски нашей души. И вот та конструкция, которую строит Пруст, как бы компенсирует этот факт, во-первых, свойствами самого текста, который может строиться так, чтобы независимо от того, эмпирически произошла встреча или нет, совершилась ли реально координация состояний с ее необозримо большим числом неконтролируемых элементов, независимо от этого породить состояние. Можно быть в каком-то состоянии, в том же, в котором был Платон, и никогда не прочитать книжки Платона. Я опять возвращаю вас к важной теме множественного существования состояния. Значит, множественное существование состояния не требует эмпирических каналов связи между точками, на которых оно разбросано. Более того - сейчас отвлечемся от особенностей построения текста жизни или текста сознания или текста книги, потому что мы ведь книгу берем не как книгу, а как текст сознания, не совпадающий, конечно, с материальным составом текста как книги, - более того, соприкосновение с универсальной душой для Пруста есть способ восполнения и развития именно тех вещей, которые в отдельном человеческом существе оказались невозможны в силу устройства мира, в силу невозможности контролированно налаживать в каждом шаге координацию слишком многих элементов. Эта некоординированность и остается в нас раскаянием, болью. В тот момент, когда нужно было, как раз тогда у нас отсутствовала та способность души, которая в тот момент нужна была, хотя мы абстрактно, в общем виде ею располагаем, - почему тогда она не сработала, не сошлась с другими способностями и т.д. и т.д.? Почему, когда мы могли понять друг друга, ты именно в это утро встала с левой ноги, и не произошло того, что должно было произойти? И не произошло того, о чем я говорил вам словами Гумилева: "О, как божественно соединение извечно созданного друг для друга!" А вот теперь мы знаем, что "извечно созданное друг для друга" - внутри того, что мы условно назвали метафорой. В пространстве метафоры части устремляются друг к другу, вырываясь из собственных эмпирических связей; каждая вырывается из своих связей прилегания, то есть всего того, что конкретно в пространстве и во времени прилегает к ней, и, вырываясь из них, части устремляются друг к другу. И вот здесь французский блаженный текст Пруста перекрещивается с французской же утопией Шарля Фурье, которая есть утопия максимальной реализации человека. Там содержатся два метафизических тезиса, которые Пруст тоже разделяет: развитие человека - первый тезис - зависит от максимального числа отношений, которые он реально может практиковать. Скажем, то, что было невозможно в моей душе, было ведь невозможно, потому что я реально не мог выполнить своего свободного движения, я локтями задевал других, они огорчались бы и страдали бы, и я остановился; это и означает отсутствие совокупности отношений, которую я реально практиковал бы, - не ту, в которой у меня были побуждения, желания или скрытые потенции души. Нет, скрытая потенция души раскрывается или развертывается лишь в пространстве определенного числа отношений, которыми человек владеет, может реально практиковать. Эта мысль, выраженная мною в том виде, в каком она близка к идеям Фурье, вошла в юношеские мысли Маркса; это есть та идея, которая у него заимствована из метафизики раннего социализма, и в метафизическом смысле слова - это, пожалуй, единственно интересное в социалистических учениях (чему потом, как вы знаете, уже придавалось другое значение; когда говорят о максимальном развитии личности и т.д., имеют в виду уже совсем другие вещи, в которых этот метафизический запал исчез). И второй тезис (в который Пруст тоже твердо верил, и в этом мы могли убедиться по тем кускам цитат, которые я приводил) - для реализации одного желания или одного впечатления нужно несколько жизней. Тем самым - перевернем - реализация означает: реализация на нескольких жизнях. Или существование - как единица реализации - с композицией или с соединением нескольких жизней. Пруст говорит, что единицей чаще всего является ситуация, как он выражается, а не индивиды, то есть ситуация есть большая единица, чем отдельные видимые индивиды. Значит, чтобы иметь единицу, индивидуальную, нужно несколько человеческих существ, - не просто несколько жизней, а буквально композиция из нескольких, восполняющих друг друга человеческих существ дает единицу души или единицу душевного переживания.
  Исходя из этих представлений, Фурье не мог не строить утопии - как миф является часто гиперболическим зеркалом нашей души, то есть мы в себе чего-то не можем прочитать прямо, мы в гиперболическом мифе или в гиперболическом зеркале мифа читаем через увеличенную форму нечто, что свойственно нашим душам, структурам нашей истории и т.д., - это есть способ чтения, так и утопия часто является таким зеркалом, в котором иногда в гротескном, а чаще в увеличенно-зеркальном виде нам дается возможность читать то, что реально, в виде каких-то свойств и структур, присуще нашим возможностям, нашим жизням, - так вот, Фурье не мог не строить утопии (сейчас я отвлекусь от того, что она одновременно есть экономическая, индустриальная утопия) любовного мира. И она нам интересна, потому что построена на особом понимании, со стороны Фурье, феномена желания, совпадающего с тем, как понимает это Пруст. Желание, как мы убедились по текстам Пруста, упаковывает в себе довольно много вещей; это никогда не есть желание одного определенного объекта, это есть желание, разворачивающее все человеческое существо в свободном движении. Хотя ему свойственно, как мы видели по Прусту, сцепление с внешними или чуждыми ему объектами, застревание в вазах или в коконах, но тем не менее это всегда есть то, что можно назвать "интенциональной жизнью желания". Желание есть интенция, - совпадающее - желание, несущее в себе свой собственный же предмет. Не внешний предмет желания вызывает желание, а желание есть интенция предмета, и вне этого оно непредставимо. Но интенция, как мы видели, оказывается многофацетной, многосторонней или, как выражается Фурье, композитной. И поэтому никакие ординарные отношения (один на один отношения) не могут быть пространством для того, чтобы это желание так развернулось бы, чтобы человеческое существо реализовалось. Поэтому, скажем, моногамная любовь есть институция (как социальная институция, юридическая, культурная институция), полностью противоречащая тому, как устроена онтология человеческого желания и его развития. Для Фурье единица желания для развертки своей как бы нуждается в максимальном числе реально практикуемых отношений - таких отношений, чтобы в композиции эти отношения давали бы единицу развернутого и реализованного желания, или единицу желания, в котором человек реализовался как свободное и цельное существо. Те институции, которые человек уже изобрел, по своей структуре таковы, что они заставляют целые миры желаний, целые куски композитной (составной) души желания уходить, прятаться, приобретать извращенную форму, идти по кривым путям, потому что прямые пути закрыты. В своем фантастическом описании этих искаженных цивилизацией путей желания, будучи, конечно, настоящим сумасшедшим, Фурье изобретал слова - почти что все настоящие сумасшедшие имеют манию, которую можно назвать манией числа, количественных классификаций, но в руках у умного человека, - потому что можно быть очень умным человеком и одновременно сумасшедшим, одно другого не исключает, - чем больше ты классифицируешь в клеточки, тем больше ты должен иметь слов, чтобы обозначать эти клеточки классификаций, - так вот, Фурье изобретал сочные, выразительные слова, используя богатство и греческих, и латинских корней во французском языке, которые просто непереводимы. Скажем, - omniverti, всевозвращающая бесконечность. У французского поэта Анри Мишо это omniverti Фурье, очевидно, без какой-либо внутренней ссылки на Фурье, заменяется таким же вкусным изобретением во французском языке - infiniverti, бесконечность, вобранная, возвращенная в себя
  ЛЕКЦИЯ 24
  16.02.1985
  Мы убедились, и произведение Пруста нам это доказало, что можно взять любой кусок жизни человечества и суметь из него многое извлечь и показать. Из зрелища революции или крупного социального кризиса, из крупных социальных или исторических событий можно извлечь столько же, сколько из простой любовной истории. И наоборот, из простой любовной истории можно извлечь не меньше, чем из крупных кризисов в истории человечества. В целом произведение Пруста говорит нам о том, что можно взять произвольно маленький кусок человеческой жизни и увидеть в нем всю жизнь человечества во всех ее сплетениях, что, конечно, соответствует принципу "вечного настоящего". Вечное настоящее - во-первых, оно существует в любое мгновенье и в любом куске человеческой жизни, отдельного индивида или класса индивидов, и во-вторых, в "вечном настоящем" даны сплетения всех связей, какие вообще существуют. Как я говорил, это как бы максимально уплотненное, закрученное на самого себя ядро вселенной, содержащее в себе все сплетения, все связи. Более того, содержащее саму вселенную в целом (историческую, социальную, психологическую, физическую вселенную), вращающуюся вокруг ядра, из которого исходят какие-то линии, какие-то траектории, пронизывающие насквозь эту туманность или это созвездие и связывающие ее во что-то целое, данное в любом маленьком кусочке. И в этом вращении туманности, которая как бы по спиралям отлетает от этого ядра, мы видели основное, за чем гонится Пруст, а именно: летучее живое (летучее, потому что в каждом моменте переплетенное со смертью), какую-то летучую истину, какое-то летучее совершенство и полноту, которые летучи именно потому, что человек не может продлить этой полноты, - молний истины нельзя растянуть в долгое и ровное Солнце, которое само по себе было бы подвешено на небосклоне без нашего усилия и гарантировано, на достаточно долгое время, освещало бы нам вещи и людей, то есть показывало бы нам истину. И момент полноты и совершенства дан каким-то летучим образом - например, в образе героя. Его нельзя ни продлить, ни повторить. Мы могли бы фабриковать (производить "индустриальным" образом в массе экземпляров), если мы могли бы имитировать, но поскольку эти состояния летучи, поскольку продлить их произвольным или волепроизвольным усилием человека нельзя и нельзя имитировать.
  И вот я напоминаю вам тему, очень важную для Пруста и вообще для европейской культуры, тему отличия чего-то живого (мы условно назовем это "живым") от его имитаций или дублей. И это "что-то живое" живет по одним законам, а имитации или дубли живут по другим законам. И вся проблема пути, как ее понимает и ощущает Пруст, состоит в том, что и как на этом пути может быть спасено, воскрешено или искуплено. Искуплено - потому что раз все летуче, то человеческий удел - быть в грехе, иллюзии и в ошибках, которые (и это очень важно) являются неотъемлемыми признаками или свойствами истины. Не в том смысле, что истина их в себе содержит, а в том смысле, что мы не можем иметь истины как таковой, - нет "царского пути" к истине. И ставится вопрос о том, с чем из реального дерзновенного опыта, где заранее ничего не известно, где нельзя руководствоваться никакими правилами и нормами, и поэтому неминуемо ошибаясь, совершая грех, испытывая боль и страдания и причиняя другим боль и страдания... - с чем из этого мы можем предстать пред Страшным Судом, по гласу которого оживает и предстает на суд все то, что достойно жизни, или, как сказано в Евангелии, "все, что записано в книге живых". А мы знаем, что люди как таковые, самим фактом, что они - люди, еще не "записаны в книге живых". Есть люди, которые не жили, в том смысле, что они не делали ни добра, ни зла, и в "книге живых" скорее может оказаться человек, который делал зло, чем тот, который избегал зла путем того, что избегал вообще что-либо делать и за что-либо брать на себя ответственность и, следовательно, вину (такие "безвинные", которые ничего не делали, они просто не считаются живыми). И вот это выделение в осадок частиц живого из человеческого опыта и собирание их есть то, что я называл "путем", и, собственно, историей чего и является роман "В поисках утраченного времени". Вы, конечно, прекрасно понимаете, что роман "В поисках утраченного времени" не есть история Пруста, история какого-либо эмпирического человека, а есть история и топография, или топология пути. Пути собирания частиц живого и пути искупления.
  Мы рассматривали соприкосновение человека с впечатлениями, с опытом любви, а теперь мы должны рассмотреть соприкосновение человека с другими людьми в той мере, в какой это выражается в социальных и в исторических событиях. Напомню, что основной механизм собирания разрозненных кусков, разбросанных во времени и в пространстве, механизм освобождения человека: выпадения его из автоматически действующих механизмов, которые порождают зло и рассеяние, множественность, то есть раздробление людей внутри себя и отделение их друг от друга, - механизм пути, на котором собирается все это, связан у Пруста с символом и реальным действием того, что называется произведением. Произведение - да, конечно, в каком-то смысле тот роман, который пишет Пруст, но оно не совпадает или совпадает чисто формально с написанной книгой (под "книгой", конечно, мы имеем в виду место, вполне определенное, и ясно понимаем, что жизнь в книге собрать нельзя). То, что называется книгой, есть просто запись, которой может не быть, - например, можно создать произведение и не написать книги. Имеется в виду какая-то структура, машина, которой передоверено производить мои мысли, мои состояния, мои акты понимания и т.д. Без произведения я как натуральное существо произвожу мысли, со мной происходят эмоции и т.д. и т.д., а есть еще какой-то другой способ испытывать что-то, чувствовать, мыслить, действовать, который связан с тем, чтобы наши возможные мысли, чувства и действия были бы привязаны к самозаконной машине, самозаконному тэхносу, или, как говорили греки, - к некоему идеальному инструменту, который производит только правильные гармонические сочетания. Сейчас я поясню, что я имею в виду. Я приведу вам маленькую цитату из Пруста, которая появляется у него в контексте размышлений над необходимостью работать, писать (заниматься литературным трудом), и как это трудно сделать, когда ленив, невнимателен и т.д., и в контексте того, как Пруст фиксирует, вводит для себя и для читателя различение между микроскопом и телескопом (этим различением я уже пользовался, напомню вам, что микроскоп - это рассмотрение деталей). Фактически мы уже знаем, что мельчайшее человеческое переживание (по тем законам, о которых я говорил) - если оно в "вечном настоящем", если оно в ядре, вокруг которого вращается целая вселенная, - дает нам возможность получить из него картину максимально большого, то есть получить столько же, сколько можно получить из наблюдения больших событий, таких, как революция и крупные социальные явления, если мы умеем видеть. И, следовательно, это мелкое - не само по себе мелкое, просто кажется нам мелким, потому что от нас далеко. А телескоп приближает к нам далекие большие звезды, которые кажутся нам маленькими, и мы видим, что они большие. Вот почему Пруст употребляет слово "телескоп". И еще - телескоп есть поэтическое орудие, которое позволяет поэзии выполнять ее вечную и одну единственную миссию, а именно: там, где мы не видим или привычно считаем что-то само собой установившейся мелочью или просто ходом событий, поэзия возвращает нам чувство реального ужаса; она является инструментом, посредством которого мы можем малые душевные движения воспринимать как громадную революцию или громадную открывшуюся нам страну, очертания которой вызывают у нас чувство священного ужаса. Скажем, мы привыкли к тому, что матери умирают и чаще всего причиной смерти матери являемся мы сами, сыновья и дочери. Ну, это "мелочь", в том смысле, что - привычная, обтесавшаяся мысль. Задача поэзии состоит в том, чтобы показать этот факт - факт нашей вплетенности, собственной вплетенности в неминуемую смерть наших матерей - как большое, то, от чего можно прийти в ужас. В газете "Фигаро", где Пруст иногда писал свои эссе (даже предполагал кусками в газете печатать свой роман, но этот проект не прошел), была напечатана маленькая заметка под названием "История одного отцеубийства"; речь идет об убийстве матери (в романских языках нельзя терминологически обозначить это через "матереубийство", поэтому parricide - отцеубийство или убийство родителя), которое случилось с человеком, которого Пруст знал лично и с которым незадолго перед этим событием переписывался. Этот его знакомый убил свою мать в припадке помешательства. Что может извлечь из этого наше микроскопическое внимание, если оно не имеет телескопа? Ничего, есть факт: человек сошел с ума и убил свою мать. А вот прийти в ужас от реальности этого убийства, - это уже поэтическим телескопом можно увидеть, то есть увидев "большие законы". А какой закон? Что вот то мелкое событие, просто элемент уголовной хроники или психиатрической хроники, где сын в припадке помешательства убивает мать, оно, приближенное телескопом, показывает не могущий не вызвать в нас ужаса закон, состоящий в том, что мы своей жизнью, сами, убиваем своих матерей. И убили ли мы действительно или нет - это, действительно, деталь. И нам нужен поэт, или мыслитель, если вам угодно, чтобы прочитать в случившейся детали большой закон и поднести к нашим глазам реальность наших собственных чувств, наших собственных деяний. Ведь реальность нашего отношения к матери состоит, трагически, в том, что мы являемся причиной смерти матери. Конечно, не в прямом физическом смысле слова, - мы не можем убивать так, чтобы это можно было потом описать в уголовной хронике, хотя мы на деле убиваем. И вообще мы любим так, что убиваем любимых, то есть любим смертельно. Вот это называется телескопически приближающий взгляд того, что на самом деле есть крупное, но кажется мелочью, потому что далеко. В каком смысле? В смысле ментального расстояния - далеко от нас в расстоянии понимания и восприятия. А через поэзию, через произведение в нас породилось другое состояние, другая мысль и другое чувство, которые без произведения не породились бы в нас. Скажем, священный ужас от реальности в нас не породился бы, мы просто увидели бы смерть матери, своей или чужой, и этот факт занял бы свое место в цепи прочих привычных фактов, что так заведено: ну, действительно, матери умирают, они старше нас, потом мы умрем, и наши дети останутся и т.д. И по-прежнему в нас не будет определенных мыслей, определенных чувств, определенных состояний понимания и прозрения. В данном случае телескоп - удачный пример, потому что телескоп одновременно ассоциируется у нас с оптической машиной. Значит, мы считали до сих пор, что мы производим мысли, а теперь оказалось, что мы производим, спонтанно, сами по себе, производим глупости, бесчувственность, вообще ничего не можем произвести. И вот способность производить, но производить законообразно, или порождать "законнорожденные мысли" (я выражение Демокрита цитирую), - нужна какая-то крепко сбитая, крепко организованная структура (в случае телескопа - машина; она сбита довольно крепко и фокусирует, там ведь не произвольна пляска световых лучей - они направляются, фокусируются и т.д.).
  Как видите, я долго брел к цитате из Пруста, но теперь она будет более понятной, чем если бы я просто читал с листа. Дело в том, что чтение страниц книги тоже подчиняется тому же самому закону, о котором я только что говорил и который изложен в содержании данной книги, а я сейчас говорю о законе, которому подчиняется наше чтение книги: к сожалению, мы тоже воспринимаем написанное как детали, которые не вызывают у нас никаких чувств, кроме привычных (у нас нет телескопа); мы проскакиваем изложенные мысли, и чаще всего тогда, когда они красиво изложены; красота мешает нам остановиться и - или ужаснуться, или обрадоваться, испытать какое-то крупное состояние мысли или чувства (и, конечно же, критики, которые пишут о детализирующем взгляде Пруста, явно не читали то, что написано). Пруст пишет: "Организация моей памяти (организация того, как функционирует наша мысль, как функционируют и что-то производят наши чувства, организация того, как функционирует и что-то производит наша память) и моих забот была привязана к моему произведению (привязана уже не к психическому телу индивида по имени Пруст, а привязана к произведению, условно - к телескопу: к самостоятельной, на собственных основаниях созданной и на собственных основаниях производящей какие-то мысли структуре или машине), может быть, потому, что - тогда как получаемые письма (получаемые письма - происходящие в этот день с ним события, на которые он не откликался; скажем, он упрекает себя в том, что не отвечал на письма, которые приходили, пренебрегал дружескими отношениями; десятки бытовых событий, которыми мы окружены в любой данный момент нашего существования, независимо от нашей связи с ядром, вокруг которого вращается вселенная) забывались мною в следующий же момент (все бытовое наше окружение, которое живет по психическим законам: я получил письмо, а в следующую минуту я его забыл, перешел к чему-то другому; вот такой естественный поток, в который мы погружены, обладает хаотическими свойствами, свойствами смены впечатлений, забывания одних в пользу других, перехода от одних к другим и т.д.), - идея моего произведения была в моей голове всегда одной и той же, в постоянном становлении (вместо "постоянного становления" можно сказать: "идея моего произведения была в моей голове всегда одна и та же", и, следовательно, здесь нет потока и смены: что-то торчит - одно и то же - над потоком, в котором стреляют пушки, приходят письма, что-то происходит в непосредственном окружении момента, который - внутри этого окружения, но где-то, в глубине, связан помимо и поперек этого окружения с чем-то другим - с ядром)". Сейчас мы уже имеем первый элемент этой связи - Пруст говорит так: "в постоянном становлении", а можно заменить: в постоянном писании или в непрерывном писании... вот та "машина", на которую перенесена отныне задача производить мои мысли (с меня перенесено на мое произведение), - это произведение есть что-то, что непрерывно рождается или непрерывно становится. Это некоторая непрерывно рождающаяся или непрерывно становящаяся реальность, и поэтому я сказал, что она не совпадает с книгой в том смысле, что книга-то может быть и не написана. Вот эта "машина" или эта непрерывно рождающаяся реальность может быть, а книгой может не записаться. И это непрерывно рождающееся, или - нечто находящееся в непрерывном становлении, названо в цитате произведением или l'oeuvre - трудом. Названо произведением, но это же (если вы помните темы, которые я развивал) по знаку тождества есть одновременно и реальность, и душа. Напоминаю вам - у Пруста стоит знак тождества между тремя вещами: произведением (в том смысле, в каком я сейчас объяснял), реальностью - то есть то, что есть на самом деле, или мир, как он есть на самом деле (он ведь тоже непрерывен, он есть некоторый континуум, поперечный к нашему непрерывному движению по горизонтали: мы по горизонтали движемся в потоке наших движений, состояний, в потоке приходящих писем, стреляющих пушек и т.д. и т.д.); значит, - знак тождества между произведением, реальностью и реальностью души (некоторым духовным образованием). И вот термин "реальность" обозначает как реальность произведения, так и реальность реальности и реальность души. То есть существует некоторая нередуцируемая индивидуальность или существует нечто нередуцируемо индивидуальное, называемое душой. И поэтому верить в реальность произведения - то же самое, что верить в реальность души, и то же самое, что верить в реальность того, что есть на самом деле, в отличие от того, что нам кажется. То есть реальность есть другая жизнь, более реальная, чем наша повседневная жизнь.
  Значит, произведение (в объясненных мною смыслах и со всеми ассоциациями - с реальностью, с душой, в которые я это произведение поставил) есть нечто такое, перед лицом чего, как говорит Пруст, "мы не свободны". Я уже подчеркивал нетождественность произведения написанному, книге, и тем самым вы понимаете, что слово "письмо", "написание" я не совсем в том смысле употребляю, как в обыденном языке употребляется слово "написать", и следовательно, термин "текст" не совпадает с обыденным смыслом термина "текст". Скажем, то, что я называл телескопом, есть текст, посредством которого мы читаем. (Мы читаем не телескоп, а телескопом читаем, но сам телескоп есть текст). Вся загадка нашей сознательной жизни и состоит в том, что мы тексты читаем текстами, и только текстами можем прочитать. Перед текстом (в обыденном смысле), перед книгой мы, конечно, свободны, мы пишем ее как хотим или как нам удастся, а Пруст говорит о такой книге или о таком произведении, перед лицом которого мы не свободны. И, как он выражается, несвободу мы должны даже "открыть" (как физики открывают закон); произведение как бы уже есть и мы не можем его произвольно сочинять, - мы не свободны в том смысле, что мы должны его открыть как уже существующее. И в каком же смысле все-таки это - уже существующее? А в очень простом, - который одновременно объясняет нашу несвободу перед лицом произведения. В том смысле, что никакое произведение никогда не завоевано до конца. Оно есть непрерывно рождающаяся реальность, непрерывно складывающаяся или непрерывно возрождающаяся - непрерывная реальность. Скажем, такие феномены есть в нашей духовной и сознательной жизни, - например феномен, называемый словом "вера". "Вера" есть нечто, о чем никогда нельзя сказать, что она окончательно нами приобретена и является нашим достоянием и может лежать рядом с нами, а мы рядом с ней, и когда захотим, обратимся к ней (она у нас есть так же, как у нас в кармане лежал бы платок, и, когда он мне нужен, я его достаю). Такие явления как вера - о которых нельзя сказать никогда, что они нами обретены, - они все время обретаются и являются актом, а не вещью. Вечным актом, который все время делается. И вот то, что называется произведением (или то, что называется телескопом, или то, что называется текстом), есть акт, который все время делается, и о нем нельзя сказать, что он сделан, закончен и нами приобретен. Все время заново приходится это возрождать, и любой человек, имевший глубокий сознательный опыт или глубокий религиозный опыт, может это подтвердить. Вы можете взять всю историю актов человеческого сознания, как она зафиксирована философией в поэзии, в религии, и вы увидите, что все люди, которые действительно испытали этот опыт, знают, что их вера не есть нечто приобретенное. И не случайно Пруст соединяет два термина: "было в моей голове всегда одинаковое, тождественное самому себе" и "непрерывно становящееся". Парадоксальное соединение - потому что то, что равно самому себе, то, что тождественно, оно как бы уже есть, и соединить это с термином "постоянное становление" очень трудно. Но вот эти парадоксы и есть акты философствования - нечто, что есть и непрерывно становится.
  Я говорил вам о том, что есть некоторое вечно длящееся состояние, зафиксированное в стихотворении Галактиона Табидзе. И наше действительное или подлинное чтение этого стихотворения есть участие в поддержании некоторого живого состояния - вопреки или над тем, что вокруг нас движется в потоке. Конечно же, стихотворение Табидзе есть индивид, себе тождественный, он же не меняется, и он может быть в голове - "идея моего произведения была в моей голове всегда одинаковой, тождественной самой себе и в вечном становлении", - потому что то, что там было, мы продолжаем в том смысле, что это вечно становится. И тем самым мы живем в какой-то другой реальности. Другой - в смысле - отличной от той, которая нас окружает, и только так длятся память и традиция. Память и традиция - это участие в живом состоянии, то есть в жизни чего-то для нас существенного и без чего нас не было бы - понимающих, чувствующих. Причем - понимающих не стихотворение Табидзе, а посредством телескопа (стихотворения Табидзе) понимающих что-то другое. И вот эта реальность - другая. В каком смысле - нечто живущее по другим законам, чем наша обыденная жизнь? Например, в этих актах нет различия между средством и материалом. В случае поэзии Табидзе поэтическим средством являются слова, тон, интонация, звуки - они совпадают с материалом самого поэтического состояния; там нельзя провести различия, точно так же там нельзя провести различия цели и средства. Более того, эти состояния внутри себя не различены во временной последовательности: время поэтического состояния и какой-то другой временной момент - то же самое время, не другое время, это - одно. Вот что-то живущее, и если живущее, то - свои законы, а не законы того, что мы в нашей повседневности называем жизнью. Значит, так живет то, что Пруст называет живыми вещами. И реальность как такая живая вещь, - а реальность есть не только то, что есть на самом деле, а еще и то, что с нами будет, - независимо от того, что нам кажется, независимо от наших целей, от наших намерений, от фантазии нашего сознания, - эта реальность есть всегда предмет только веры (сейчас я слово "вера" употребляю не в религиозном смысле слова, а как слово, обозначающее просто феномен нашей сознательной жизни). Почему? Да потому что в ней ничего само собой не делается механически, без нас, без нашего усилия; а усилия требует в мире только то, что может быть только с этим усилием. То, что есть без меня, не требует, чтобы я в это верил, я могу верить только в то, чего не может быть без моей веры или без моего усилия быть в определенном состоянии. Верю, потому что абсурдно. Это - осмеянное положение. Но те, кто смеются над этим, просто глупцы, не понимающие того, как мы устроены, как устроено наше сознание, как устроена наша жизнь, - если ей суждено быть живой, потому что мы можем быть и мертвыми, а казаться живыми. Если мы живы - а это не совпадает с тем, что мы видим: мы можем видеть человека по видимости живого, а он мертв в смысле терминов нашего сознания, - конечно, тогда мы понимаем, что верить можно только в невозможное. Невозможное не есть то, что возможно без меня - невозможное есть то, что держится моей верой, и только верой в это. Для этого и существует вера в устройстве нашего сознания, иначе ее просто и не было бы, она была бы лишней в экономике нашего сознания. И поэтому Пруст употребляет термин "экспериментальная вера".
  Вот сейчас я выхожу к очень важной теме, которой, собственно, я хотел начать весь последующий цикл, и которая была бы напоминанием об основной ноте предшествующих наших занятий и одновременно давала бы камертонную ноту для последующих наших размышлений. Я сказал: экспериментальная вера - сейчас я сделаю некоторый экскурс, который пояснит и это словосочетание, и тему нашего романа "В поисках утраченного времени". Значит, - вера, но экспериментальная. И я одну ассоциацию добавлю: перед лицом такого предмета (или произведения), который никогда нельзя считать приобретенным - он есть непрерывно становящаяся реальность, и в той мере, в какой я ею занимаюсь, то есть создаю текст, я нахожусь в каком-то континууме чего-то вечно рождающегося - так вот, это вечно рождающееся, или произведение, или предмет веры, реальность как предмет веры, есть нечто, что одновременно Пруст называет Страшным Судом. Он говорит так: "...единственный Страшный Суд для художника - это произведение". То есть мы стоим перед лицом произведения (перед которым, как мы выяснили, мы не свободны) - как перед Страшным Судом, на котором все предстают - воскреснув, в своем добре и зле, и оцениваются; значит, мы проверяемся на произведении, как на Страшном Суде. И вот, введя тему веры, я тем самым обозначил фундамент европейской культуры. Значит, произведение есть что-то, что фиксирует след - производимый самим же произведением - движения сознания в человеке. Скажем, вместо движения моих хаотических чувств в ответ на получаемые письма, на которые я должен ответить, или на все то, что движется вокруг меня в потоке, во мне происходит другое движение, индуцированное произведением. И само произведение в свою очередь есть след какого-то движения в самом человеке - не вокруг него, не в культурной форме, не в законе, не в каком-нибудь институте, социальном, юридическом или культурном, а в человеке. Так вот, примем постулат (он реализован был Прустом, и потом я покажу, какую связь он имеет с фундаментом европейской культуры), что движение внутри человека есть условие понимания исторических и социальных явлений, есть условие понимания окружающей человека вселенной. Движение в человеке в том ядре, о котором я говорил, вокруг которого накручиваются спирали. И чтобы понять то, что мы видим на разных витках спиралей, на разных расположениях, - там разные события: социальные, культурные, исторические события, - чтобы их понять, мы должны обратиться к какому-то происшедшему движению в человеке. Во-первых, то, что оно совершится, есть условие того, что вообще появятся сами эти события и явления, и, во-вторых, выявление этого движения есть условие их понимания. Теперь я более конкретно поясню этот постулат. То, что делает Пруст, можно назвать, так сказать, своего рода происшедшим в начале XX века возвращением к тому, что является домом европейской культуры и европейского человека. Что является домом европейского человека и европейской культуры, которая есть нечто вставшее из огня и пепла антично-евангелического возрождения? Что является камнем фундамента этой культуры? Пока я поверну это с одной стороны, чтобы получить какие-то слова для характеристики этого камня. Явно, например, что Пруст и аналогичные ему авторы, такие, как, Джойс, Фолкнер, Музиль, Рильке, Эзра Паунд, возвращали нам гордость держания огня бытия, выразимся так, в противовес попытке устанавливать бытие на каких-либо налаженных и само собой действующих механизмах культуры. И, таким образом, в мире есть что-то, что держится потому, что налажена нормативная, репродуктивная машина культуры: что-то держится, потому что есть такие нормы, такие репродукции, такие правила и т.д., которые могут работать (и работают) без того, чтобы в них включалась моя вера (я не случайно этот феномен нашего сознания так подробно вам описывал, казалось бы, незаслуженно подробно). А с другой стороны, с Прустом и другими нам ясно, что положение человека трагично, как таковое, или, как говорят философы, онтологически трагично, и значит - героично, в том смысле, что человек своим усилием держит бытие или огонь бытия. А огонь и есть непрерывно становящаяся реальность, ее нельзя схватить, - поди схвати огонь, он даже твердой формы не имеет. Так вот, гордость держания огня бытия или само усилие держания и есть то, что я называл движением в человеке, которое я фактически расценил как некий замковый камень (вы знаете, в архитектуре есть какой-то камень, который является замком всего купольного свода или фундамента). Это движение и лежит в основе европейской культуры, и сейчас через это мы четче поймем то, что я называл "принципом невербальности", лежащем в основе европейской культуры. Это можно уловить тогда, когда действуешь в культуре, а вне нее, то есть вне действия, уловить трудно. Например, попытайтесь уловить разницу между тем, что значит описать акт познания и что значит познавать самому. Ведь можно описать, что такое мысль, а можно знать мысль тем, что мыслишь сам. (Декарт говорил, что можно знать, что есть мысль и сомнение, только самому мысля и сомневаясь.) Напомню вам, что значит невербальность, - нечто само существует, а не описывается, - в том числе мысль. Для мысли ведь всегда есть слова, есть всегда описание, но одно дело - описанная мысль, а другое дело - мысль, которая есть движение самого человека. В религии это называли внутренним словом - нечто, что есть слово, но узнается не из книги, а есть движение твоей собственной души. И поэтому евангелическое Возрождение было обращением не к тому, что получается из текстов и описаний, а к тому, что получается на основе собственного движения в душе человека как окончательной, последней и замковой (в смысле замкового камня) инстанции. Это конечная инстанция, фундаментальная инстанция. Вот это был огонь бытия, держанием которого и оформляется классическая европейская культура.
  И чтобы пояснить разницу между описанием чего-то и самим этим "что-то", приведу пример совершенно бессмысленного словоупотребления "грузинский Ренессанс", так называемый "ранний грузинский Ренессанс". Почему это бессмысленно? И почему этот термин употребляют? По той простой причине, что в текстах есть слова, которые составляют набор слов, относимый нами к гуманизму, к воспеванию человеческих качеств, человеческой доблести и т.д. и т.д.; этими же словами описывается, скажем, возрожденческий опыт в Италии (их можно зафиксировать в грузинской литературе раньше, чем в Италии). И в итоге высокий продукт христианской средневековой культуры, совершенно иной, в силу наличия в нем этих слов, вдруг отождествляется с Возрождением, вопреки тому, что Возрождение означает существование опыта, реально проделанного людьми, которые один на один стояли с миром, и описывать их словами "индивид", "человеческая доблесть" - не есть употреблять просто слова, а есть описание движения в человеке и опыта этого движения, проделываемого достаточным числом людей. В грузинской культуре такого опыта не было. Так вот - как отличить одно от другого? Слова совпадают, одни и те же. Гуманистическая книга не есть гуманистический опыт, в смысле опыта человека, который, слыша "внутреннее слово", - не из текста перенесенное в душу, а являющееся собственным движением души, - покоится и полагается только на это перед лицом всего мира. И нужна очень большая отвага, чтобы верить собственному движению или движению в человеке, потому что на любое явление, окружающее тебя, всегда есть готовый ответ, выводимый из существующих сочетаний слов. Скажем, на любую проблему, которая встала перед Декартом, перед Монтенем, перед основателями невербального фундамента европейской культуры, существовал ответ, который можно было безукоризненно словесно (в словесных описаниях) получить и вывести из схоластики. Это, кстати, было доказано повторением этого эпизода в начале XX века в российской культуре, в которой, как вы знаете, появилась целая плеяда так называемых религиозных философов; и вот поразительное зрелище того, что - поскольку они двигались в области вербального, а не невербального, - они имели ответы на все вопросы, безупречно правильные в терминах христианского миросозерцания: что является грехом, что является, наоборот, доблестью; что является символом, а что является фетишизацией символа. Возьмите работы Трубецкого и вы увидите, что на все есть правильные ответы в догматическом смысле ("догматическое" я не порицательно употребляю, а нормально), так сказать, доктринально-правильное: сочетания всех знаков и символов христианской веры дают понимание. И это понимание не корригировалось или не коррелировалось ни с каким реальным движением в актах, в действиях людей, которые на свой страх и риск, исходя из внутреннего движения, что-то предпринимали бы. Это были вербальные имитации того, что может иметь только невербальное существование, то есть быть или не быть как движение в человеке, а не нечто, получаемое из описания слов. После промежутка, весьма отработанного культурно, настолько, что помните, - не случайно в конце XX века раздается истошный крик Ницше, который предупреждает о том, что то, что держится на норме, не вырастая из собственной души человека, в том числе правила добра, если они не вырастают из души человека, то есть не коррелируются невербальным движением в человеке, все, что зафиксировано и работает как механизм нормативный цивилизации и культуры, - все это весьма хрупко и шатко (если не держится на вырастающих из душ людей невербальных действиях и способностях, которые в этих словах и нормах описаны), и очень опасно, ибо под этой отрегулированной, упорядоченной или доброупорядоченной пленкой таится лава вулкана, которая может прорвать эту пленку. Так и случилось. Вы знаете, какая лава таилась под российской пленкой, еще более тонкой, чем европейская пленка, и мы до сих пор являемся своего рода радиоактивными осадками той катастрофы, которая случилась. И, наверное, эта лучевая болезнь, живыми свидетелями или носителями которой мы являемся, серьезнее и страшнее, чем любая Хиросима или любые экологические катастрофы, которыми нам угрожают современные исследователи, описывая все опасности, с которыми может столкнуться род человеческий (например, столкновение с метеоритом или микрокосмической черной дырой и т.д.). Так как это очень дальние катастрофы, а катастрофа нас самих (человека как элемента духовной и материальной среды) у нас под носом, и она реально происходит. И тем более важно для нас протащить через наши собственные души и продумать опыт таких писателей, как Пруст. Повторяю, домом европейской культуры является фигура невербального движения, держание человеком - на основе этого движения в себе - бытия. Оно, кстати, иначе и не держится - культурные механизмы, налаженные и действующие как бы без меня, не способны на то, чтобы держать бытие. В том числе держать то, что бьется и живет в стихотворении Галактиона Табидзе: там бьемся мы в той мере, в какой мы живые. И чтобы участвовать в этой жизни, в нас должно происходить движение, тогда мы включены в бытийный порядок, который живет в грузинской поэзии.
  ЛЕКЦИЯ 25
  23.02.1985
  Вы помните, я надеюсь, что называет Пруст экспериментальной верой. Мысль Пруста состоит в том, что действительная скрытая и, как мы знаем, непрерывная реальность может быть предметом только такой веры, которая позволяет человеку, собирая самого себя, вытягивая свои ноги, руки, голову из каких-то спонтанных сцеплений механизмов (социальных, психологических, исторических), позволяет ему включаться в эту непрерывную реальность и видеть ее, то есть видеть какое-то место, где ткутся и плетутся наши судьбы. И называется такое отношение к миру "экспериментальным" потому, что приходится в настоящем, собственном, рискованном движении, без заранее данных гарантий, именно экспериментом, часто на свой собственный страх и риск, выявлять действительное лицо мира или реальности. И, самое главное, то, что называется экспериментальной верой, предполагает особое человеческое состояние, которое я называл "мужеством невозможного". Я просто приведу вам пример, чтобы вас не шокировало, когда философы применяют такие термины: "невозможное" или "невозможное мужество", - как может быть мужество невозможного? Подумайте над тем, что в составе человеческих переживаний и страстей есть всегда нечто, что в принципе не может быть ничьим переживанием, то есть не может быть предметом нашего переживания. Скажем, чистая, бескорыстная любовь в мире не существовала и не может существовать, и не может быть выполнен акт чистой и бескорыстной любви. И тем не менее она существует в регистре человеческих страстей, можно пережить ее реально в эмпирическом мире. Но, перейдя на религиозный язык, - в мире нет актов, фактов святости. Вот в таких случаях философы и вводят понятие границы, и такого рода предметы, называемые "святостью", "чистой доброй волей", - чистой доброй воли тоже не бывает, к чистой доброй воле, к совершенно бескорыстной доброй воле всегда примешано какое-то сенсуальное эмпирическое человеческое соображение; вполне чистой воли у человека быть не может, и в то же время мы пользуемся этим понятием, чтобы описывать человека, и сам человек имеет это в регистре своих мотивов, переживаний, целей и т.д., - так вот, такого рода состояния, которые в принципе не могут быть никем пережиты как таковые, называются граничными состояниями. Они очерчивают мир, в котором могут случаться добрые поступки, очерчивают мир, в котором может случаться любовь, но ни один случай любви, ни один случай доброго поступка не есть сам этот граничный предмет, называемый "чистой доброй волей", "чистой, бескорыстной любовью" и т.д. Можно назвать это метафизическими невозможностями. Из них вытекают в том числе и некоторые апории нашего сознательного и нравственного, и экзистенциального бытия, состоящие в том, что, например, есть что-то в принципе невозможное в любви мужчины и женщины, то есть невозможно выполнение некоторой полной гармонии душ, которая тем не менее, как граница самого переживания, остается, существует; как сказал бы философ - имеет онтологическое существование. То есть в онтологию попадают вещи, которые действуют в человеке и в мире, но при этом никем действительно не могут быть пережиты. Этот взгляд просто нужно уловить и удержать его, каждый раз нужно его себе напоминать снова, потому что раз навсегда выучить его нельзя. И, к сожалению, все важные вещи в нашем уме принадлежат к той категории вещей, которые каждый раз снова нужно завоевать, их нельзя раз и навсегда выучить и потом пользоваться как обретенным и выученным. В том числе и тот взгляд, который я пытаюсь вам передать, должен быть заново вспоминаем. Кстати, то, что у Пруста называется памятью, не есть память в нашем "обыденном смысле слова, а есть воссоздание, поэтому нужно говорить не "воспоминание", а "вспоминание". И действительная проблема памяти у Пруста, в том числе - обретенного, утраченного времени, относится к таким состояниям, которые, хотя они случались, нужно заново и непрерывно создавать.
  Так вот, я говорил о чем-то невозможном в том смысле, что человек не может в чистом виде выполнить состояния, заданного на границе его собственных переживаний. Граница приводит к тому, что вообще такие переживания могут иметь место. Скажем, если бы не было границы, у нас не было бы человеческих переживаний, называемых "доброй волей", "любовью" и т.д., но сами эти переживания не есть ходячий образец того, что дано на границе. Кант говорил в свое время, что в мире никогда не было действительных случаев святости, хотя вы знаете эмпирически, что есть святые, церковью причисленные к таковым. Только философ может так мыслить. И вот, говоря о невозможности, я это так поверну, чтобы вы на себе почувствовали фундаментальную важность сознания нами существования такого рода странных вещей в нашей психике и в нашем человеческом устройстве. Я приводил вам цитату Валери, который говорил о том, что творческий или создающий человек - это не тот человек, который создал что-то великое (скажем, великую оперу, или совершил великий гражданский поступок, что угодно; учтите, что поступки у нас вполне уравнены с книгами, и писание книг не имеет никакой творческой привилегии перед тысячами других наших актов), а тот человек, который овладел собой в полном составе своего существа. И следовательно, если вы помните, он представляет собой как бы хорошо настроенный инструмент, который производит только правильные гармонии, а не те, которые залетают ему в голову спонтанным ходом вещей. И в этом смысле, например, даже ум и глупость можно определять непсихологически. Глупость - это то, что мы думаем сами по себе, без себя, то, что само думается в нашей голове, а умно - то, что мы подумали сами, в смысле создания машины, которая обладает свойством автономии, или своезакония. И грузинский, и русский перевод этого античного термина неточен, там исчезает оттенок "номоса", то есть закона ("авто" и "номос" сливаются, и мы уже не слышим этого слова), и поэтому лучше говорить "своезаконие" - нечто, производящее на своих собственных основаниях. Скажем, умно то, что производится на своих собственных основаниях. И, наоборот, к продуктам ума нужно подходить и воспринимать их на основе их собственных законов, которые они перед собой поставили и на основе которых они возникли. Нельзя, например, внешними соображениями критиковать экспериментальную попытку художника или экспериментальную попытку писателя критиковать произведение, - нет, мы должны его брать на основе его собственных законов. Вот свои собственные законы, может быть, оно не выполняет или выполняет, - так мы можем говорить.
  Значит, есть автономия наших чувств внутри границы этих предельных предметов, которые реально, эмпирически не могут быть ничьим психологическим переживанием. Если вы помните, в Библии есть сцена жертвы отцом своего сына, где он настолько верит в Бога, что готов зарезать, своего сына, и Бог в самую последнюю секунду останавливает занесенную руку с ножом. Так вот, скажите мне, было ли такое переживание? Его не могло быть. Ведь эмпирический человек не может не просчитывать, что все-таки Бог остановит его руку, а если он просчитывал, тогда он не верил полностью в Бога. И представить себе такое состояние, которое полностью было бы только верой и лишено было бы задним умом какого-то предрасчета, невозможно. Тем не менее оно есть элемент нашей духовной жизни, того, как она строится. Значит, есть что-то, чего мы как эмпирические существа не можем, в том числе и в любви. Так вот, я задам вам один вопрос, чтобы вы сразу ощутили важность этих вещей более непосредственно. Понимаете, очень важно бывает пережить чувство в его метафизической невозможности, а не в эмпирической. То есть если ты пережил невозможность любви в том смысле, что недостижимо человеку полное слияние душ, тогда это имеет какие-то последствия для твоего нравственного и духовного развития; а если ты пережил невозможность любви, потому что вам приходится встречаться только в подъездах домов, то подъездная ситуация обладает тем свойством, что она не позволит вам стать человеком, потому что вы никогда не сможете различить, почему не удалась любовь: потому ли, что в метафизике мира так заложено, или потому, что у вас не было квартиры. Вот понятно это? И если это понятно, то вернитесь ко всему тому, что я говорил перед этим, и тогда будет понятна важность всех предшествующих различений, рассуждений и т.д. Очень часто социальные ситуации страшны тем, что мы в них никогда не доходим до того, что человечески невозможно, мы уже по дороге теряем и любовь, потому что встречались в подъезде и т.д., и нам никогда не узнать удела человеческого - мы никогда не сможем различить. А это великое благо, если человеку дано пережить трагизм человеческого бытия как таковой в чистом его виде, без каких-либо эмпирических привесов. В том числе, я говорил вам, в трагизме такого рода лежит и великое мужество, человеческий героизм, состоящий в том, что на пределе он не зависит и не должен зависеть и от предмета своей любви, любовь - это его дело. Вы знаете, ведь самым роковым образом в человеческой жизни и в психике устроено так, что человек всегда является жертвой, раздирает свою душу на несправедливости любимого предмета и устремлен в какую-то бесконечную гонку исправлений недоразумений, жестокости со стороны любимого предмета, будь то любимый предмет - женщина, будь то любимый предмет - родина. Скажем, есть невозможная любовь к родине - любовь, но невозможная, потому что родина отвратительна, но не любить ее - нельзя, и любить ее тоже нельзя. И в этой любви мы можем не зависеть и от предмета любви, потому что моя любовь к родине - это мое дело, она во мне независимо от того, могу я исправить родину или не могу ее исправить. Поэтому я могу уехать, и мой отъезд не будет для меня проблемой любви или нелюбви, потому что в моей любви я не завишу от предмета любви, - если я переживаю метафизически, а не психологически. Вот русские в принципе всегда страдают ностальгией, потому что они до действительной любви, метафизической, к родине добраться не могут, они по дороге уже истощают себя в зависимости от предмета любви. И возникает иногда даже такое ощущение, что они вообще не могут себе представить, что добро может не быть тайным, для них как бы тождественно быть субъектом, способным быть арестованным, и быть русским, - это одно и то же. А если вдруг они окажутся свободными и никто не может их арестовать, они уже как бы не чувствуют себя русскими, потому что им нужно, чтобы любимый предмет их наказывал, и чтобы добро было всегда щемящей болью в сердце, тайное и подпольно солидарное, а не добро свободных людей. Я все это говорю не для того, чтобы сказать вам какие-то конкретные вещи, которые вы узнаете, вы их можете услышать без меня, а чтобы показать, в каком способе мышления они могут появляться и как нам мыслить и чувствовать. Поэтому я говорил, что во многом роман Пруста есть роман, написанный против матери - не в смысле акта нелюбви к матери, а в смысле высвобождения из эмпирических случаев, из эмпирических перипетий чувства и выхождения в метафизическую точку, где мы, живя и любя матерей, своей любовью и жизнью убиваем матерей, это вот - метафизика. А поцелуй матери перед сном, и всю жизнь зависеть от него, - он кристаллизовался у Пруста в разные формы, в том числе отлился в форму всякого возможного отношения к женщине, в форму любви, на которую данный человек (то есть Марсель) способен. И, конечно, из этого нужно высвобождаться - из зависимости от предмета любви. Как продолжать любить, не завися от предмета любви, как превратить любовь в свое собственное достоинство, которое совершенно не делает меня рабом предмета, который я продолжаю любить? И, переставая делать рабом, оно еще и меняет очень многое, перестраивает все формы моих других переживаний, на которые, в случае Марселя, материнский поцелуй, данный или не данный перед сном, наложил свой отпечаток.
  Возвращаюсь снова к эксперименту, напомнив проблему метафизических невозможностей или метафизических переживаний, которые не являются нашими человеческими переживаниями, возвращаюсь к теме фундамента европейской культуры, в котором, как я вам говорил, лежит принцип невербальности, очень важный принцип, поскольку, указывая на некоторые обязательно происшедшие движения в человеке, он это движение в человеке берет за принцип понятности, или, как говорят философы, интеллигибельности всего остального, в том числе общества, истории. Что случилось в смысле социальных событий? Что случилось в смысле исторических событий? Мы это понимаем, если можем выйти к движению, совершившемуся или не совершившемуся в человеке. И нам нужны не слова, не книги, не что говорилось, а движение в человеке, - некоторый невербальный опыт определенного типа, в данном случае возрожденческий опыт. И если я пользуюсь этим принципом, чтобы понять какие-то события, я должен сначала посмотреть: было движение или не было движения в человеке. Если есть движение в человеке, невербальное, на собственный страх и риск самоприсутствие, если есть акт познания, а не описание акта познания, не из книги перенос в себя, а движение из себя, - анализ и понимание этого есть одновременно способ понимания того, что случается в социальных и в исторических судьбах людей (способ понимания тех явлений, которые мы невооруженным глазом видим как крупные события, крупные движения и т.д.). Нам нужно твердо закрепить одну очень важную вещь, имеющую самое прямое отношение к тому, как вообще все общество, вся история предстают в романе Пруста: в каждом случае Пруст пользуется принципом возвращения всех событий к некоторому их невербальному корню, проросшему или сдвинувшемуся в человеке. Пруст говорит: "Историки, если они были правы, отказавшись от объяснения актов, совершаемых народами, волей королей (вы знаете, что был такой тип исторического объяснения, когда акты, совершенные народами, нациями, объяснялись волей королей, то есть волей выдающихся индивидов, или индивидов, поставленных на высокие посты; скажем, некоторые вещи в 30-х-50-х годах объяснять волей и характером Сталина), то они должны были бы заместить ее (волю королей) психологией среднего индивида (что-то понять в психологии индивида и потом понимать акты народов)". И здесь Пруст приводит интересный пример, относящийся к объяснению войны между Францией и Германией (первой мировой войны). Чтобы понять внутреннюю интеллектуальную текстуру (то есть ход мысли) этого примера, нужно понимать стиль, а иначе это просто выглядит как необязательное, экзотическое описание, в данном случае описание поведения хозяев немецких кофеен, о которых Пруст говорит, что они с восторгом любили - или свою газету (та газета, которую данное кафе выписывает), или мнение своих клиентов (мнение хозяина кафе было всегда мнением клиентов, которые регулярно посещают это кафе). Пруст приводит это описание, чтобы показать, что волновой интеграл этих мелких движений в душах хозяев кафе, принимающих на себя мнение своих же собственных клиентов или газеты, чуть было не сделал возможной войну во время кризиса в Агадире. Значит, чтобы это событие было возможно, должны были произойти какие-то движения такого рода, и, наоборот, чтобы понять это событие, когда оно произошло, или если оно не произошло, почему не произошло, нужно к этому движению идти. И далее он пишет, перемешивая любовный опыт с опытом военным, или дипломатическим, или историческим, то есть приводя примеры из своих отношений с Альбертиной на равных правах с примерами из взаимоотношений Вильгельма Второго с Францией, с французским правительством - что такое? что за бред? нет, не бред - "Во времена, когда я верил в то, что говорят, я легко мог поддаться искушению (слыша, как Германия отрицает какие-либо агрессивные намерения и вслух провозглашает мирные намерения) верить этим утверждениям. Но мой опыт жизни с Альбертиной и с Франсуаз (Франсуаз - это служанка дома, которую он тоже наблюдал и опыт общения с которой тоже имел) приучил меня подозревать в них мысли и проекты, которые они не выражали, и я не пропускал ни одного слова Вильгельма Второго, не подвергая его такой проверке (или такому подозрению), и ни одно его слово не могло обмануть моего инстинкта...". А инстинкт, выкованный в отношениях с Альбертиной и Франсуазой, состоит, во-первых, в том, что слова вовсе не говорят того, что есть на самом деле и что люди думают, во-вторых, больше, чем содержание слов, говорит о действительности качество слов. Например, краска, прилившая к щекам Альбертины, - это качество больше говорит о психологии Альбертины, чем ее слова. Об истине больше говорит то, что Пруст называет "кусками истины", которые стилистически инородны самому потоку речи, - скажем, если в речи Альбертины (которая принадлежит к определенному слою людей и, следовательно, у нее речь, типичная для данного слоя людей) вдруг невольно выскакивает какое-то словечко, которое стилистически принадлежит к совершенно другому типу. Или, например, шутка мужа о том, что жена ему изменяет. Пруст говорит: через час ваша шутка будет правдой, это - закон, так оно и есть. И, очевидно, сама шутка не случайна, и автор шутки не знает о том, что она не случайна. Пруст как бы боялся искушать судьбу, он считал, что стоит пошутить, и шутка потом окажется правдой, так лучше уж с такими вещами не шутить. Так вот, говорит Пруст, извиняясь за свой метод переноса опыта с Альбертины и Франсуазы на опыт дипломатических и исторических отношений: "Конечно, это все частные речи, не имеющие значения ни для чего, кроме как для жизни этой маленькой спиритуальной (духовной) клеточки, каковой является отдельное существо (обратите внимание на выбор слова: "духовная клеточка, каковой является...", или "моральная клеточка, каковой является отдельное существо"). Но так же, как и случае животных тел и человеческих тел, то есть ансамблей клеточек, которые (тела) по отношению к каждой в отдельности клеточке велики так же, как Монблан; так же существуют, как существуют ансамбли клеточек человеческого или животного тела, так же существуют громадные организованные нагромождения индивидов, которые называются нациями; их жизнь (то есть наций; как национальная жизнь, в том числе с эпизодами Агадира, эпизодами поведения Вильгельма, вторжения немецкой армии в Бельгию и т.д.) лишь повторяет, амплифицируя, жизнь составляющих ее клеточек (социальные и исторические события лишь повторяют, амплифицируя, жизнь, или - внутреннее движение клеточек, то есть индивидов, составляющих эти организмы), и тот, кто не способен понять тайны, реакции, законы этих последних (то есть клеточек; тот, кто не мог он понять Альбертину в ее тайне), тот будет говорить лить пустые слова, когда он будет говорить о борьбе между нациями". И действительно, мы часто говорим пустые слова о социальных вещах, о борьбе между нациями, о дипломатических актах и т.д. и т.д., потому что мы не понимаем, не знаем или не постарались понять и узнать тайны в движениях отдельных клеточек. Такие вещи наблюдались в России начала века: скажем, с обратной их стороны, термин классовой борьбы, как объяснительный термин чаще всего был термином "черного ящика", который совершенно не давал никакого понимания тех движений, о которых я говорил, а прихватывал их только на выходе чисто манипуляторски. То есть термин "классовая борьба" был не объяснительным термином, а термином, при удачно сложившихся обстоятельствах позволяющим манипулировать массами людей, не понимая, что в них происходит. Потом то, чего не понимал, нагоняет, обратным ударом, неминуемо нагоняет того, кто не понимал. Так оно и случилось, конечно. И события складывались не по тому содержанию, которое фиксировалось термином "классовая борьба", а по тем сплетениям, которые оставались не понятыми этим термином.
  Так вот, после этого пассажа, поскольку я напомнил вам о том, как устроена европейская культура, хочу обратить ваше внимание на один очень важный закон, который я попытаюсь как раз сейчас пояснить, потому что без его понимания мы ничего не поймем в том, что дают нам произведения, подобные прустовскому роману. Этот закон, этот принцип я формулирую так: принцип фундаментальной непрозрачности и смутности всякого акта до его свершения. Сейчас это звучит непонятно, но я постараюсь с разных сторон это как-то просветить, и тогда все станет на понятное место, и мы осознаем важность самого этого принципа. Я говорил, что мир Пруста есть мир желаний (а оборотная сторона желания - страдание); они возникают, не подчиняясь никаким законам, они есть спонтанные проявления человеческого существа, желающего существа. И, в связи с тем, что мы говорили, мы можем построить наше рассуждение таким образом, что, с одной стороны, мы имеем мир, который можем называть естественным миром, в котором все стоит на своих местах, потому что все естественно понятно в терминах желаний, потребностей, условий, в которых оказался человек, каких-то вынуждений, - человек есть биологическое или духовно-биологическое существо, живое существо, а все живое хочет жить или продолжать жить, и поэтому линия поведения и выбора, которую прочерчивает это существо, легко объясняется потребностями, естественным образом составляющими эту линию (если голоден, человек поступил так-то, или сделал что-то, наблюдаемое нами, потому, чтобы удовлетворить голод и т.д.). И весь вопрос ситуации состоит в том, когда мы имеем право оценивать - в терминах добра, зла, истины, заблуждения - то, что имеет свой естественный контекст и естественное объяснение. Например, естественное объяснение в терминах силы: сильный пожирает слабого. На каком основании мы можем говорить об угнетении, насилии, о нравственности или безнравственности? Так вот, это основание есть тогда, когда есть мир, очерченный теми границами предельных предметов или состояний, о которых я вам говорил. Тогда имеет смысл описывать нечто как нравственное или безнравственное, справедливое или несправедливое, злое или доброе, истинное или ложное. Основная мысль, которую мы здесь должны закрепить: никакое описание, предметное описание картины, не содержит в себе - аналитически - разума, или требований, которые выражаются словами: нравственно, безнравственно, истинно или ложно и т.д., и т.д. Если есть факт разума, тогда можно описать картину, которая будет картиной угнетения одними людьми других людей, а если нет этой границы, то мы не имеем права этого делать. Повторяю, самое важное здесь понять, что - аналитически - в предметном описании не содержится состояний (называемых нами - "разум"), которые, если они есть, позволяют нам оценивать в человеческих, или в нравственных, или в духовных терминах само содержание рисуемой картины. То есть человеческий опыт относительно того, о чем я говорю, выражает это так: беззаконие, зло, грех и т.д. есть только там, где есть закон; до закона нет ни греха, ни несправедливости и тому подобных вещей. И в каком-то смысле мы должны утверждать (сказав: где закон, там и грех), что сам грех и несправедливость суть порождения закона. Акты разума, когда они есть, - философы их называют "когито", оно вездесуще и неизменно во всех местах, - если есть когито, то во всем этом пространстве случающиеся акты могут нами пониматься, и осмысленно тогда употреблять термины: справедливо - несправедливо, нравственно - безнравственно, истинно - ложно и т.д. Но трудно уловить, что, во-первых, если нет закона, ничего этого нет: перед нами эпизоды из естественной истории, в которых естественно и понятно, что сильный пожирает слабого, что человек, который голоден, должен совершить такие-то поступки. И, во-вторых, - описание состоит из человеческих слов, терминов - в описании аналитически не содержится того, чту является основанием того, что мы можем осуществлять акты суждения, измерения в нравственных, в духовных и в исторических терминах,
  Теперь, когда я говорю: аналитически не содержится - фактически я другими словами говорю то, что называл невербальностью или движением в человеке, - ведь аналитически не содержится то, что может быть только само, присутствует само или не присутствует. Условно это можно назвать некоторыми актами или первоактами вместимости человека как нравственного и духовного существа в мир. Человек внес себя в мир de facto, невербально, и тогда есть мир, в котором возможны оценки и в котором осмысленно говорить о том, что есть грех, есть зло. И вот введя ситуацию, что без закона нет греха, - частично это похоже на то, что справедливость есть только после написания закона, что закон должен быть написан, и тогда что-то мы можем совершить, называемое справедливым, правовым, нравственным и т.д., - так сформулировав ситуацию, мы можем теперь понять, что я имею в виду, когда говорю, что вся человеческая драма состоит в том, что всякий акт непрозрачен до его свершения, что акты должны свершиться, и тогда установится их смысл. Что я имею в виду конкретно в связи с желанием? Понимаете, никакие человеческие состояния - даже тогда, когда уже есть закон, - не могут быть совершены и не могут быть оценены путем простого приложения закона к конкретному материалу и случаю. Нельзя получить понимания конкретного человеческого состояния - оценки этого состояния - путем дедукции из закона, хотя post factum когда совершилось, мы можем оценить это состояние как соответствующее какому-то закону (например, нравственному). Закон всегда осуществляется на фоне, не ограниченном самим законом, на фоне желаний, человеческих побуждений. В человеке всегда есть избыток, который самому человеку неясен в терминах предзаданной нормы или закона. Человек ищет, и в том, что он ищет и совершает, никогда заранее, в начале этого свершения, нельзя отличить доброго от злого, нельзя понять смысла в терминах такой оценки, Ведь не случайно говорится во всех великих религиях, что только Бог читает в сердцах людей. И мы не можем предварительно различить смысла человеческого поступка или акта, пока он сам как бы в растянутом виде не совершился и не прокрутился в пространстве совершенного, - и тогда в этом пространстве установится и то, что было в сердце. А человек всегда говорит: простите, у меня намерения были чистые... Я сейчас не говорю, что у него не было чистых намерений, я хочу другую сторону взять: нельзя этого знать, пока не совершился поступок, то есть пока человек не попробовал, не испытал. И в первом акте пробы и испытания это всегда, во-первых, невыводимо из закона, нельзя получить правильность линии путем приложения закона, и, во-вторых, чаще всего просто не укладывается в закон, это не предусмотрено и нет места для этого акта. Это и означает то, что я сказал в начале: фундаментальная, как бы онтологическая непрозрачность и смутность всякого акта.
  Я не случайно обращаюсь к образцам религиозного опыта: там зафиксирован глубокий опыт человеческого сознания, никакого отношения к конфессиональной спецификации не имеющий. Например, классическая ситуация: Послание Святого Павла (или Блаженного Павла) римлянам. Драматическая проблема, которая состоит в том, что можно знать хорошее, то есть знать закон, а выбирать и делать плохое. По одной простой причине: о том, что мы делаем по желанию, нельзя ничего заранее сказать; он - акт желания или выполнения желания - непрозрачен, смутен, пока не совершился. Только Бог читает в сердцах, я повторяю, а наше дело - идти и совершать акты, заранее приняв то, что смысл их установится, и он может оказаться плохим для нас, но другого у нас нет. Вот еще один оттенок, расшифровывающий смысл слов "экспериментальная вера" у Пруста. Глубокое ощущение Прустом фундаментального онтологического положения человека, или удела человеческого, который нам дан: что мы можем и что мы должны, и чего мы не можем читать в сердцах, в том числе в своем, и мы должны идти рискуя, потому что только по ходу дела установится и, установившись, может оказаться грехом, но другого не дано. И, кстати, не случайно в религиозном опыте, как он религиозными людьми переживается, эта сторона дела - поскольку религиозная работа направлена в сторону организации почитания, то всякая сторона исследования мысли приостанавливается, - уже идет в приглушенных тонах. Скажем, в этом Послании Павла мысль останавливается простым различением между греховным телом и Святым Духом, где та проблема, о которой я говорю, после намека на фундаментальную непрозрачность, сводится к борьбе с телом как "греховной темницей нашей души". Ну, а философу и писателю этого, конечно, недостаточно, у них другие пути и другие задачи. Но общность переживаний или исходных точек переживаний есть вообще во всех великих человеческих испытаниях, и в религии, безусловно, фиксируется великое человеческое испытание.
  Дело в том, что, когда я вводил принцип невербальности, я тем самым вводил и принцип личности, а структура личности фундаментально содержит в себе то, что по-немецки можно было бы назвать Luft, зазор. Заложен в личности люфт чего-то непредположимого заранее - нечто, что само будет, а не то, что можно предрассчитать. И в этом смысле структура личности есть в действительности структура возможного человека - не того человека, который есть, и не структура абстрактной логической возможности, а возможного человека. Я бы сказал, что структура личности есть как бы лик глубокой пустоты, там ничего нет, там пусто, и возможный человек - это пустота. Личность есть лик, или - лицо, наведенное глубинной пустотой. И вот с личностью как раз у нас дела очень плохи на российских пространствах. Вы понимаете, конечно, что личность - это не отдельный человек, не вот это драгоценное индивидуальное, телесное, телесно-духовное выделенное существо, - не это называется личностью. Структурой личности называются другие вещи, о чем я, в общем-то, кратко и невразумительно говорил, для того, чтобы дать вам, во-первых, различить и, во-вторых, дать вам материал для самостоятельной мысли. А вот пустота (или возможный человек), - она и есть то, куда мы можем идти в своих желаниях и в своих актах, непрозрачных и смутных до свершения актов. И там уже все зависит только от человеческого усилия держания бытия. Не механизм держит - не закон держит, а трагическое или героическое усилие человека, - трагическое, потому что мы упираемся там в метафизические невозможности, но только ими и очерчен мир, в котором вообще осмысленно говорить: справедливо - несправедливо, нравственно - безнравственно, ложно - истинно и т.д. (Надеюсь, вы понимаете, почему я именно эти примеры привожу; я не проповедник, но есть случаи отработанного и само по себе как-то понятного, если мы задумываемся, конечно, человеческого опыта, который искусственно заменить другими примерами невозможно.) Наложите на то, что я сейчас говорю, расшифровку простой и, в общем, таинственной фразы, которая повторяется в Евангелии от Иоанна и от Матфея, по-моему (во всяком случае, в двух Евангелиях она повторяется), - "Раньше, до Иоанна, были закон и пророки, а сейчас Царство Божие силой восхищается". Что имеется в виду? - из закона (закон-то есть) нельзя получить состояния - дедукцией из закона. Хотя совершенное состояние - post factum, потом - может быть в гармонии с законом. Но получить из закона нельзя. Более того, куда девать все это избыточное море человеческих желаний, человеческих движений, которые есть дерзание человека? О них нельзя судить в терминах закона, потому что в терминах закона я мог бы судить заранее, сказать: это - справедливо, это - несправедливо, это - нравственно, это - безнравственно; но нельзя этого сказать, если не пройден путь, если не свершился акт. И вот свершением акта - человеческим усилием, держанием бытия, в том числе сопряженностью с метафизическими невозможностями, собиранием вокруг них, - держится Царство Божие, а не законом. И все это, конечно, не отрицает закона, вот в чем состоит сложность.
  И эта ситуация для человека, проделывающего опыт в мире, есть реальная и основная ситуация. Смотрите, я пытаюсь заранее разобраться в том, что должно совершиться моими актами, что есть добро и зло, я применяю критерий закона и, скажем, по каким-то критериям от чего-то воздерживаюсь. Вы помните в "Республике" Платона миф о некоем Эре, который попал случайно в загробный мир и наблюдал там сцену выбора. Человек получает возможность снова делать решающий выбор, он как бы заново может проигрывать какие-то решающие повороты своей жизни. И поскольку он жил в хорошо управляемом государстве, ему самому на собственный страх и риск не приходилось поступать. Скажем, было ясно, что ради добра, известного по закону, нельзя чего-то делать. И потому, что закон ему говорил, он не делал. На это восточная мудрость говорит, что несделанное, так же как непрочитанные "Веды" ("Веды" - священные книги), не принесет тебе пользы в другом мире, и даже если ради добра ты не сделал, то несделанное будет порождать зло. И вот, возвращаюсь к платоновскому случаю, - имея это несделанное, платоновский герой выбирает быть тираном (тиран - это известная политическая функция в городах-республиках) и рождает зло, потому что он сам не имеет никакого опыта добра - оно делалось, потому что хорошо управлялось государство, в котором он жил. И в следующую секунду он с ужасом узнает, какова неминуемая траектория жизни тирана, которая образно дается в завершающей точке, в которой тиран пожирает собственных детей, что является, конечно, символом действительной сути тирана, состоящей в том, что тиран может жить и быть тираном, только уничтожая любую выдающуюся голову в своем окружении. И вы видите, что в этом опыте, который очерчен постулатом смутности или непрозрачности любого акта до делания, задана тема жизни, состоящая в том (не случайно в индийских "Ведах" встречается термин "в другом мире"), что нечто живое, само, невербально, непредрасчетно, как живое знание или живое бытие, связано со всем живым, и все живое в какой-то маленькой части живет только в меру связи всего живого, - это закон. Ведь Германт мертв - в каком смысле? Он бесчувственен к горю человека, а бесчувственность есть свойство мертвого; он мертв в силу нарушения связи всего живого. И, наоборот, он был бы жив (чувствителен), увидел бы человеческое горе, и оно проникло бы в его душу, он с ним сообщился бы, - а мы занимаемся законами сообщимости человеческих душ и состояний, - оно сообщилось бы ему, если бы эта связь была выполнена. Что-то, что должно было реально делаться, осталось только в виде поклонов, когда-то его предками сделанных для выражения реальных сочувствий, но не продуманных, не раскрученных до конца самим потомком, у которого это уже - мертвая часть традиции, мертвая маска. Вот видите, я говорю, что живое в какой-то частице здесь живо в силу связи всего живого. И можно даже сказать, что те ситуации, которые приводит Пруст, примеры общения или разобщения, понимания людьми друг друга или непонимания, все они иллюстрируют одну простую ситуацию (сейчас я немножко иначе выражу ту же самую смутность или непрозрачность акта): во-первых, первый незнакомец для самого себя - это я сам. Но ведь я просто иными словами выражаю то, что говорил о смутности всякого акта до его свершения: акт - мой, но для меня он первый незнакомец, незнаемый, он издалека идет и должен пройти расстояние; я должен совершать поступки, в начале которых (или предварительно) я не могу ничего ни различить, ни определить и, тем более, из закона не могу получить (потом можно будет соотнести с законом, а в начале нельзя). Значит, я первый незнакомец для самого себя как автор любого произведения, opera, в том числе поступка, потому что поступок тоже - произведение (я все время настаиваю на том, чтобы вы ставили знак равенства между книгой, поступком и т.д.). А без opera, без произведения, без сделанного поступка, без написанного сознания или написанного текста ни в ком из нас не живет наша частица единого - как сказали бы индусы - атмана. Или - души, топоса сознания (не знаю, какие здесь выбрать термины). Пруст в случае любовных состояний употребляет термин "универсальная человеческая любовь", имея в виду некоторую универсальную структуру того или иного состояния, того или иного поступка.
  Так вот, без этого свершения ни в ком из нас не живет наша частица, которая - наша, но она не живет, - частица некоторого единого, общечеловеческого или всечеловеческого выступления или откровения некой универсальной структуры, некоего универсального состояния, некой универсальной души. Наша частица только через свершение оказывается живой, и живой она оказывается в меру связи всего живого, а связь всего живого задана некоторой универсальной структурой человеческого состояния. И все траектории, все движения, перекресты людей, когда они - или слепыми глазами друг в друга упираются, или, наоборот, проходит ток общения (все это пространство траекторий, перекрестов и т.д.), - все это у Пруста совершается внутри пространства, очерченного тем, что я назвал связью всего живого. А калиточка в это пространство, дверца, через которую только мы можем туда попадать, - идти надо, идти. В принципе, любой акт непрозрачен, смутен до его свершения, и в его свершении только усилием держим мы нити, связывающие нас со всеобщей связью всего живого, и мы не можем получить этой связи из закона. В том числе подумаем о следующей вещи: ведь к человеческому не может быть принуждения: человеческое не причиняется нам, для человеческого нет причинения. Причинение есть в голоде (в естественном), когда я, будучи голодным, зубами разрываю (или вилкой и ножом - нет разницы) кусок мяса или, пользуясь своей силой, что-то вырываю у слабого; повторяю, пока нет закона, это все - эпизоды из натуральной истории. А вот причинения человеческому нет, в этом состоит положение человека: в человеке нельзя причинно вызвать человека. А с другой стороны, - в силу того что люди своим усилием держатся внутри совершаемых актов, смысл которых только по мере свершения этих актов устанавливается, - они не являются орудием или материалом, инструментом какого-либо замысла или Дела, в том числе и Дела Христова. Нет такого социального Дела, материалом которого и инструментом которого я был бы и, в меру определения своего места в этом деле и замысле, осознавал бы себя человеком и становился бы человеком (под этот "замысел" и "дело" подставьте любые слова), - будь то дело или замысел - общиной, соборным бытием, направлением истории, законами истории, колесом истории, объективными тенденциями или законами истории, или духом времени.
  ЛЕКЦИЯ 26
  02.03.1985
  Мы говорили о вещах, которые можно назвать, условно, сократической точкой нашей жизни. Такая точка, с которой мы очень часто перекрещиваемся в нашей судьбе и из которой мы должны быть вынуты, должны выйти из любого дела или из того, что нам кажется замыслом истории, общества, в которое мы вплетены. И тем самым то, что я говорил, означает, что мы как бы в этой точке делаем то, что она нам велит, а она нам велит идти по пути своего предназначения - вопреки задачам, рациональным прикидкам, целям, которые возникают из общественного, культурного и т.д. дела. И если нам удается выполнить требования этой точки, - знаем мы о том или не знаем, такая точка всегда есть, таков закон устройства мира (в истории есть такие примеры: странное поведение Сократа, странное поведение многих других, оставивших нам предшествующий образец героического деяния), и если мы выполняем то, что говорит нам голос этой точки, то мы попадаем в то, что можно было бы назвать метафизической матрицей (я употребляю термин "матрица", поскольку он содержит в себе оттенок чего-то, что рождает). Мы попадаем во что-то, что порождает в нас другие состояния и другие контуры нашей жизни и поведения, - скажем, механизм дела требует, чтобы я учитывал какие-то общественные интересы, логику самого дела, поступал бы целесообразно ради самого дела и т.д., а если я нахожусь в этой матрице, то я ничего этого сделать не могу. Например, при случае каком-то, вообразимом, я не смогу ради того, чтобы защитить возможность своих лекций, сказать, что я советский философ. Хотя явно ради дела стоило бы так сказать: ну, подумаешь, подмигнул вам - и сказал, ведь мы друг друга понимаем. Если так, то, значит, я не попал в матрицу и что-то во мне и тем самым в мире не родится просто из-за такой целесообразной и практичной хитрости. Но зато родится, если я выполню то, что рождается в матрице, конечно, обида деловых людей на меня, что я их подвел, ваша обида, что я вас подвел, и, скажем, если вам нужны эти лекции, их не будет, и тем самым дело "прогресса" в Грузии пострадает. (Я беру максимально близкие и простые примеры, чтобы показать серьезные вещи, стоящие за этим. Понимаете, философия может говорить только на языке каких-то изначальных жизненных смыслов, из-за которых, собственно, сама философия и существует, то есть существует определенный способ мысли, употребляющий определенные слова. Вот я сказал, казалось бы, простую вещь, но чтобы сказать ее, мне пришлось употребить термины - сократическая точка, метафизическая матрица - так ведь? Без них я не мог бы говорить об этой простой вещи, а с другой стороны, я говорил именно об очень простой вещи.)
  Как показывает нам прустовский душевный опыт, авторами жизни - особенно там, где речь идет о конституции субъекта нашего романа в качестве социального существа, то есть существа, живущего с другими людьми, локоть к локтю соприкасающегося с ними, и, более того, существа, которое (и это есть существо этого романа) никогда не может сказать, что оно единственно, само, единолично является автором своей жизни, - авторами моей жизни являются также и другие люди. И еще - напоминаю вам высказывание Валери, который говорил, что не весь человек есть в человеке. Человек не дан целиком им самим - некоторые его части уходят куда-то, в какие-то пространства, в скрытые измерения. И такого рода душевный опыт, зафиксированный в романе Пруста, показывает нам, что отрыв от дела или от замысла в сократической точке необходимо диктуется еще и тем, что в том устройстве мира, которое я описывал, есть следующий закон. Закон, что в мире нет - французы сказали бы l'ave nement - становления смысла. Нет нашей возможности переносить на будущую прогрессию сложение смысла, который post factum санкционировал бы или освящал бы наши действия сейчас, здесь, в этой точке. И в этом смысле структура нашей душевной жизни находится вне времени. Основные философские понятия, относящиеся к человеческим душевным явлениям, - вневременные. В том числе такое понятие, как мораль. И это связано с тем, что я говорил о Деле ("Дело" с большой буквы) и о замысле. Вообразите себе такой моральный акт, который связан с тем, что я включен в некую социальную систему, имеющую своей целью какие-то миростроительные цели. Скажем, строится светлое будущее, - а всякое строительство есть акт во времени. Парадокс состоит в том, что человеческие моральные явления и наши состояния в качестве духовных человеческих состояний не могут строиться так же, как строится это действие. В каком смысле слова? - я не могу сказать, что то, что я делаю сейчас, будет моральным или аморальным в зависимости от того, что удастся социальному механизму построить через 50 лет. И это не зависит от моих пожеланий, просто структура, или, как скажет философ, онтология, мира устроена так, что если я употребляю термин "мораль", то я не могу употреблять его как термин - временной. Ведь предполагается, что совершится какая-то прогрессия: действие индивида A присоединится к действию индивида B, продукт действия индивида C присоединится к первым двум, продукт действия индивида Д присоединится к первым трем и т.д. - и эта суммация как бы обратным светом покажет, что, поскольку я участвовал в строительстве общественного Дела, я поступал морально сейчас. Но это невозможно, исключено самим строением мира. Применение термина "мораль" или "аморальность" осмысленно, только если я выделяю область вневременных и тем самым абсолютных явлений. Поэтому фраза: "морально то, что служит строительству коммунизма или социализма", с философской точки зрения и с точки зрения душевного или духовного реального опыта, проделанного сотнями людей, - бессмысленна, ее невозможно построить так, чтобы она соответствовала бы элементарным требованиям рациональности и грамотности терминов. Строение нашей душевной и исторической жизни исключает осмысленность такого рода, слова или фразообразования.
  То, что я сейчас говорю, есть иллюстрация способа мысли об определенных вещах. И в том числе, конечно, есть иллюстрация гигиены нашей моральной жизни. За вынесение сора из своей души приходится платить - нужно работать, думать надо, не спешить, задерживаться, подвешивать акты. Быть в точке недеяния. Такой же условной фразой я говорил - фактически чисто стилистически, а не содержательно, - что мы не можем употреблять термин "мораль", если не имеем в виду некоторые вневременные акты, то есть акты, не имеющие временного складывания или временной прогрессии,- не суммирующиеся акты, короче говоря, так? И тем самым я демонстрировал стиль - в каком смысле слова? Например, в связи со страданием я могу сказать, что одной из первых философских фраз, - философской по упакованному в ней или скрытому в ней складу мышления, - является фраза Будды: "Не думайте о том, конечен или бесконечен мир, причинен он или беспричинен, а думайте о том, что все есть страдание". Такая фраза имеет в виду не эмпирический факт, что мы страдаем, а то, что надо исходить из принятого и неразрешимого страдания, которое и есть точка недеяния и труда страдания, мы там ничего не можем заметить, никто вместо нас ничего не сможет сделать и т.д. - да? И главное - мы не должны разрешать страдания какими-либо эмпирическими действиями. Скажем, в ответ на пощечину давать пощечину... Ведь когда подставляют вторую щеку, то имеется в виду глубокая душевная истина, состоящая в том, что, если ты ответил пощечиной, тем самым то, о чем ты должен был подумать и над чем должен был потрудиться, ушло, потому что разрешилось действием. По этой же причине, скажем, рекомендуется любить врага своего. Опять, повторяю, это не есть эмпирическая истина, диктующая нам поступки (поступки отсюда не вытекают), а есть истина душевной жизни, говорящая о том, что нужно сказать врагу спасибо, потому что он позволяет мне заглянуть в себя и увидеть из меня самого вырастающие тени, над которыми можно властвовать, которые можно обижать, которые можно угнетать, потому что меня как такового, без теней, вырастающих из меня, нельзя угнетать, надо мной нельзя властвовать; властвовать можно над тем, что из меня самого вырастает. И поэтому иногда можно сказать спасибо врагу за агрессивный акт и любить его. То, что я сейчас говорил, есть стилистические предупреждения о способе речи. Мы имеем дело с особой категорией истин, которые я назвал духовными истинами и которые не есть эмпирические рекомендации, рецепты. Я не говорю вам, что, когда вам дадут пощечину, подставьте вторую щеку, не говорю вам - любите врага своего, в смысле эмпирической рекомендации или рецепта. Значит, мы убедились в том, что существует какой-то другой язык, и хотя он употребляет те же слова, что и наш обычный предметный язык, но говорит он этими словами что-то другое. И чтобы понимать, что он говорит, нужно, следовательно, знать грамматику этого языка. И вот многое из того, что я говорю, говорится на этом языке. В том числе и социальные примеры, которые я привожу. Из них, повторяю, не вытекает никаких рекомендаций, а вытекает что-то другое, относящееся к определенному разряду истин, прихождение к чему не зависит от нашей сообразительности или от нашего ума. Зависит, во-первых, от труда, от терпения и, во-вторых, от того, повезет ли нам и окажемся ли мы в том, что я назвал "метафизической матрицей". То есть услышим ли мы голос, обращенный только к нам и налагающий на нас обязанности только перед ним, а не перед друзьями, родственниками и тем более не перед социальным Делом, или Замыслом истории, которому мы должны были служить и быть тем самым инструментом осуществления Замысла истории в нашей жизни.
  И тем самым я показываю, что за простейшими вещами, описанными часто анекдотически в романе Пруста: кто-то любовник кого-то, кто-то кому-то изменяет, кто-то педераст, кто-то лесбиянка, - то есть за тем, что так увидено, - стоят громадные философские пласты, громадные культурные пласты. И в том числе тот культурный пласт, о котором я говорил прошлый раз, - что творчество Пруста есть некоторая попытка возвращения европейского человека в дом, который принадлежит ему по рождению как европейскому человеку. На дверях этого дома написано только одно: героическое усилие в точке невербальной очевидности, данной тебе и больше никому, отвага верить тому, что ты видишь собственными глазами. Конечно, вы понимаете, что и динамика европейской культуры связана с тем, что нет различения, заранее данного, между высоким делом и низким делом, между высшим, священным и низменным, мирским; отсюда способность европейского человека двигаться в мире и создавать в нем гражданские, хотя и несовершенные, формы высокой цивилизации, способность переварить все, что в мире может происходить, - с этим связана пластичность европейской культуры, незастывание ее в одном, окончательно данном образе. Но все человеческие дела всегда обрастают какой-то корой и периодически эту кору приходится срезать, чтобы возвращаться к действительным живым источникам культуры. Скажем, период перелома веков - XIX и XX, начиная примерно с 1905 года, можно с 1895 года начать, и до первой мировой войны, - период такой созревшей необходимости срезать кору, напластования и возвращаться к возрождению действительных живых источников. И Пруст двигался именно в этом направлении. Я говорил вам в прошлый раз, что в такого рода опытах проглядывает факт, что любое человеческое деяние, акция, поступок, мысль, норма, ценность - как выполняемые - фундаментально непрозрачны, обладают, как говорят французы: opacite . Или - l'acte opaque. Непрозрачны, темны. Исходная изначальная темнота всякого действия, которое просветится не умственной прикидкой и оценкой перед действием, или по критериям, которые заранее заданы в нормах и правилах, а тогда, когда пошли, - и по ходу выяснится, установится смысл. Скажем, прошлое по прустовской концепции, есть нечто, что не сбылось, не свершилось, - смыслу чего нужно дать случиться сейчас. Поэтому я приводил, походя, пример нашего отношения к поэзии Табидзе. Ведь Табидзе есть действительное наше грузинское прошлое в том случае, если мы собой, своим сознанием даем ему случиться. Она (поэзия) не сбылась - вот что такое прошлое. Помнить можно только то, что не сбылось, как и забыть можно только то, что не сбылось. И когда говорят о людях без прошлого, без истории, то имеют в виду людей, которые не участвуют в свершении того, что не свершилось. И вот голос, который к нам обращен в сократической точке, голос предназначения, - он обладает этими чертами указания на то, что еще должно свершиться с твоим личным участием. Поэтому, собственно говоря, этот голос и налагает ответственность. И статус прошлого в романе Пруста и в сознании Пруста имеет прямое отношение к тому, что я называл непрозрачностью актов, любых актов, или, можно сказать так: непредпрозрачностью. То есть отсутствие предварительной прозрачности. Казалось бы, есть закон, по которому мы можем сказать: вот это - добро, а это - зло. Оказывается - нельзя; вот в чем состоит положение человека или удел человеческий.
  Значит, мы движемся в той области, где существует закон, что человек, верящий во что-то высшее, должен платить за эту веру тем, что он накопил в себе, в том числе и неверием. Поэтому одна из великих фигур религиозного сознания - это фигура человека-богоборца. И опыт показывает, что этому человеку есть чем платить за веру. Потому что он-то признал, что ничего не ясно перед действием и что он должен сам убедиться, сам пройти путь. И вот - грохот и шум страсти - это накапливает в нас ту евангелическую соль, о которой потом мы говорим: или она есть, или ее нет. Накапливает то, повторяю, чем нам есть платить за высшие наши состояния: за любовь, за веру, за надежду и т.д. И явно, что сам факт движения человеческой души, идущей, как описывает Пруст, по пути желания, чему никогда заранее нет места ни в какой картине мира, что всегда ново по отношению к тому, что записано в картине мира и что уже имеет знаки хорошего, плохого, позволенного, непозволенного, безнравственного, нравственного,- не записано ничего этого, нужно идти - и сохранение живым этого движения есть то, что Пруста так мучило и что он на нашем человеческом языке называл бессмертием души. Это - язык - потому что, когда человек говорит: бессмертие души, он не говорит, что душа бессмертна. В том числе и потому, что философ не считает, что мы, например, я или вы, по отдельности, обладаем душой. Есть термин "душа" и т.д. - это все элементы нашего человеческого языка, на котором мы пытаемся сказать что-то, что сверхчеловечно, но тем не менее действует в нашей жизни. И вот в прохождении этого пути есть очень интересная вещь, снова возвращающая нас к тому, что я говорил о Замысле и Деле. Прочему, например, наше участие, а мы часто именно так и решаем, в Замысле, в Деле не является элементом и не может быть элементом нашей действительной жизни, то есть мы можем быть мертвыми, каковыми чаще всего и являемся, а вот если живыми, то - нельзя - почему? По одной простой причине: мир Замысла или мир Дела, то есть мир, изображенный так, что имеет смысл о нем говорить, что есть какой-то мировой Замысел или есть Замысел истории, или есть какое-то социальное или общечеловеское дело, и вот как бы батальоны участвуют в этих делах и маршируют, и маршируют, конечно, неминуемо вперед, потому что батальоны обычно никогда назад не идут в таком изображении (есть неумолимый закон прогресса), и все накапливается, складывается, и каждый раз люди, так думая об истории, потом таращат глаза перед историческими катастрофами, которые всегда, конечно, "незаслуженны", всегда "неожиданны", падают прямо на голову, как шаровая молния, - так вот, мир, который изображен в картине, содержащей термины Замысел и Дело, есть мир, устроенный без нас. И в нем есть бессмертие - есть кумуляция, суммация и прогрессия актов, дающая смысл; суммация есть бессмертие: мы участвуем - вложили свой кирпичик, кирпичик потом в этом деле живет, накладываясь на другие кирпичики, положенные другими, и вот все бессмертны - очень милая картина. Это бессмертие - без испытания, без того, чтобы каждый из нас ставил на карту свою жизнь. Значит - какой-то мир с механизмами, которые функционируют, работают без нас, мир, в котором обеспечен какой-то смысл, а смысл обязательно бессмертный, другого не бывает, смысл нашей жизни без нашего испытания.
  Так вот, роман Пруста - роман-запись испытания, то есть прямо противоположный тому, о чем я сейчас говорю. И принцип, в отличие от Замысла и Дела, - только со мной. То есть в мире принимается любой механизм "только со мной", если он предполагает, что я в нем что-то держу на своих плечах, на свой собственный страх и риск и в испытании. И это "только со мной" есть одновременно и правило понятности мира. Целые куски истории, крупные социальные и исторические события, явления можно понимать согласно этому принципу, - реконструируя, восстанавливая степень этого "только со мной" или его отсутствие. В данном случае, как в математике случается, наличие состояния или отсутствие состояния - и то и другое - есть состояние (сейчас я в первый раз, по-моему, говорю сложную вещь, которая очень абстрактна). То есть в складывании наших судеб и линий истории несделанное играет такую же роль - продуктивно в отрицательном смысле - как и сделанное. Например, я могу утверждать: то, что грузины не сели в парусные лодки, то, что они не были мореходами, то есть не были - "чего-то не сделали", - есть вещь, посредством которой можно объяснить форму, которую приняла последующая грузинская история. Есть какие-то роковые необратимые действия или недействия, которые определяют историю. Вот чего-то грузины не сделали десять веков тому назад, - скажем, связка: Грузия, Черное море и мореходство и т.д., - что-то несделанное. И посмотрите, как много этим можно объяснить. И поэтому я сказал, что в каком-то смысле состояния, - скажем, я включен в мир на свой собственный страх и риск, совмещен с метафизической матрицей в сократической точке, то есть вышел на голос, услышал его, - это состояние определенного рода, да? - живое состояние, тем самым оживляющее все другое, да? или - не вышел, - так вот, несделанное или не-состояние тоже есть состояние, в смысле чего-то, играющего роль в этой структуре мира. И, значит, когда я говорил, выявив путем приложения правила "только со мной", что люди в Грузии десять веков тому назад что-то должны были сделать на свой собственный страх и риск, не имея заранее ни гарантий успеха, ни смысла того, что они делают, потому что смысл только по ходу дела выясняется и т.д., и они этого не сделали, - я ведь беру этот пример не просто как правило душевной жизни, а как правило понимания истории. То есть, подумав об этом, я могу понимать события. И в этом смысле философы говорят о правилах интеллигибельности. Значит, что-то является нашими предметами, объектами: сократические точки, душевные состояния, в которых мы, держа своим усилием какие-то явления в мире, движемся, и одновременно это - события, это - объективные явления, которые я могу понимать.
  Теперь мы можем сказать, что имеем как бы некоторое малое зеркало бесконечности. Человек - "включенный", с выполнением принципа "только со мной", есть как бы малое зеркало бесконечности или чего-то бесконечно большего, чем сам человек (общество, история) - как в пространстве бесконечно большее, чем индивидуальный человек, так и во времени. И, имея некое малое зеркало большой бесконечности и там понимая что-то, мы, применив определенные понятия, можем понять что-то и в том, как сплетаются нити и контур большой бесконечности, то есть истории и общества. Но тогда каждый момент той большой бесконечности (общества, истории) есть как бы выражение того, что есть в малом зеркале этой бесконечности. Когда я говорю "выражение", тем самым я снова повторяю то, что я взял за исходный пункт понятности. Прошлый раз я приводил цитату из Пруста, где говорилось о том, что тот, кто не понимает, что происходит в индивиде, скажет о большем, то есть об истории и об обществе, только пустые слова. Так вот, проблема рассмотрения понимания большего состоит в том, чтобы суметь рассмотреть это большее как "выражение" (не сознательное, конечно) в каком-то другом смысле слова. Напомню вам проблему эквивалентов. Я описывал вам сцену на Елисейских полях: маленький Марсель гуляет с няней и ощущает запах сырости около писсуара (если ненажимный стиль Пруста переводить на мой грубый способ выражения, то это запах мочи). И вот обратите внимание на то, что в писательском способе Пруста - и в этом состоит новизна этой романистики - запах сырости не есть ощущение сырости. Запах сырости есть материально - вне субъекта - данный эквивалент. Чего? А там - то, что Пруст называет впечатлением, там, в этом запахе сырости, есть как бы материально, реально, вне индивида представленное бытие. Бытие некоторых сексуальных инстинктов нашего маленького Марселя, эквивалент того, что с ним будет происходить, а именно: эквивалент "женщины в розовом", которая потом появится в кабинете дяди Марселя, к которому мальчик пришел с визитом и застал уже уходящую после визита некую даму в розовом, которая предстала перед ним как модель женского таинственного очарования. Потом эта же дама в розовом оказывается еще одной ступенькой или одним сплетением в судьбе нашего героя, потому что она, как потом Марсель узнает по фотографии, - Одетт - любовь Свана. А фотография подарена ему сыном бывшего слуги дяди, а сын этого слуги - Морель, музыкант, возлюбленный Шарлю... Фактически я перечисляю людей, которые являются авторами жизни нашего Марселя. Кроме всего прочего, что я говорил об этих эпизодах, я хочу сказать, что запах сырости есть материализованный вне нашего субъекта эквивалент, или реальное материальное бытие, или выражение судьбоносных встреч, судьбоносных состояний нашего героя. Переверните это, - следовательно, как нам понимать запах сырости? Мы его поймем, если расшифруем его как эквивалент. Не как ощущение, - как ощущение мы его не поймем никогда. Никакого знания не извлечем мы из того, если мы рассмотрим это как элемент совокупности ощущений, - ощущения сознаются, соотносятся с предметом, вызвавшим ощущения, и являются элементом, так сказать, внутреннего мира, отделенного от внешнего. И если мы так смотрим - мы не понимаем, что происходит. В том числе не понимаем запаха сырости. А наш герой вцепился в этот запах и стал его раскручивать. Именно потому вцепился, что он не понял его как просто ощущение, а хотел понять как эквивалент и сплел, в расшифровке этого впечатления, выявил нити своей судьбы. В том числе выявил форму той формы, в какой ему вообще доступно переживание полового чувства. Казалось бы, какое это имеет отношение к ощущению сырости? Никакого. А он смог это сделать. И вот сырость может быть таким выражением (я сейчас просто расшифровываю термин "выражение"), и события, социальные институты могут быть поняты как "выражение", вот в этом смысле слова. Понимаете? То есть мы имеем дело с совершенно другой стилистикой мышления, другой стилистикой романа, другим сознанием. С другим сознанием мы имеем дело и в самой реальности - в судьбе самого человека, который становится на путь расшифровки чего-то вне себя как эквивалента. Тогда он движется на той плоскости или поверхности, которую я называл вывернутой поверхностью. Ведь сырость - элементарный эквивалент невыразимого, потому что глубокие тайны устройства полового чувства нашего Марселя есть то, что мы как всегда относили к самому тихому, незаметному и невыразимому, и выражение уже существует - эквивалент. То же самое, кстати, продумывал Рильке; я приводил цитату, в которой он говорил, что с юности его преследовало убеждение, что для всех наших самых недоступных выражений чувств и состояний существуют вне человека материальные эквиваленты этих состояний. Материальные эквиваленты состояний. И вот эти низкие, эти невыразимые состояния есть как бы под нами, а мир, внешний мир, как бы над нами. И мы как бы выворачиваем всю эту структуру, потому что то, что сам субъект считает внутренним, перестает для нас быть внутренним. Сам субъект ведь продолжает мыслить и жить в терминах осознаваемых ощущений, в терминах своего внутреннего мира. В этих терминах то, что "под" - недоступно. И то, что "вне" - тоже недоступно, потому что "вне" - предметы, вызывающие ощущения: ну, естественно, запах сырости, потому что просто сыро и в писсуаре моча. Почему вдруг - не ощущение уже, а впечатление должно завораживать и быть символом, каким-то магическим символом встреч, каковым он является у Пруста Потому что это, повторяю, есть не ощущение, а эквивалент, в котором упакован, как в символе, магический знак встреч, перекрестов, которые будут в жизни происходить. (Я упоминал, что такими материальными эквивалентами пользовался в свое время Пастернак в "Докторе Живаго"; у него многие такие вещи являются магическими фонарями, расставленными на перекрестах встреч, которые, в каждый отдельный момент, непонятны, но властно влекут к себе и требуют расшифровки, постоянного мысленного возвращения к ним. Скажем, один персонаж в начале, обозначенный знаком, магическим знаком будущих тайных встреч, потом разъясняется как другой персонаж.)
  Так вот, введя эту тему "выражения", я хотел пояснить, в каком смысле отношение человека к миру, которое выражается требованием "только со мной", "только если я включен", в каком смысле это отношение является одновременно способом понимать мир, историю и общество. К тому, что я сейчас буду говорить, постарайтесь привязать мотив, который я уже ввел: в этих фундаментах нашего духовного, нравственного и социального устройства нет законов прогрессии. То есть смысл чего-то устроен структурно иначе, не так, чтобы он складывался по какой-то линии в будущее. Я вам приведу пример Достоевского, чтобы вовлечь еще дополнительный материал, на этот раз более доступный, и чтобы вы могли это самостоятельно продумать. Достоевский, пожалуй, первый и до XX века единственный русский писатель, которого можно было бы назвать (хотя я не люблю его как писателя) "нефизическим" писателем, - писатель, у которого отсутствует какая-либо социальная, заранее заданная иерархия слоев, характеров и т.д. У него отсутствует какая-либо принадлежность человека к какому-нибудь слою или состоянию, и оценка человека по этой принадлежности. У всех русских писателей есть какая-то характеристическая принадлежность человека к определенным слоям населения, слоям общества и соответствующее понимание, оценка и т.д. Даже у такого писателя, как Толстой, все-таки на заднем фоне его мысли есть стремление к некоторому реальному социальному состоянию или слою бытия, к которому можно было бы блаженным образом, наконец-то, прикрепить человека; какой-то устой, вне человека существующий (это, так сказать, уже толстовская утопия). А у Достоевского человек стоит в той точке, где все делается впервые и заново, он не принадлежит "никуда", еще "никуда" не принадлежит, он еще должен пройти путь испытаний и потом оказаться уже в какой-то социальной ячейке, и Достоевский его берет все время в той точке, где все решается впервые и заново. Скажем, героини Достоевского всегда находятся в некоторой такой точке, после которой только есть что-то и до которой нет никакой определенности, - определенность будет только после испытания. Женщины, находящиеся в этой точке, изображены в молчаливом крике (если есть крик молчания). Молчание - потому что все с ними только впервые должно стать, в том числе какая-то очерченная социальная или нравственная фигура, но в каждый момент своего становления они уже имеют вокруг себя и перед своими глазами готовые варианты, похожие на то, что они испытывают, и поэтому они молчат. То есть нельзя сказать правды, которой не почувствовал уникально в точке своего испытания, - в момент, когда она уже похожа на ложь. Помните - "мы истину, похожую на ложь, должны хранить сомкнутыми устами". И вот они-таки хранят, потому что - в точке отсутствия какой-либо принадлежности к чему-то. И, к сожалению, такой эксперимент прошел вообще мимо русской литературы, мимо прогрессивной русской общественности, так же как он прошел и мимо самого Достоевского как мыслителя. Гениальный лицедей, который все время на слух и на язык перевоплощался в проблемы своих героев и тем самым сам проходил путь в этих точках и был неким таким пластическим явлением, - когда он пытался резюмировать самого себя в качестве мыслителя, то получался косматый бред. И вот когда я говорю об этой точке и проясняю ее со стороны, той, что она может служить также и принципом понимания, то тем самым я ввожу проблему человеческой вместимости. Вместимости в мир наших уникальных, на собственный страх и риск испытываемых состояний и переживаний. И особенно тогда, - в силу того, что скорости, по каким мир вокруг нас складывается, гораздо больше скоростей нашего движения, - когда мы в любой момент нашего переживания уже имеем ответы на наши переживания, уже имеем наши же собственные переживания, обозначенные знаками, в которых мы сами своих переживаний не можем узнать и не можем найти для них места. Так же как женщины Достоевского не могут для своего переживания добра найти места в знаке добра, который вокруг них уже есть. Вокруг них уже знаком обозначено, известно - что добро, что зло. А для себя, со своим, для них несомненным, личным испытанием добра, они не могут найти места в знаке добра.
  Значит, если мы находимся в том положении, которое я описывал словами, говоря, что фундаментально любой акт непрозрачен, то теперь мы понимаем, что, во-первых, акт непрозрачен: мы не можем оценки его получить - дедуктивно - из существующего уже закона, нормы, правила. Во-вторых, для того, что всегда ново и всегда избыточно, - жизнь всегда меняется, всегда есть что-то, что еще должно в мире найти себе место,- найти место очень сложно. Потому что, повторяю, уже все обозначено: мы начинаем что-то делать, а кривляющийся знак этого нашего дела уже встречает нас какой-то гримасой. Поставьте перед собой простой вопрос: вы что-то переживаете, что отмечено знаком вашего риска, знаком того, что вам нужно в этом разобраться, потому что жизнь ваша решается в зависимости от того, поймете вы или не поймете что-то в самом себе, - и почему эти переживания нужно вмещать в мир? - да по одной простой причине: эти переживания могут вам казаться напрасными. Зачем? Где? Кто я? И куда мне деться с тем, что я переживаю? Во-первых, то, что я переживаю, непохоже на уже существующий знак того, что я переживаю. Более того, существующий знак вообще может делать напрасными все мои переживания. Переверните: для чего страдали, для чего мучились, из-за чего умирали люди? Ведь то, что было живым, оно хотело жить, вмещаясь в мир, в мир смысла. И эта вместимость наших чувств, особенно в их избыточном варианте, есть самая страшная наша проблема. Если не существует уже отлаженной структуры, которая называется структурой личности. То есть - если не существует уже совершенных до меня актов личностного деяния, внутри которых я могу двигаться дальше. Представьте себе, что вы живете в традиции, в которой до вас не было Сократа... Ведь что мы называем структурой личности? Я в прошлый раз пояснял, что термин "личность" отличается от термина "индивид" и термина "человек", "индивидуальный человек" простым, но глубоким смыслом. В нашем обиходном языке мы личностью называем каждого отдельного, индивидуально видимого человека. Человек - это совокупность каких-то свойств. А когда мы говорим о личности, мы имеем в виду некоторую пустую структуру, называемую - "возможный человек". Ведь личностное поведение есть поведение беспричинное. Делать что-то лично, именно лично (не потому, что принадлежишь партии, принадлежишь нации, не потому, что добр, не потому, что зол) - без оснований. Или - делать то, основанием чего является сама личность или какой-то люфт, специально оставленный пустым пространством возможного человека. Мы ведь заранее не знаем, что - человечно, что - нечеловечно. Это вытекает - то, что есть в мире структура личности, - просто из того, что заранее всякий человеческий акт или деяние непрозрачны, темны. А мы предполагаем, что мы все заранее знаем и все заранее определено. Тем самым мы исключаем какую-либо пустоту, в которой что-то могло делаться на личностных основаниях, - исключаем существование структуры личности с этим пустым знаком.
  И мы возвращаемся тогда, в частном случае, к традиции русской литературы, которая эту структуру личности исключала (поскольку эксперимент Достоевского прошел мимо нее), и обязательно должна была человеческую личность фундировать, основывать на какой-нибудь принадлежности. Это оказалось и прустовской проблемой, и вообще проблемой начала века, в силу того, что все время оставался неясным, непродуманным один винтик или один пункт европейской культуры. Я его обозначу так. Культура предполагает, что есть некоторый тотальный разум, придающий смысл и значение всей совокупности человеческих действий. С другой стороны, в основании этой же культуры заложен принцип, который я назвал "только со мной". То есть принцип допуска некоторой автономной спонтанной точки, оставленной пустой, в которой вспыхнет личностное деяние, способное самонастроиться на высшие идеалы и ценности, - не получить действие в этой точке путем дедукции из идеалов и высших ценностей, а допуск, что есть заранее непрозрачные, не выводимые ниоткуда спонтанные автономные действия в этой точке, оставленной пустой, но такой, что вспыхнувшие там личностные действия и личностные понимания способны самонастроиться на высшее, - это обычно называется человеческим достоинством. Значит, первое - высшее, так сказать, разумное, а это - некоторые спонтанные источники. Так вот, отношение между одним и другим, все время было и сегодня остается смутным или заново продумываемым в европейской культуре. Почему? Помните, я вам приводил пассаж из Послания святого Павла Римлянам и обронил тогда фразу, что религиозный Апостол может позволить себе пропустить этот пункт, а философ - не может. Пункт, где он вдруг простым образом разрешает проблему, что я могу знать добро, знать лучшее - из закона, например, и в этом смысле желать его, а делать худшее (зная лучшее). Апостолу достаточно указать на разницу между духом и телом и призвать человека контролировать или умерщвлять все, что спонтанно из тела вырастает. А в культуре и в философии это не проходит, этого недостаточно. И, в силу непродуманности этого дела, все автономные источники, в которых должно вспыхивать на свой собственный страх и риск какое-то личностное действие, получают характер или оттенок стихийности. То есть - царства иррациональных или нерациональных стихий. Стихий-желаний, человеческих дерзаний и т.д., но с тем оттенком, что они ускользают, не интегрируются, или - неизвестны пути, каким образом они могут интегрироваться в разумность тотальности, в разумность целого. И поэтому эта стихийность очень часто начинает восприниматься как то, в чем - в своих желаниях, в своих стремлениях и целях, заранее не имеющих никакого ответа, - можно было бы раствориться, находя опору, но теряя - что? - теряя классическую структуру личности. То есть теряя человека, который способен владеть собой в полном объеме своего существа. И вот сильная культура предполагает, во-первых, допуск автономных источников, спонтанных источников, точек, в которых происходит нечто заранее невыводимое, и, во-вторых, способность человеческих сил в этих точках, тем не менее, интегрировать желание, новые силы, новые прозрения в разумность и в смысл или в осмысленность целого.
  Вот и возникает качание между этими крайностями. С одной стороны, развивается то, что можно назвать христианским идеализмом (в данном случае я имею в виду постевангелическое, то есть после-евангелическое христианство, а в Евангелии, как я вам уже неоднократно говорил, все иначе, ближе к нашему делу и ближе к Прусту, чем в постевангелическом христианстве), - рассудочное выделение некоторого царства чистых идеалов, отделенного некоторой границей от бушующих стихий мира. А с другой стороны - восхваление или выдвижение на первый план (в противовес христианскому идеализму) самих этих стихий, за которые человек пытается зацепиться, в них укорениться, растворив самого себя как личность. Вы можете продумать это, взяв для примера опыт Блока, который был поражен культурным кризисом в самом основании своего нравственного и духовного существа и который просто маниакально хотел слиться с какой-нибудь стихией, лишь бы она была хорошей. Блок имел в виду женскую стихию - не конкретно - женщину, а стихию некой женственности или "музыкальности", как он выражался, где он мог раствориться, потеряв очертания, выделяющие его как личность, тяжести которой его хрупкая душа не могла вынести. Но и стихия привлекала его именно чертами вот этой большей, чем он сам, обладающей какой-то тайной красотой стихийности (стихия хороша именно стихийностью), Ну, по этой же причине мы очень часто нуждаемся в хозяине, и любим мы хозяина по тем же причинам, по каким Блок любил стихию. Ведь чем отличается хозяин? - хозяин стихиен, никогда не знаешь, когда молния высшей хозяйской справедливости и наказания или, наоборот, награды ударит в тебя, и тем он прекрасен и хорош. Вот такого рода комплексы в философии иногда называют "женской душой". Скажем, "женскую" душу" философы обнаруживают в немецкой культуре XIX века и в русской культуре XIX и XX веков. И если вы проделаете небольшой, так сказать, опыт рефлексии над самим собой, то вы увидите, что за многие вещи, относящиеся к этому комплексу "женской души", той, которая жаждет раствориться в хозяине (а в хозяине ценны именно его непредсказуемые, стихийные проявления - как бог Зевс, который бросает свои перуны, и никогда не знаешь, когда и за что, но когда эго случается, то чувствуешь хозяина), за растворение в стихии такого рода, мы платим теми вещами, которые мы открыли как цивилизованные люди. А именно - самыми большими открытиями - разумом, личностью и свободой. Пруст не был согласен платить такую цену. И, собственно, поэтому у него было такое особое отношение к произведению или к тексту, который он называл "единственным страшным Судом", - перед лицом которого ты должен собирать себя. И тем самым он проходил, конечно, классический путь. И этот путь, я говорил вам уже неоднократно, обозначен простыми словами, а именно - hic et nunc, здесь и теперь, или, как я теперь могу уже сказать, - без прогрессии.
  ЛЕКЦИЯ 27
  16.03. 1985
  Напомню об одной вещи, которая, как мне показалось, вызвала у вас внутреннее сопротивление или непонимание. И ответственность за это непонимание, очевидно, лежит целиком на мне. Я ввел постулат, что мы можем считать, что наши желания и цели есть нечто, что всегда достигнуто и выполнено. За этим стоит сама по себе простая вещь, но уловить ее сложно. Я хочу, чтобы вы правильно меня поняли, когда я употребляю слова "простое" и "сложное". Двусмысленность в употреблении этих слов связана с нашим человеческим положением, то есть с тем, что мы вообще как люди можем в мире и в космосе. И беда наша состоит в том, что истина или суть дела проста, но нам она не дана, нам дано сложное. То есть мы вынуждены иметь дело со сложным, хотя то, с чем мы имеем дело, на самом деле просто. Но мы - люди и простое улавливаем только сложными путями, и то не до конца. Вы, наверное, сталкивались в своем психологическом опыте с тем, что есть много всяких слов, которые сами по себе требуют объяснения и ничего не объясняют, просто это удобные, расхожие ярлыки, которые мы наклеиваем. Что-то брезжит перед нами настолько простое, что уловить невозможно. Как и тот взгляд, который я пытался выразить. Сейчас я поясню примером, из Канта заимствованным (как видите, я снова хожу кругами, надеясь по дороге как можно больше пыли поднять в ваших головах и в своей тоже). Кант утверждал странную, парадоксальную и очень простую вещь (по стилю она похожа на то, что я хочу сказать): вот мы живем в мире, созданном Богом (при всем символизме этой фразы вы ясно понимаете, конечно, что "создание", "Бог" и т.д. не имеет прямого предметного смысла: Бог не создает предметов в мире), и мы не знаем - как люди - ни его намерений, ни планов, он для нас является предметом веры и надежды. Но, говорит Кант, сама эта вера и надежда, или сама включенность некоторой божественной гарантии в то, что мир устроен определенным образом, сама эта включенность и надежда на нее настолько абсолютны, что мы не можем полагаться на Бога ни в каких своих делах. То есть ни в какие конкретные дела мы не должны его вовлекать, настолько абсолютны надежда или вера. Это понятно? Мы не должны ни льстить Богу, ни шантажировать: вот смотри, я сделаю так и погляжу на тебя, вовремя ли ты вмешаешься в созданную мною ситуацию и вытащишь меня за волосы из болота и т.д. Кант имел в виду, что этот элемент нашего устройства настолько завершен и выполнен, что вовлекать его в наши конкретные дела и расчеты мы не имеем права. Если мы этого не делаем, если мы не вовлекаем, то тогда мы действительно имеем веру. Более того, если мы даже не пытаемся угадывать Божественный план и замысел. Он абсолютен. А наше дело - думать лишь о том, что можем мы, и, самое главное, о том, чтобы быть достойными того, что выпадает - если выпадает - нам тогда, когда мы встретимся, скажем, с благодеянием, с милостью или с пониманием других людей. То, что я сейчас сказал, относится вообще к устройству нашей сознательной жизни, ко многим вещам, которые она содержит, в том числе, например, к акту понимания. Понимание абсолютно, на него полагаться, вызывать его и ждать нельзя. Вы помните, наверно, стихи Тютчева:
  Нам не дано предугадать,
 Как слово наше отзовется, -
 И нам сочувствие дается,
 Как нам дается благодать...
  А благодать - мы только встречаем; мы не строим своего поведения с расчетом на благодать, иначе благодать - это не благодать. Точно так же мы не строим нашего поведения с расчетом на понимание другим человеком нас. "Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется..." Наше дело - построить слово и в следующий момент времени быть самим достойными того, что нам выпадет как благодать, в данном случае - понимание нас другим человеком. Следовательно, наше поведение строится совершенно безотносительно к этой цели - она принята в этом смысле как выполненная. В этом смысле куда ушло ее выполнение (скрыто от нас в какое-то подземное царство ушло), мы не знаем. Так же как наши желания, - не те рациональные мотивы, которые у нас в голове, а сама истина желания, - она уже выполнилась в каких-то предметах, которые, может быть, скрыты от нас, и расположились на них, и потом мы можем эти предметы встретить извне в виде эквивалентов наших невыразимых состояний. У наших самых тайных, самых невыразимых состояний есть в мире какие-то эквиваленты, которые мы встречаем извне. Так же как Микеланджело извне встречается со статуей - ведь только при понимании внешнего характера встречи с истиной может родиться такая фраза: что такое статуя? статуя - это камень, от которого отделено все лишнее. То есть она есть, нужно лишь просто отделить все лишнее. Или - те же самые души деревьев из Данте.
  Приведу вам еще одно рассуждение, чтобы показать это нечто простое, что мы улавливаем очень сложными путями. Например, закон есть нечто, что формирует цели или является нашей целью. Поэтому можно сказать, что цель - всегда достигнутая, не бывает половины цели, четверти цели, полуцели и т.д. Сама телеология настолько абсолютна, что она не является элементом нашего расчета. Это касается и закона. Мы можем считать так: есть закон, его нужно выполнить, и мы подыскиваем средства, посредством которых закон должен быть реализован. Можно подставить любой закон, возьмите юридический закон - какая-то справедливость, сформулированная юридической нормой. И мы все равно воспринимаем это по схеме орошения "цели и средства". Есть закон, и есть какие-то средства. И вот, когда мы не понимаем простого, рождается вся эта чудовищная и неразрешимая проблема "цели и средства". Например, мы считаем и спорим о том, что ради хорошей цели, то есть ради установления справедливости, записанной в законе, можно идти на применение различных средств или даже можем сказать, что любые средства хороши, лишь бы восторжествовал закон. Другие начинают спорить, что не безразличны средства и цели, что средства все-таки нужно выбирать гуманные, порядочные. И вот разрастается совершенно бесконечная софистика, заполняющая наши головы (это касается и социальных проблем, не только юридических; ради высокой цели в будущем можно прибегать к любым средствам сегодня). Это как раз хороший случай показать (если нам удастся понять), что все существует сразу. Если существует. Дело в том, что цели закона достигаются законом же. Или, подставлю термины, цели добра достигаются добром. И, следовательно, если действительно цель, или телеология, связывающая изнутри явления, существует, то она уже вся существует. Там нет различия цели и средств. Я уже не говорю о том, что целью закона является сам закон, а не что-нибудь другое. Можно просто добавить, не говоря, что целью закона является закон, как на самом деле есть, - что закон, если он достигается, то он достигается законным же порядком. Что этим сказано? - что он уже существует, он уже реализован. Добро достигается добром же и не имеет никаких внешних средств, внешних способов достижения. Например, мы не можем внести мотивов интереса, корысти, приспособления, выживания, целесообразности в добро, да? Добро самодостаточно, самодостоверно. Стремление к нему как к цели означает, что оно есть уже в душе того, кто к добру стремится. Ведь сказано же в одном из старых текстов человеку, который стремился к Богу очень интенсивно: если ты так Его ищешь, то ты Его нашел, потому что поиск тобой Его является проявлением изнутри тебя самого Его существования в тебе, Он уже есть. То же самое относится к добру, то же самое относится к закону и т.д. И то же самое относится к желаниям - к человеку как желающему существу, которое на свой собственный риск и в ответственности перед собой ищет выполнения или достижения реализации своего человеческого существа.
  А человеческое существо, мы знаем, - оно не природой рождается, а в качестве специфически человеческого рождено вторым рождением - из света. И если в нем есть это движение души, то тогда мы говорим: это уже есть все целиком, - мы не отличаем цель от средства. Область телеологии (телос - это цель), целеологии, скажем так, - абсолютна. Настолько абсолютна, что она исключает из себя наши человеческие расчеты. Поэтому мы не имеем права подбирать к закону каких-либо, отличных от самого закона средств его достижения. Например, сегодня лгать, чтобы завтра установилась истина, потому что истина сегодня, сказанная открыто, была бы опасной, и ради высшего интереса нужно истину скрыть. Но дело в том, что это не просто аморально, недемократично, но еще и разрушает сам процесс человеческой жизни. Потому что сама истина есть движение интерпретации уже существующего, и если прервать это движение, то в итоге не будет истины и у тех, кто скрывает истину. Это особенно для нас важно, потому что мы очень часто предполагаем, что мы чего-то не знаем, а где-то, у кормил государственной власти, есть привилегированные люди, и они знают эту истину. Дело в том, что прерывание движения интерпретации, нарушая жизнь, вообще всех заставляет жить в каком-то царстве привидений. Дело кончается тем, что истины не имеют и те, которые ее должны хранить и держать в тайне. Это всегда неминуемое следствие такого рода процесса. Я могу сказать, что российский человек (под российским человеком я имею в виду также и нас, грешных грузин) в принципе даже психологически и духовно не может поверить в то, что ему лгут. Даже ложь, идущая от высших инстанций, от государственных инстанций, ему кажется каким-то допустимым способом сообщать правду: по частям, в ответственный для этого момент, в назначенном для этого месте и т.д. Но, как вы понимаете, если что-то неделимо и полностью завершено и уже в своем совершенстве существует, то у совершенства не бывает разделенных моментов времени, не бывает разделенных мест, - скажем, в одном месте есть привилегия говорения истины, а другое место лишено этой привилегии говорения истины и т.д. Все это, в этом затянувшемся пояснении, я говорю к тому, чтобы у нас был настрой по отношению ко всей той области явлений, связанных с Прустом (прохождение человеком пути овладения миром и собой), где нам встречаются слова "желания", "цели", где люди сталкиваются друг с другом в различии своих желаний, в различии своих целей, где они вступают в какие-то - или союзы, или антагонизмы и т.д. И вот в этой области мы приняли два постулата. Первый постулат - желания как цели уже достигнуты. Второй постулат - в области социального или социально-психологического мышления запрещено думать по модели или по методу подобий. Я не знаю, нуждается ли этот пункт в разъяснении, мне он казался ясным, когда я в прошлый раз вам об этом говорил. Но я все-таки напомню его вам, потому что эго тоже очень важно уловить, и хотя это очень просто, но улавливаем мы через сложные языковые конструкции и с каким-то напряжением мысли. У вас, конечно, есть какое-то математическое образование или воспоминание о таковом, или какие-то навыки, относящиеся к навыкам естественнонаучного мышления. Есть, например, тела, о которых - в абстракции - в механике мы можем принять утверждение, что это тело настолько идеально гладкое, что мы можем не учитывать феноменов, или - в проявлениях этого тела, в его движениях, можем не учитывать эффекта трения, можем отвлечься от него. В эмпирических случаях ясно, что там не идеально гладкие тела; кое о чем мы можем рассуждать как о подобии, более или менее приближающемся или отдаляющемся от идеальной модели. То есть (в области нашего мышления о природе мы очень часто рассуждаем по образцу подобий) эмпирические явления выступают как несовершенные (с недостатками) подобия идеальных явлений, и эти эмпирические явления мы можем выстраивать по иерархии все большего приближения к их идеальному образцу, беря явления на пределе, в максимуме, как говорят в науке. И вот все это в социально-исторической области запрещено, хотя мы очень часто делаем именно это. Смотрите, у нас есть какой-то идеал общественных отношений, - а эмпирическое явление, мы знаем, никогда не выполняет полностью идеала, так? Оно есть подобие этого идеала. Следовательно, мы можем выстроить лестницу, на которой разные общественные формы или общественные явления будут, более или менее, приближенными к идеалу. Скажем, рабовладельческое общество - далекое подобие идеального общества, а более близкое подобие - феодальное общество, еще более близкое подобие - капиталистическое, и уж совсем уже близкое подобие - социалистическое, а уж совсем бесподобие - коммунистическое общество. Все наши социальные теории, рассуждения о социальных вещах полны таких ходов мысли, такова их общая стилистика. И вот эта стилистика отпадает, если мы действительно понимаем, как - онтологически - устроены жизнь и общество. В обществе и в человеческой жизни нет подобий. Каждая реальность сама по себе предельна, и поэтому - взяв одну реальность вместе со второй, с третьей и четвертой, - нельзя выстроить по мере их приближения к пределу или к идеалу и рассматривать их как подобия, лишь неминуемо несовершенные подобия, в которых выполняется то, чему они подобны (то есть они подобны какому-то идеалу или какой-то идеальной модели). То же самое и в области морали - абсурдно ведь считать, например, что мораль может выполняться по частям. Метод подобий обязывает нас так рассуждать, но это неправильное рассуждение, явно ведь. Как говорил еще Вольтер: добродетели не бывает половины - или она есть, или ее нет. Точно так же не бывает половины воли, воля всегда есть во всей ее полноте.
  Следовательно, подходя к социальным явлениям, мы имеем дело с некоторыми неделимыми движениями. Что значит - неделимость движений? Начнем с того, что есть феномен неделимости всего того, что предпринимается с пафосом. Роман Пруста наглядно показывает это во всех пунктах, где встречаются страсти человеческие и где страстные взгляды пересекаются. Везде там ясно только одно, что человеческие пафосы, то есть желающие структуры, или структуры, нагруженные силой желания, - пафосами они называются по той простой причине, что интенсивность желания никогда не объяснима свойствами или характером предмета желания, пафос всегда избыточен по отношению к своему предмету (любовь явно избыточна по отношению к своему предмету: я пояснял вам уже неоднократно, что из качеств возлюбленной нельзя вывести интенсивность пафоса любви), - так вот, пафосы избыточны. Ну, хорошо, так не только это видно, видно еще и то, что есть феномен неделимости всего того, что предпринимается с пафосом. Это происходит в силу очень простого закона, и пояснение этого закона одновременно поясняет и то, что я сказал. Ведь в чем состоит суть желаний или пафосов? Все желания или пафосы отправляются от некоторого истинного пункта или от истинной чувствилищной точки. Пафосы или страсти слепы, как обычно говорят, именно потому, что ясно видят, ослепительно ясно видят. В данном случае ясность - как раз ослепляющая ясность. Не просто "слепы" в смысле заблуждений - все делается только страстью, трудно очень бесстрастно или чисто механичечски совершать многие вещи, в том числе и злые вещи, для этого нужна страсть. И вот если есть эта страсть, то для человека, совершающего зло, абсолютно ясна справедливость и истина, ради которой он совершает зло. Зла не существует без того, чтобы на него не была бы переключена страсть истины. Все исходят из некой истинной точки, - другое дело, как она трансформирована. Но она так трансформирована, что в лоб весь пафос как какое-то, казалось бы, многосоставное явление неразделим; встречая пафос в лоб, мы его разделить не можем. Поэтому в психологической жизни существует лишь закон переключения. Вы знаете, что пафосы размываются, если удается энергию, которая вошла в пафос, переключить на какой-нибудь другой предмет. Более того, такими пафосами являются и некоторые психические заболевания, и очень часто проблема состоит в том, что бывает равнозначно: излечить человека от психической болезни и тем самым убить его как живое творческое существо. Не случайно очень многие художники инстинктивно опасались обращаться к психоанализу. Они смутно, очевидно инстинктивно, осознали опасность излечения. В каком смысле? Лишение болезни означало бы для них лишение и того, что вошло в болезнь и через болезнь выполняется, в том числе некоторых творческих человеческих потенций, если они переключились на болезнь. И без того, чтобы им был дан адекватный другой предмет, на который те же самые энергии переключались бы, без этого мы просто убиваем личность. Значит, излечение человека иногда равнозначно убиению личности. (Ну, если вы помните рассказ Чехова "Черный монах", где человек, излечиваясь, одновременно лишается и своего уникального, человеческого, личностного облика. Это один из примеров неделимости пафосов.) Пафосы неделимы. Неделимость связана с той абсолютностью телеологии, о которой я говорил, и ее можно выразить следующим образом. Опять будут появляться у меня термины "средство", "рациональный расчет", "целесообразность" и снова будет ясно, насколько неуместны эти термины в силу неделимости бытийных движений. Это и есть то, о чем я говорил в прошлый раз: всякое понимание общества, то есть большой системы, основано на том, понимаем ли мы сдвиг в сознании или движение в человеке. И теперь я добавляю, что такого рода движения неделимы. Приведу пример, который пояснит, насколько неуместны все термины, относящиеся к человеческим расчетам по мотивам целесообразности или рациональности, - потому что телеология, то есть целесообразность, настолько абсолютна, что этих расчетов не может быть. Скажем, видя вокруг себя неполноценные существа, я могу считать, что этих людей здоровое, гармоничное общество должно уничтожать, устранять. И здесь как раз по нам ударяет в онтологии мира заложенная неделимость. Дело в том, что если я на основании того, что другой человек болен, решаю, что он не должен жить в гармоничной экономии мироздания или общества, и убиваю его, то тем самым я убиваю самого себя, то есть свое право и даже обязанность страдать, шанс, что я сам могу оказаться несчастным, и, самое главное, самый главный шанс, что и из этого несчастья можно извлекать и красоту, и истину. В данном случае движение поиска истины, красоты или реализации любых человеческих целей неделимо в том смысле, что оно происходит сразу по всем точкам, и каждая из них является неотъемлемым правом и обязанностью каждого участвующего лица. Если я начну с того, что обяжу всех быть счастливыми, то я убиваю в том числе и себя в качестве возможного, так сказать, субъекта счастья, то есть того, кому удалось бы достигнуть счастья. Вот здесь прикинуть цель - счастье и подыскивать к ней средства, - например, счастливое общество не может терпеть несчастных, больных, выброшенных из жизни людей - давайте устраним их, - так вот, стоит их устранить, как мы устраняем из самих себя, из своего общества, из своей истории то движение, которое и есть счастье, истина и другие ценные для нас вещи, которые могут быть для нас целями (греки это прекрасно понимали, такие вещи они называли гармониями). То, что я делаю по отношению к другим по рациональному расчету, потом неминуемо возвращается ко мне и уничтожает меня. Повторяю - если я по рациональным соображениям какого-то человека или даже целую группу лиц объявил социально или морально неполноценными... и непосредственно сами соображения могут показывать: например, кому нужны цыгане? Собственно, Гитлер так и рассуждал. Давайте уничтожим их, совершенно бесполезные бродяги, по целесообразности не соответствующие никаким благородным социальным целям, которые мы можем для себя сформулировать. Попробуйте, и тогда вы обнаружите, сколько своих собственных потенций - как свободного и ищущего существа - вы уничтожите. Вот что означает неделимость.
  Следовательно, неделимость означает, что есть как бы какая-то уже рожденная сумма жизни, заданная величина, от которой мы по своей глупости или слепоте можем лишь что-то убавлять. А наращивать ее и улучшать ее мы не можем. И что интересно, что эта сумма, или неделимое движение, что одно и то же, разбросано по пространству, которое выходит за рамки условий и пределов отдельной, индивидуальной человеческой жизни. Как члены этого неделимого движения мы существуем вне рамок своей индивидуальной жизни (вне ее отрезка). Мы рождаемся и умираем, - казалось бы, все должно быть внутри пределов и условий человеческой жизни, в том числе и ее длительности, а оказывается, части нас самих по своей истине и по своему существу разбросаны по более широкому пространству. Ведь то наказание, которое ко мне приходит, если я вырезаю несчастных из моего общества, - не обязательно придет ко мне в срок моей жизни, но оно есть, оно уже случилось и придет... к моим детям, которые есть часть моей истории. Следовательно, мысля об этих вещах, мы не должны мышление о них ограничивать наблюдаемыми рамками и условиями человеческой жизни, отдельной человеческой жизни. Иначе вы не могли бы понять истины, которую знали древние и которую вдруг снова, на своей шкуре, обнаруживает Пруст, когда он рассуждает о садистах и говорит, примерно так... что садист еще большее наслаждение и уверенность в своей правоте извлекает из наказания (когда мы садиста наказываем). Очень интересное наблюдение у Пруста, оно как бы обратно симметрично той мудрости, которую извлекли в свое время греки. Они считали, что самое страшное, что с тобой может случиться, с тобой, заблуждающимся и совершившим какое-то зло, это - не быть наказанным. Ненаказание для греков было самым страшным, что с человеком может случиться, в особенности во временном пробеге длительности человеческой жизни. Ты больше всего наказан, если за время своей жизни не успел быть наказанным за то, что совершил. Это очень глубокая отвлеченная истина относительно наших душ и наших судеб и нашей истории. Повторяю, самое страшное - это не быть наказанным. И наоборот, считали тогда, что самым страшным образом можно наказать негодяя, - это не наказать его. Все его шансы на то, что он пройдет какой-то путь, у него будут потеряны, и, кроме того, мы лишаем негодяя возможности извлечь из наказания пафос истины и убежденности в своей правоте. Садист ведь чаще всего из наказания и извлекает убежденность в своей правоте; это только распаляет его тот неделимый пафос, который исходил из некоторой истинностной, действительной точки, чтобы потом срастись с какими-то другими движениями души, с какими-то вещами и стать неделимым.
  Я снова повторяю, что, когда мы говорим о социальных явлениях и вообще о человеческих сообществах, субъектом которых или частью которых является прустовский персонаж, мы должны в нашем мышлении иметь большее пространство, чем пространство, заданное пробегом отдельной индивидуальной человеческой жизни. То есть смысл и содержание человеческой жизни, в том числе и индивидуальной, расположены на большем пространстве, чем видимое пространство, очерченное условиями и границами человеческой жизни. Границами нашей жизни и смерти. Значит, есть некоторое пространство точек, где вспыхивают какие-то человеческие акты, восприятия, желания, отношения к другим. И об этом пространстве точек мы должны мыслить так: нечто, что там есть на самом деле, что произошло, что является смыслом, - это расположено шире, чем наблюдаемые нами условия и границы человеческой жизни. То есть наше мышление и суждения о происходящем мы не должны замыкать, ограничивать наблюдаемыми условиями и границами человеческой жизни. Напомню вам вновь пример с поклонами герцога Германта. Конечно, то, что происходит (тот смысл, который мы можем установить относительно поведения Германта в этот момент), не исчерпывается границами и условиями его жизни, то есть - без рассуждения о том, что выполнено в ритуале поклона, который завещан по аристократической традиции, без рассуждения об этом в терминах "сделанного-несделанного". Помните, я вам говорил, что если ты не сделал, то несделанное добро не поможет и не пригодится в другой жизни. Вот почему-то термин "другая жизнь" мы употребляем. Так вот, когда мы говорим "другая жизнь", мы имеем в виду сцепления, которые совершаются помимо ограниченных рамок человеческой жизни, имея в виду тем самым, что термин "судьба" шире, чем наблюдаемый - отдельный - отрезок человеческой жизни. Как видите, рассказывая вам об этом, я ведь не пользуюсь термином "бессмертие души", не пользуюсь термином "возвышения и усовершенствования человека в потустороннем мире", хотя вы прекрасно понимаете (и поэтому я сейчас это говорю): то содержание, которое вошло в эти термины, достойно того, чтобы быть продуманным в других терминах. То есть какие-то действительные явления, охваченные человеческим переживанием, в той мере, в какой человек исторически отдавал себе отчет о самом себе, охвачены терминами "бессмертие души" и т.д. и т.д., которые могут быть при предметном их употреблении (прямом, буквальном употреблении) совершенно бессмысленными, хотя у них есть определенный смысл (тот, который я пытаюсь совершенно в других терминах вытащить). Смысл, который содержит что-то о нас, то есть содержит какую-то истину, говорящую о том, каковы мы и что с нами случается.
  Так вот, возвращаюсь к точкам: представим себе какое-то пространство, заполненное точками, состоящее из точек, в каждой из которых мы всегда имеем дело с чем-то таким, во что извне ничего не входит. Это есть то, что я раньше называл невербальным, - что-то само, невербально должно сделаться, невербально существовать живым существованием, а не так, как это можно заимствовать из словесного описания, данного вовне (скажем, в книге). Вот то, что ты - сам; и в каждой из этих точек нечто, что "сам" - невербально. Хотя вербальные описания этого могут уже существовать, уже есть слова, в книге записанные. Скажем, в книге записано, что Иисус, спасающий тебя, родился в Беклееме (или в Вифлееме, по-русски), а истина говорит следующее: он тысячу раз мог рождаться в Беклееме, но если он не родился в твоей душе, ты все равно погиб. Что здесь сказано? - все внешне совершившиеся акты, имеющие знаки и названия (имеющие смысл), ничего для тебя не значат, если не существуют в твоей точке невербально. Сами. Значит, в каждой из этих точек (это как бы сингулярные точки) нет иерархии (ведь мы уже договорились, что невербальное, "само", совершается вне какой-либо иерархии). Я сказал: ничего не входит, в том числе не входит ничего заимствуемое из высших истин. Скажем, в церкви есть какие-то записанные высокие истины, и я как верующий оттуда впускаю в свою голову эти истины. В этом смысле есть иерархия - та точка иерархически содержит истину по отношению ко мне. Нет, мы равноправны, если все равно должен Иисус рождаться во мне. И даже если он родился тысячу раз и тысячу раз это отошло в собственность церкви, которая потом мне это передала, это не поможет. Если нет иерархии точек, - все эти сингулярные точки неиерархичны по отношению к другим, - это означает, что нет центра. Тогда возникает один интересный вопрос, с которым мы уже имели дело. Значит, относительно каждой из этих точек должно выполняться правило "только со мной", "только с моим присутствием" - то, что я называю невербальным, - должно выполняться в моей душе не словесно, а существованием, живым существованием. Живым Словом. Это, конечно, уже не просто жизнь, но и не слово. Это - живое Слово, или внутреннее Слово, или внутренний образ, как хотите. И как эти точки могут друг к другу относиться? То, что для одной точки есть что-то приходящее в нее не извне, а растущее из нее самой, для другой точки является чисто внешним, с чем эта другая точка не может соединиться. По определению - поскольку в нее может прийти только то, что не внешне. Точно так же - то, что знает Марсель о Рахиль, не может в принципе соединиться с тем, как видит Рахиль Сен-Лу. Тут опять простой случай, когда существует словесное описание вовне, - скажем, им владеет Марсель, - но оно не может прийти в ту точку, в которой пространство может быть занято тем, что только Сен-Лу, сам, живым образом и живым знанием, может иметь, и следовательно, для него невозможно воссоединение с точкой, в которой стоит Марсель. Ток жизни, который должен был бы соединить различные знания, различные человеческие состояния, кооперировать их, а кооперация дает эффект больший, чем отдельные силы, - ток жизни не проходит. И здесь есть то, что можно назвать актуальной осуществимостью. Предполагается, что, поскольку есть какие-то виртуальные состояния, мы можем допустить, что в другой точке испытывается какое-то ощущение. Например, в научном эксперименте: если мы в точке A что-то наблюдаем, то предполагается, что это наблюдаемое и соответственно отрицаемое может быть актуально осуществлено и в другой точке другим исследователем, в другом времени и в другом пространстве, исследователем, который повторит эксперимент. А мы ведь сталкивались со следующим: предмет перед нами, и мы его должны ощутить на актуальной осуществимости, - так мы, действительно, ощутим этот предмет, испытаем его, увидим, поймем смысл, то есть он придет в нашу точку? Так вот, на этой актуальной осуществимости висят гири (мы уже знаем из предшествующих многих рассуждений по материалу Пруста), гири измерения. Вы помните цитату: "Я шел по улицам, не по тем же самым улицам, по которым шли люди, вышедшие из дому в этот день, а по скользким и печальным улицам моего прошлого". Висят гири на том, что можно испытать и ощутить на улице. Он не может произвольно смотреть на дома на этой улице и произвольно выбрать этот дом, посмотреть на него и увидеть его. Оказывается, во взгляде его уже заложены "образы моего прошлого", как выражается Пруст.
  Оказывается, мы даже из нашей точки не можем произвольно двигать глазами и произвольно наблюдать, что хотим. Оказывается, на наблюдение наложены какие-то ограничения. И вот я приведу один пример, который сразу введет несколько проблем. Но сначала закреплю то, что я сейчас сказал, следующим положением: можем ли мы не испытывать того, что испытываем, или испытывать то, чего не испытываем? Ну, скажем, если я вышел - не просто на улицы, а на улицы "скользкие и печальные моего прошлого", то возникает вопрос: могу ли я не испытывать того, что я испытываю? Могу ли я испытывать иначе, чем я испытываю, повинуясь висящим на мне гирям, которые есть "печальные и скользкие улицы моего прошлого"? Тем более это - проблема, если еще и то, что именно так чувствую, вплетается в какие-то нити моей судьбы. Допустим, я испытываю волнение именно тогда, когда женщина от меня ускользает, и известно на какие тропинки судеб забросит меня это волнение, то есть тот факт, что я именно его испытываю. Вы знаете, что по любовным законам, выводимым Прустом, мы любим женщин, находящихся в состоянии бегства, а вовсе не потому, что они нам нужны, хороши, принесут нам счастье и т.д. Стоило женщине случайно, когда мы находились в определенном состоянии, не прийти на свидание, то все... мы уже выброшены на орбиту - чего? - любви. Но в каком смысле она является любовью? И вот по отношению к таким чувствам возникает вопрос: можем ли мы не испытывать того, что испытываем, если, и я только что говорил, мы даже не можем наблюдать произвольно? И, во-вторых, в другом вопросе этой фразы: можем ли мы испытывать то, чего не испытываем? Сейчас я поясню: есть какой-то сам по себе красивый и волнующий предмет - прекрасная женщина. Я с ней в ресторане, белоснежная скатерть, освещенная свечами, легкая эротически-романтическая атмосфера, витающая в воздухе, а в сердце моем кусок льда, который не тает, - не чувствую. Не чувствую - и все. Расширьте этот простой пример (примеры все разнородны и, казалось бы, одни мелкие, другие крупные, а стилистика у них одна) - передо мной божественное, гениальное существо, а я не чувствую и не вижу. Помните, у Пруста есть фраза; забыть друга или умереть к самому себе, то есть умереть перед лицом своих возможных чувств, которые ведь должны быть, ведь есть причина - предмет. Или me connai tre en Dieu, "не узнать Бога" - проблема неузнавания - перед тобой истина, а ты ее не узнаешь. Это и есть то, что я сейчас выразил словами: можем ли мы испытывать то, чего не испытываем. То есть вся проблема состоит в том, с чем мы имеем дело и из чего мы должны, так сказать, сконструировать социальные общности, соприкосновения людей и контакты людей (опять я философское слово должен употребить) на феноменологическом уровне нашей социальной конституции. Эта проблема некоего беспредметного сознания, возможности нас самих в качестве знающих, понимающих, испытывающих, воображающих и т.д. Условий возможности нас самих. Сейчас я намеком введу, так сказать, роковую завязку в этом, хотя и ученом, но безобидном обороте, в связи с проблемой прошлого, настоящего и будущего. Вся проблема памяти у Пруста состоит в том, что мы должны прошлому дать случиться. А я показывал, что проблема прошлого - особая, потому что это как раз есть то прошлое, которое еще не случилось; прошлое, но - неслучившееся, нереализовавшееся, неразродившееся, в том числе ушедшее в какие-то инородные ему предметы, - например, какие-то чувства, ощущения не реализовались в своем действительном виде и скрылись в закрепленном в памяти ощущении пирожного "мадлен". Потом акт поедания пирожного раскупоривает эту упаковку; но - факт, что это нечто, что должно было быть в прошлом, - в прошлом не случилось. Так вот, дать случиться прошлому означает быть самому в возможном будущем или настоящем. Чтобы мы были возможны в качестве чувствующих, понимающих и т.д., мы должны - в данном случае - дать прошлому случиться. Так что когда я говорю "условия возможности" или "возможность нас самих в качестве знающих, понимающих, чувствующих, волящих, воображающих", то, значит, есть что-то, что является условием возможности того, что встретившись с гением, я признаю его в качестве гения, что, встретившись с истиной, я увижу истину, что, встретившись с предметом, достойным волнения, я взволнуюсь, - ведь вот о чем мы все время говорим. И мы имеем дело со странной ситуацией, когда есть, казалось бы, предметы волнения, описываемые в качестве таковых с какой-то марсианской точки зрения, то есть внешним наблюдателем. Внешний наблюдатель видит и говорит: слушай, дурак, рядом с тобой прекрасная женщина, волнуйся! Значит, условием возможности - что предмет, достойный волнения, меня волнует, то есть чувство войдет в меня, я почувствую, или я буду знать, или я буду волеть там, где есть ситуация, требующая воли (ведь там у меня воли может не оказаться), - мы все время говорим об условиях возможности нас самих и вводим проблему (вот это есть ученая часть, за которую я прошу прощения) некоего беспредметного сознания возможности нас самих в качестве знающих, понимающих, чувствующих, воображающих и волящих (проявляющих волю).
  Я приведу сейчас пример, но сначала оговорю его. Значит, я хочу внушить вам мысль, что в классическом варианте, то есть в привычном варианте нашего такого мышления и рассуждения, мы предполагаем, что ощущения ощущаются, что чувства чувствуются - в том, что я назвал актуальной осуществимостью виртуального. Вот есть виртуально, что я (или кто-то другой) в другой момент времени почувствую, если будет предмет этого чувства, - как бы предполагается само собой разумеющимся, что ощущения ощутятся, чувства почувствуются и т.д. В действительности это - не критическая посылка. Вот здесь как раз того, что в истории философии проделано в виде знаменитой кантовской критики, здесь как раз кантовской критики не хватает в смысле критического подхода к некоторому (само собой разумеющемуся) принятому факту: ощущение ощущается. Мы же предметно смотрим на мир: мы имеем предмет, о котором извне известно, что он должен вызывать ощущение в субъекте, мы наблюдаем и предмет и субъект и знаем: этот предмет вызывает ощущение. И предполагаем: раз он вызывает ощущение, значит, ощущение будет ощущаться тем субъектом, которого мы тоже наблюдаем. А вот это уже не само собой разумеется. Теперь смотрите, что в этом примере происходит. Такая сцена: Марсель, в досаде от холодного приема, оказанного ему герцогиней Германт, в которую он влюблен, услышав из ее уст какую-то глупость, свидетельствующую о полном непонимании пьесы Метерлинка, про себя говорит: "Ну и корова... И за такой женщиной я бегаю столько километров! Теперь пусть она за мной побегает!" (Он носился по всему Парижу, лишь бы подглядеть, где она пройдет.) И тут Пруст замечает: "Таковы были слова, которые я себе говорил, они были противоположны моей мысли... " (Моему действительному состоянию; а теперь приложите к нему те правила, которые я вводил: можем ли мы не испытывать того, что испытываем, и можем ли мы испытывать то, чего не испытываем.) Значит - "Таковы были слова, которые я себе говорил, они были противоположны моей мысли, это были чисто слова разговора, какие мы говорим себе в моменты, когда, слишком взволнованные, чтобы остаться наедине с собой, мы испытываем потребность, в отсутствие другого собеседника, беседовать с собой без искренности, как с чужим". Здесь Пруст вводит, во-первых, отличение слов разговора от чего-то другого, например, от мысли или от беседы человека с самим собой, но - беседы невербальной. Какое-то странное различие: оказывается, можно с собой беседовать, как с другим, и слова этой якобы интимной беседы себя с собой являются теми же самыми словами, какими мы беседуем с другими; просто в данном случае "другим" или чужим, внешним являемся мы сами. И во-вторых, Пруст четко показывает, что, не нырнув в себя (он внутри себя диалог ведет, но тем не менее он этот диалог считает чем-то отличным от того, как если бы остаться наедине с собой), мы не можем чувствовать того, что чувствуем, и не можем почувствовать того, чего не чувствуем. Перевернем - скажем, мы встретились с гением. Как говорил Толстой, перед достоинствами великих людей, в том числе гениев, у нас есть только одно спасение - любовь к ним. Но для любви нужно - узнать, признать. А это очень трудно - признать другого человека великим, прекрасным - узнать. Или: передо мной предмет волнения, а у меня - никакого волнения. Или, наоборот, у меня есть то чувство, которое забрасывает меня на орбиту путей, которые вовсе не являются путями моей реализации, путями достижения и испытания действительной любви и т.д. Ведь, говоря себе: "Ну и корова! Пускай она за мной сама теперь побегает!" - Марсель любит, продолжает любить герцогиню, и вовсе не то думает или испытывает, что говорит. И мы не можем, не нырнув в себя, то есть не преобразовав себя, почувствовать того, чего не чувствуем. Гения не признаем, красивая женщина не волнует, истина перед носом - не видим и т.д. И никакими усилиями ума, вербального, мы этого не можем сделать. От нас не зависит: увидеть истину, которая перед нашим носом. Не зависит - от прикидок наших вербальных операций. Вербально - что он говорит, как с чужим? Вербально он говорит: "Ну и корова! Пускай она теперь за мной побегает!" А состояние наше не изменилось, и мы - рабы этого состояния. Повторяю, не нырнув в себя, мы не можем чувствовать, даже если есть предмет, который это чувство должен был вызвать. То есть перед нами, во-первых, - проблема установления отношения к некоторому трансцендентальному объекту, который может установиться лишь в некотором невербальном "я есть, я могу". И это, во-вторых, "я есть, я могу" не дано в моем эмпирически наличном персонаже, в моем эмпирическом наличном "я". И нырять в себя означает прежде всего избавляться и разрушать - избавляться от своего "я" и разрушать его. То, которое дано, то, которое приобретено, которое мы считаем самим собой или своей собственностью. Помните, я вам рассказывал о дантовской символике - туннельный путь, путь по сфере, бывает короче, чем путь, который кажется нам прямым. Дантовский герой стоит прямо перед волшебной, великой, прекрасной горой. Рукой подать до нее, и нужно взойти. Он идет к ней и, как вы помните, разные звери преграждают ему дорогу. Самый страшный зверь - la volpe, волчица, символизирующая - что? - скупость и жадность. А что является предельным предметом скупости и жадности? Мы сами, дорогие самим себе. И символ говорит: не расставшись с собой, ты до этой горы не дойдешь, нельзя взойти на эту гору, взяв в дорогу самого себя как любимого, ценного, лелеемого, охраняемого, то есть как приобретенного. Наше сокровище, по отношению к которому мы предельно скупы, - мы сами.
  И настолько нас нет - как раз в той области, где стоит проблема: чувствовать то, чего мы не чувствуем, и не чувствовать того, что мы чувствуем, и тем самым воссоединяться с точками, в пространстве которых мы находимся. Вот есть наша точка, а рядом другие точки, и - что входит или может перекачиваться из одной точки в другую как ток жизни... Так вот, насколько прежде всего нет нас и насколько должно быть это "я", чтобы была возможна коммуникация жизни, чтобы жизнь свободно протекала по всем точкам и, так сказать, кооперировала бы их, - говорит следующее рассуждение Пруста. Только слушайте его, сконцентрировав свою мысль на том, что у нас пока нет - ни "я", которое "я есть, я могу"; а есть наше эмпирическое "я", с которым дело не пойдет, - ни самого предмета чувств, который мог бы нас волновать, увидев который, мы видели бы истину. Казалось бы, человек любит Альбертину, так? И вот она исчезла, и наш герой страдает. А что является предметом, механизмом и причиной его страданий? Вот как он сам это описывает, совершая операцию, о которой я вам говорил: разрушение "я", а сейчас скажу иначе: разрушение эгоистического "я" (предмет нашей скупости и жадности, это и есть эгоистическое "я"). Лишь разрушение его может раскрыть пространство движения по этим сингулярным точкам, или - движение в пространстве, заполненном некоторыми сингулярными точками, каждая из которых внутрь себя втягивает состояние вещей, состояние истин, состояние чувств и т.д. Значит, наш герой носится по Парижу в страданиях по Альбертине, потому что каждый пункт Парижа ему кажется точкой, которая даст возможность найти Альбертину (или не найти); весь Париж раскадрован по возможным отношениям к Альбертине и возможности встретить ее, убежавшую, или вспомнить о ней, что-то узнать, что забыто и что позволит найти, - какая-то информация, которая ускользнула из памяти и из сознания, а сейчас, восстановившись, позволит найти беглянку. "Если бы в этом непрестанном мучении можно было бы нарисовать графический рисунок, который представил бы все образы, сопровождающие мое страдание, то среди этих образов на графическом рисунке можно было бы увидеть образ вокзала д'Орсе, банковские билеты, данные мадам Бонтан (Бонтан - тетка, патронесса Альбертины, а Марсель деньгами пытается получить какую-то инофрмацию через нее, денежная привязка, наброшенная нашим героем как на Альбертину, так и на ее семью), Сен-Лу, склонившийся над пюпитром в телеграфном бюро (Марсель просил Сен-Лу послать телеграмму в одно из мест, возможных мест, где могла быть Альбертина, вовлек его в этот следственный процесс)... и среди этих образов не было образа Альбертины". Заложена мина под такой безобидной поверхностью - "не было бы среди"... Человек любит Альбертину - и графика всех образов его страданий не содержала бы одного единственного образа, самого главного, образа Альбертины не содержала бы. Переворачивая немного мысль, Пруст продолжает: "Точно так же в ходе нашей жизни наш эгоизм видит перед собой всегда цели, драгоценные для нашего я..." - вспомните то, что я говорил о целях, о том, что телеология абсолютна; в том числе - если есть трансцендентальный объект и наше отношение к нему установлено, то дана вся область возможностей нас самих. "...Эгоизм наш все время видит перед собой цели, драгоценные для нашего я, но никогда не смотрит на само это я". Фантастически хорошо сделан этот пассаж: сначала мы потеряли образ предмета - в графике перечисляются все образы, рожденные страданием и проносящиеся в голове человека: вокзал, банковские билеты, Сен-Лу, склонившийся над телеграфной стойкой и пишущий телеграмму, - отсутствует образ Альбертины. Но не только он отсутствует, отсутствует и "я", закрытое эгоистическим "я", то есть тем, которое есть "я", состоящее целиком из эгоистических целей, ценных для этого "я". Повторяю: "но никогда не видит самого этого я". ( "Я", которое смотрит как бы со стороны на эти образы и цели.) "...Так же, как желание, которое направляет наши действия в сторону наших целей, никогда не возвращается к самому себе - или потому, что, слишком утилитарное, оно сразу же устремляется в действие и пренебрегает познанием, или потому, что ищет будущего, чтобы исправить разочарования настоящего". Устремляться в будущее для исправления нынешних разочарований - это то же самое, как если бы тиран исправлял свои ошибки, не заглянув в самого себя.
  ЛЕКЦИЯ 28
  23.03.1985
  Мы остановились на том, что я называл возможностью охвата таких точек человеческого пространства, которые уже сенсибилизированы, которые (если вы помните старый термин) дифференциально связаны, - как взгляд маркиза Сен-Лу и лицо Рахиль или любая такая точка пространства Парижа, где Альбертина могла иметь приключения, неизвестные Марселю, - с желанием, ревностью, воображением нашего героя. Речь шла о том громадном, необъемном или неохватном пространстве, которое занимает любимое существо, не оставляя в мире ничего такого, что не было бы им перепахано или не было бы им взволновано. И пропорционально увеличению объема такого пространства уже сенсибилизированных точек уменьшается до исчезающе малой величины образ самой Альбертины, то есть того человека, которого любишь. Его самого, как я говорил вам, в этом пространстве нет. Если взять своего рода графику того, что в голове любящего, оказывается, что там - вокзал д'Орсе, склонившийся над телеграфной конторкой его друг, маркиз Сен-Лу, дающий телеграмму, и нет того, кого он любит. Но здесь дело еще осложняется тем, что не только образ того, кого любишь (реальное существование другого существа), но и сам любящий - само "я" - тоже исчезает. Над всем этим пространством, на которое бесконечно разбежалось частями своей жизни любимое существо, над этим пространством висит как бы, как говорит Пруст, - "...даже простая угроза страдания, которая представляет собой оборотную сторону желания, одного и того же порядка с ним, став, как и желание, центром наших мыслей, иррадиирует в них субтильные печали, которые, как и удовольствия, имеют неизвестное нам происхождение и существуют везде, где что-либо может ассоциироваться с идеей того, кого мы любим". Значит, - заряженное пространство, на которое перенесены наши самые тонкие или субтильные удовольствия или печали, которые могут взорваться в любой точке этого пространства. Мы имеем дело как бы с осеменением мира: в любой данный момент, при весьма ленивой или медленной скорости наших эмоций, мыслей, реакций, с какой-то мгновенной, уму непостижимой скоростью осеменено все пространство вокруг нас. На бесконечных расстояниях, как говорит Пруст, уже находятся семена, заряженные нашими субтильными или leise состояниями (незаметные, неухватываемые состояния какой-то странной грусти или странного, легкого, тоже необъяснимого, веселья, - то, что Рильке называет leise, тихие состояния), которые, неизвестно как, могут там взорваться. В другом месте Пруст говорит, что скорость страдания несопоставима со скоростью электричества, в том смысле, что она гораздо больше скорости электричества. То есть в анализе структуры нашей душевной жизни содержится намек на выявление в ней каких-то, условно скажем, скоростных явлений. Во всяком случае, то, что я назвал семенами, - они разбросаны или разбрасываются вокруг нас со скоростью, несопоставимой со скоростью наших соображений. Вот этот пункт я хотел прежде всего пометить. И еще - то, что с такой громадной скоростью, мгновенно, на бесконечном пространстве вокруг нас зарядилось семенами, - это может быть как в регистре плюса, так и в регистре минуса. Это могут быть семена, которые поддадутся развитию, из них что-то вырастет, а могут быть и мертвые семена, несущие с собой смерть, - и нашу, и того предмета, который мы любим или с которым мы хотели бы в этом пространстве точек так соединиться, чтобы из него в нас что-то перешло, такое, чего мы не можем сами, - чтобы мы могли вспомниться другим существом или другими существами.
  Дальше я буду немножко усложнять это дело, потому что, как я вам уже говорил, тонкий и ненавязчивый стиль Пруста, содержащий в себе красивые фразы, метафоры, психологические интуиции, сразу нами угадываемые, закрывает, как блестящая поверхность, скрытые там глубины. Значит, - чтобы закрепить мысль об осемененном пространстве точек, сенсибилизированных, по отношению к которым мы уже заранее находимся в тисках проблемы: как нам охватить эти точки. Мы от этой проблемы не можем уйти, потому что все эти точки заряжены нашими субтильными или тонкими и незаметными радостями или огорчениями. Как нам охватить? Фактически в такого рода явлении мы сталкиваемся с тем, что можно назвать своего рода рефлексивными, взаимно отражающимися многообразиями точек, - все точки отражаются одна в другой. Ведь если я выхожу на точку, сенсибилизированную по отношению ко мне, то я в этой точке воссоздаю себя или должен суметь воссоздать себя, то есть я отражаюсь в ней, а она отражается во мне. Математики такие вещи называют автоморфизмами. Причем такого рода системы или такого рода многообразия путем взаимных отражений, бесконечных взаимных отражений, изменяются и усложняются или - развиваются. Значит - такие взаимоотражения, которые усложняют точки, находящиеся в этих отражениях. И в каком-то смысле можно сказать, что существует, реально существует только бесконечный смысл, - то есть отражение - усложняющее и развивающее - обладает свойством бесконечности. И можно сказать тогда иначе: само такое многообразие рефлектирующих одна в другую точек есть способ существования бесконечности смысла. Представьте себе простую вещь: когда вы читаете книгу, вы, конечно, являетесь той точкой, в которой содержание книги само себя отражает и расширяется вами, вашей интерпретацией этой книги, которая остается, конечно, интерпретацией именно этой книги, а не чего-нибудь другого, во-первых, и, во-вторых, сама эта интерпретация никогда не является окончательной, всегда будет какая-то другая интерпретация. То есть будет какая-то другая точка, в которой содержание книги отразит само себя посредством того, кто будет в этой точке читать и понимать эту книгу.
  Так вот, возвращаясь к усложнению, - теперь можно то же самое сказать о бесконечности: она может проявлять себя и в положительном регистре, и в отрицательном регистре. Сейчас вы поймете, о чем я говорю, что я называю отрицательным и положительным в данном случае. Марсель беседует, например (все идет в контексте постоянных размышлений Марселя о тех сомнениях относительно добродетели Альбертины, которые его обуревают, которые стали для него просто ide e fixe, и эти сомнения, поскольку точки сенсибилизированы, бесконечны, и неизвестно нам заранее число точек), ведет совершенно невинную беседу с бароном Шарлю, и тот вдруг говорит, что на приеме у Вердюрен ожидались две девушки Вентейль (если вы помните, одна из них - дочь музыканта Вентейля, а другая - подруга, они связаны между собой лесбийской любовью); и вдруг взрывается мина - эта точка-то уже сенсибилизирована, ее случайно задел Шарлю, и она взорвалась, и снова ожили сомнения относительно добродетели Альбертины, ибо если Альбертина знакома с лесбиянками, то она, конечно, тоже лесбиянка и т.д. И очень важно убедиться в том, что она не знакома с лесбиянками, тогда, может быть, она не лесбиянка, или важно убедиться, что она с ними знакома, и тогда, наконец-то, сомнение станет уверенностью. И эти сомнения относительно добродетели Альбертины так излагаются у Пруста, что каждый раз, когда взрывается такая мина, нам кажется, что мера страдания уже пройдена, что больше страдать уже нельзя. И все-таки даже в такие моменты мы находим страданию место в системе нашей психики, нашей психологии, - так сказать, аккомодируем его. И, уже войдя в систему нашей психики, это страдание вступает в состязание - и проигрывает в нем, конечно, - "с таким количеством желаний верить, с таким большим количеством причин забыть, что очень скоро мы аккомодируемся и больше им не занимаемся". И остается лишь наполовину исцеленная боль, подвешенная легкой угрозой страдания, которое снова может оживить все это.
  Значит, мы имеем здесь два факта. Первый факт состоит в том, что чувство самосохранения диктует человеческому существу - там, где оно не смогло в живом виде, то есть оставаясь самому живым, реализовать мысль, желание, заставляет его заняться как бы чем-то вроде членовредительства по отношению к себе и обрубить в себе этот отросток потенциального живого состояния. И человек кончает тем (эту цитату я вам приводил), что может жить с нелюбимой, и Пруст дальше продолжает в своем неподражаемом стиле: жить с нелюбимой женщиной, являющейся целой страной. В этой связи я вводил закон нашей жизни, состоящий в том, что мы должны убивать себя, чтобы жить. Вот это я называю членовредительством. И второй факт - это убийство не окончательное. В том смысле, что всегда остается какая-то нота, какой-то, как сказали бы немцы, Klang - звук нашего существования, который тянет свою ноту (эту субтильную ноту) в сенсибилизированном бесконечном пространстве. В первом факте мы сталкиваемся с образом смерти в ее отрицательном модусе. Я сегодня начал со слов, что в движении по этому бесконечному пространству сенсибилизированных точек исчезает не только предмет любви, исчезает и "я" собственной персоной, с тем уникальным содержанием, которое каждая личность содержит. И для того чтобы пояснить вам, как здесь появляется смерть, напоминаю цитату, в которой (я приводил ее уже) прикрытые безупречным стилем Пруста и поэтому делающие для нас многое незаметным, развиваются следующие мысли. Когда Пруст перечисляет элементы графики, содержащей вокзал д'Орсе, банковские билеты, Сен-Лу, склоненного над пюпитром в телеграфном бюро, и во всем этом не было образа Альбертины, - но точно так же, говорит Пруст, не было и я. "Точно так же, как в ходе нашей жизни наш эгоизм каждый раз видит перед собой ценные цели для нашего я, но никогда не разглядывает само это я, которое смотрит на эти цели". Итак, есть цели какого-то "я", цели, имеющие какие-то содержания, и есть "я" этих целей, которые смотрят на эти цели. И можно видеть под видом "я" - или эти цели (или содержания, или сцены, если угодно; скажем, сцена вокзала или сцена конторки телеграфного агентства), или само это "я". Но в этих целях, как мы их видим, никакого "я" не содержится. И я, приводя эту цитату, говорил, что мы не видим этого "я", предпочитая действия познанию, скользя по легкой склонности воображения, вместо того чтобы карабкаться по крутой тропинке интроспекции. Но здесь, когда я говорю вам о том, что мы "я" не видим, очень важно то, как вводится смерть (она вводится Прустом в примечании). Чтобы подкрепить каким-то психологическим материалом - то, что мы видим содержание целей какого-то "я", но никогда не видим самого этого "я" (в том числе самого себя), - Пруст приводит в качестве примеров те проекты, которые роились у него в голове, которые тоже являются как бы материальными сценами из бесконечности сенсибилизированного пространства. Скажем, сенсибилизированной точкой или сценой из такого пространства в голове Пруста становится автомобиль, который он купил бы в качестве подарка Альбертине, чтобы закрепить ее симпатию, - потому что мы пока имеем дело с эгоистической любовью, которая хочет владеть. И я подчеркиваю, что все это вращается в рамках закона, который гласит, что если мы хотим владеть, то владение есть экран, который стоит между нами и нашей возможностью проникнуть в другого человека и восполниться его миром и содержанием той точки, которую этот человек занимает. И более того, есть еще закон, и он тоже косвенно здесь иллюстрируется, что именно привязанность к предмету (в данном случае мы говорим о предмете обладания) неумолимо влечет за собой смерть собственника. Но смерть может не быть физической смертью - наши "я" могут исчезать и тогда, когда мы физически остаемся живыми.
  Так вот, случай нефизического исчезновения "я" здесь снова, другими примерами, раскручивается Прустом. Точка автомобиля, который я покупаю, чтобы подкупить Альбертину, или точка яхты, которая стоит невообразимых денег, - и Марсель прикидывает, что если купить яхту, и даже пользоваться ею только четыре месяца в году, то, учитывая расходы на содержание яхты, она обойдется более 200 тысяч франков, а это означает, что в год нужно будет тратить что-то около половины миллиона, - "Мог ли я выдержать такой расход больше, чем в течение семи или восьми лет?" - И тут идет важный ход, обратите на него внимание. - "Ну какое это имеет значение?! Ведь даже если бы у меня было бы всего 50 тысяч франков ренты, я все равно мог бы их оставить Альбертине и покончить с собой". Вспомните закон, что именно привязанность к предмету владения или к объекту владения влечет за собой смерть владельца. Вообразите, человек хочет владеть, и логика развития чувства владения такова, что именно человек, хотящий владеть, будет хотеть покончить с собой. Это ведь парадокс! Как же может собственник, то есть эгоист, хотеть покончить с собой? Он же дорог самому себе, но - "я" исчезло. Дальше идет так: "Это решение заставило меня подумать о себе (у Пруста курсивом подчеркнуто - о "я"). Да, действительно, поскольку я проживает, непрестанно думая о громадном количестве вещей (это "я" есть лишь мысль об этих вещах, то есть не есть само оно), и когда, игрою случая, вместо того чтобы иметь перед собой эти вещи, оно вдруг оказывается лицом к лицу с собой (не с вещами, о которых "я" думает и которыми оно полно, а с самим этим "я", думающим о вещах; когда неожиданно подумает о себе), оно не находит ничего другого, кроме пустого аппарата, чего оно даже не знает, и чему оно может придать лишь ту реальность, которую можно увидеть в зеркале (а в зеркале неинтересная реальность). Какой-то господин, со странной улыбкой, с неровно подстриженными усами, и это существо должно исчезнуть с лица земли (конечно, это существо не жалко; вот когда мы увидели только пустой аппарат, пустое устройство, реальность которого - только то, что оно от себя увидит в зеркале, а в зеркале - невзрачный господин с неровно подстриженными усиками и со странной улыбкой), Когда я покончу с собой через пять лет (когда кончатся деньги, нужные на подкуп Альбертины), то для моего я кончится возможность думать все эти вещи, которые без конца дефилировали в моем мозгу (мой мозг представлял бесконечный парад вещей, проходящих одна за другой, и среди этих вещей не встречалось "я", а если встречалось, то только - пустой аппарат или пустое вместилище для этих дефилирующих вещей, которое реальность получает только в зеркале, и реальность эта незначительна, с ней можно расстаться). И меня не будет больше на земле, я не вернусь никогда, моя мысль навсегда остановится. И мое я показалось мне еще более ничтожным, нулевым, я уже видел его как нечто уже не существующее. И разве может быть трудным пожертвовать ради той, в сторону которой постоянно натянута наша мысль, которую мы любим, пожертвовать ей того, о ком мы никогда не думаем, - самого себя? С этой мыслью моя смерть предстала предо мной как понятие моего я (или как одно из понятий моего "я"), и эта мысль мне была вовсе не неприятна. Потом вдруг я нашел ее очень печальной, потому что, думая о том, что я не скоро буду располагать большим количеством денег, поскольку мои родители еще живы, я неожиданно подумал о моей матери. И я не мог выдержать мысли (снова стал себе дорогим; но, обратите внимание на последнюю фразу) о страданиях, которые моя смерть вызвала бы в моей матери".
  Это очень важный пункт, я не знаю, ухватываете ли вы его. Я как-то говорил вам, что смерть отрицательна в том смысле, что мы ничего из образа смерти не извлекаем для себя, мы ничему не учимся, и ничего нового, глубокого в нас нам не открывается; по-прежнему наше эгоистическое "я" выстраивает перед нашими глазами бесконечный ряд своих же собственных неизменяющихся отражений. Например, своей смертью мы говорим: "Вот посмотрим, как вам будет, когда меня не станет". Человек ради этого даже готов умереть, чтобы наказать других своим исчезновением, и где-то там, в загробном мире, наслаждаться мыслью, как им плохо придется, после того как он умрет. Или - вместо того чтобы понять суть своей страсти, суть любви, устройство мира, я выстраиваю себя в бесконечной прогрессии, себя, неизменного, выстраиваю в мире, и говорю, что вот на том свете я, конечно, встречу свою любимую (я говорил вам это) и скажу ей: "А-а-а, ты не думай, что я не знал, что когда я тебе звонил, ты лежала в постели с любовником! " Так вот, мысль о том, что не надо умирать, потому что огорчится мама, является таким же отрицательным модусом смерти, - так же мы ничего не поняли, ничего не узнали, и смерть нам не помогла. Образ смерти или символ смерти не помог нам даже и в этом. Это, так сказать, - одна сторона отрицательного образа смерти, а другая сторона - мы аккомодируемся, мы хотим умереть, но в последний момент пугаемся: мама огорчится, выстрел пистолета неприятен, яд вызовет мучения, - и мы продолжаем жить обрубленные, убиваем себя в действительном духовном смысле, чтобы продолжать жить. И продолжает жить то же самое эгоистическое "я". Иными словами, здесь все образы, которые я привожу, в том числе и образ смерти, - это вербальные образы. Понимаете, смерть здесь возникает как конечный пункт гонки бесконечности, к которой мы устремлены: вот мы вошли в одну точку, где даем деньги тетушке Бонтан, из этой точки мчимся в точку, где Сен-Лу дает телеграмму, мчимся еще в какую-то другую точку Парижа, где Альбертина могла иметь какие-то приключения и оставить следы этих приключений, и это бесконечное чтение, ставя нас перед лицом неохватного пространства, делает нас - для самих себя - невыносимыми. Невмоготу нам, устали и смерти хотим. Это есть отрицательное желание смерти. Некоторые, конечно, и кончают с собой. Но большинство, испытав именно такое, тем не менее просто обрубает это, остается жить, но не извлекает ничего из этого. Здесь, следовательно, вербальный образ смерти есть как бы смерть не меня самого, а смерть того, которого и не было, того, которого в зеркале только можно увидеть в виде незначительного господинчика с усами. Это - вербальное представление смерти. Потому что невербальное представление - это смерть "я", а "я" пока мы не имеем. И, с другой стороны, здесь и бессмертие чисто вербально. Бессмертие в данном случае - это бесконечность интерпретаций. Я сказал, что любая точка в пространстве точек усложняется или обогащается в результате многократных взаимных отражений точек, - в такой рефлексии, в зеркалах. Здесь бесконечность интерпретаций является - и бессмертие тоже - чисто вербальным. В каком смысле - вербальным? Это тоже важный пункт, и я хочу его проиллюстрировать. И одновременно с иллюстрацией этого пункта я покажу, что эти, казалось бы, небольшие психологические этюды индивидуальной психологии являются в действительности малым зеркалом больших исторических и социальных явлений. Мы сейчас в этом очень легко убедимся.
  Значит, я сказал, что в этом беге в расширенном пространстве произошло нечто вроде взаимной аннигиляции. Встретились в точке предмет и "я" и аннигилировали - исчез и предмет и "я". Мы видим, что в графике бесконечного бега по точкам отсутствует Альбертина; она исчезла как реальное существо, занимающее уникальную точку, из которой видно что-то, в которой переживается что-то, что не видно и не переживается ни в какой другой точке. То есть исчезло самостоятельное, автономное существо, с которым я мог бы вступить в отношения, оставив его на правах автономного и самостоятельного существа, - тогда имелось бы расширение "я" или обогащение "я", - вместо этого оно исчезло. Но исчез и "я", который таким образом относился к Альбертине. Они взаимно друг друга аннигилировали. Исчезли. И таких случаев аннигиляции очень много в нашей психической жизни, в нашей душевной жизни. И, более того, их много и в нашей исторической или социально-исторической жизни, которая есть лишь амплификация, воспроизведение в большом того, что имеет место в малом. И в этом смысле малое есть зеркало - малое зеркало большой бесконечности. Например, я сейчас говорил о бесконечной вербальной интерпретации. Мы ведь знаем, что произвола интерпретации не существует, хотя она бесконечна. Ведь мы не можем по своему желанию вообразить - вербально - другого сознания. Чтобы закрепить ход мысли, напомню вам то, о чем я говорил на предыдущей лекции: речь шла о возможности меня самого в качестве чувствующего, мыслящего, волящего, воображающего и т.д., следовательно, - о каких-то ограничениях, которые наложены на нас и которые, собственно, представляют собой эту возможность. Я говорил вам, что беспредметное сознание самого себя или возможности самого себя в качестве понимающего, мыслящего, чувствующего, воображающего и т.д., - все это в контексте проблемы: можем ли мы не чувствовать того, что чувствуем, и почувствовать то, чего не чувствуем? В частном случае, - почувствовать то, чего мы не чувствуем, но чувствует другой. Значит, сюда входит проблема другого. Так вот, это же все относится и к проблеме бесконечности интерпретации - на нее наложены ограничения. Очень часто говорят, что если есть, например, книга или любое духовное явление, или произведение, то один интерпретирует так, второй интерпретирует так, третий интерпретирует таким образом, четвертый - четвертым образом и т.д. - до бесконечности. Но бесконечность - не в смысле произвола, а в смысле того, что есть вещи, которые мы представить себе не можем. Они должны сами случиться - то, что я называю различением между вербальным и невербальным. Невербальное - как корень реального существования, которое обозначено декартовским знаком "я сам", и как "сам" оказался в таком мире, который допускает, что внутри этого мира может случиться акт со стороны какого-то существа, акт, состоящий в понимании этого мира. То есть возможность понимания мира допускается устройством или какими-то событиями самого мира. И вот пока это не допущено, мы не все можем вообразить и не все можем интерпретировать. Ограничения интерпретации лежат как раз в тех точках, где я должен воссоздать себя, изменив, конечно, или перевоссоздав себя. На нем будет держаться, на этом перевоссоздании себя - и отличие от аннигиляции себя и предмета - на этом воссоздании себя и будет держаться возможность интерпретации. Если эта интерпретация - духовное явление, то это будет новая интерпретация, но она будет интерпретацией этого духовного явления. В этом смысле смысл любого духовного явления завершен и закончен. Любая, ставшая возможной, интерпретация, будет интерпретацией именно этого, а не чего-нибудь другого.
  В качестве частного примера я объяснял это свойство дискретности и в то же время бесконечности смысла на примере полисемантизма слов. Имея слово, вы не можете заранее предсказать какого-то другого его значения. Скажем, есть слово в нормальном литературном языке и оно же - в жаргоне. Имея слово в нормальном литературном языке, вы никаким образом, никакими путями не можете представить вербально (по отношению к слову, хотя это парадоксально, казалось бы) то, другое, значение. Но когда то, другое, значение случится, и оно - перед вами, вы его узнаете в качестве того же самого значения: оно содержалось в значении литературного слова. Хотя, имея перед собой только одно литературное значение слова, вы не могли вообразить и представить себе другого возможного значения. А когда оно случилось - оно есть значение именно этого слова, потому что вы его поняли, а вы поняли, исходя из этого. Например, вы знаете какое-то литературное слово, вдруг слышите жаргонный его вариант и понимаете, о чем идет речь. Этот акт понимания говорит о том, что то жаргонное слово есть то же самое значение; смысл бесконечен и в то же время выполнен, так ведь? Так вот, в случае бега в сенсибилизированном пространстве, где ничего другого, кроме бега, не происходит, там ничего этого нет. Вот когда есть расширение в бесконечности интерпретаций - есть акты перевоссоздания себя, есть невербальные акты, являющиеся событием или со-бытием, - я со-бытийствую с какой-то другой точкой и тем самым реализую и изменяю себя. Здесь есть прошлое, и будущее не пусто. Почему? Очень просто: я понимаю слово, и когда случится то, чего я и предсказать не могу, оно случится в будущем, и я его понимаю, хотя предсказать не мог. Но такие гармонические устройства сами собой не так уж часто случаются в нашей жизни. Чаще случается другое. Сейчас я хочу проиллюстрировать это отражение малых процессов на больших социально-исторических явлениях. Но перед этим поведу вас опять по деталям, литературно окрашенным, а потом уже приведу к более крупной картине. Фактически то, что я сказал о бесконечности интерпретаций, которые есть, так сказать, отрицательно бесконечные интерпретации или дурной бесконечности интерпретации, - это то же самое, что сказать (имея перед собой конкретное явление, например, любовь, которая описана), что любовь по определению есть бред интерпретаций. Или, как выразился бы Пруст, de lire (de lire - лучше, потому что, кроме "бреда", есть еще оттенок хаотического разгула). Действительно, ведь наш герой, любящий Альбертину, находится в состоянии интерпретативного бреда: он все время имеет дело с сенсибилизированными точками, которые он должен разгадывать, он без конца интерпретирует. А любовь, как эмоция, состоит из бреда интерпретаций - болезнь интерпретаций, если угодно, которая, конечно, является в отрицательном модусе отражением того факта, что мы есть существа, больные бесконечным. И эта графика, о которой я говорил, где вместо Парижа, скажем, холмы Шомон, или телеграфная стойка, где Сен-Лу пишет телеграмму, или Альбертина в Гренобле, или Альбертина в другом месте, - все эти точки есть составные части бреда интерпретаций, или любви как бреда интерпретаций. И там как раз нет ни прошлого, ни будущего.
  Я процитирую странный стишок Блока, который как бы говорит нам что-то прямо о Сване. Вы помните любовь Свана и то, как любовь Свана к Одетт наложила отпечаток на возможные формы любви, которые наш герой может испытывать; форма любви Свана мигрировала в душу Марселя в виде возможной для него любви. Но Марсель не полностью совпадает с нашим автором. Пруст через Марселя проделывает опыт трансформации своих собственных переживаний и становления существом, которое освобождается от этой формы любви, в том числе освобождается и от бреда интерпретаций. Собственно, любовь Свана излагается как путь освобождения возможной любви Пруста. "Пленница" и "Беглянка" писались фактически после того как был написан конец романа, когда в личной жизни Пруста развивалась, драматически весьма, его любовь с такими же обстоятельствами бегства, как бегство Альбертины, с таким же обстоятельством мысли о покупках дорогих предметов, как в случае с Альбертиной, - речь шла реально о покупке аэроплана. В это время Пруст был влюблен в Агостинелли, своего секретаря, который тоже был существом бегства для Пруста, l'e tre de fuite, а вы знаете, что мы любим существа, убегающие от нас. Бегство есть проявление спонтанности самого этого существа как отличного от нас, и Агостинелли хотел быть не секретарем, а хотел, при всей своей, может быть, любви к Прусту, быть летчиком. И Пруст готов был и здесь на убегающего накинуть какую-то петлю владения - подарить самолет, чтобы владеть тем предметом, на котором тот хотел бы от него улететь. Потом Агостинелли исчезает и погибает в авиакатастрофе. И Пруст своим движением в пространстве письма себя выворачивал; он с ужасом описывал, как страшны мы в любви. В любви к Агостинелли он пугался своего собственного лика - и пересоздавал его - лика человека, который любит - в смысле - желает владеть. И эпизод любви Свана остался в рамках психически заданных наших пробегов, которые состоят из психических ассоциаций, из бесконечности интерпретаций, из растроганности по отношению к самому себе, дорогому, из эгоизмом напичканных мыслей о других, которые тебе кажутся мыслями о других, а в действительности являются просто проявлением твоего эгоизма. (Держите в голове всю ту картину, которую я сейчас предварительно вам нарисовал; мне приходится все время ходить кругами, чтобы сделать точно понятными те небольшие вещи, которые я хочу вам сказать. Они могут казаться незаметными, хотя именно за ними стоит то крупное, для видения чего нам бывает нужен телескоп, который приближает к нам нечто кажущееся малым просто потому, что находится на большом расстоянии от нас, в данном случае на большом ментальном или на большом душевном расстоянии от нас.)
  И вот - наш разочарованный сноб, дилетант, не ставший ни художником, ни любовь свою не реализовавший, потом умирающий от рака Сван. Такой стих у Блока:
  И у тех, кто не знал, что прошедшее есть,
 Что грядущего ночь не пуста, -
 Затуманила сердце усталость и месть,
 Отвращенье скривило уста...
  По каким-то законам, описанным мною, происходит событие нашей жизни, описуемое потом типологически, характерологически, эстетически. "И у тех, кто не знал, что прошедшее есть..." - Сван не узнал, "что прошедшее есть", он в беге находился, и все оставалось для него непонятным, нереконструированным, в том числе и он сам. И "грядущая ночь" для него была пуста, потому что для него то, что завтра случилось бы, было бы непонятно, не стало бы частью бесконечного смысла, который есть и сегодня. Повторяю, если я понял, что то, чего я не мог предсказать сегодня, случится завтра, то это есть часть того, что я понимаю сегодня. В этом смысле будущее не пусто - оно уже есть. И когда оно есть, то я жив как понимающее существо. Непустота будущего, тем самым как бы его забегание в настоящее, уже существование, есть условие, что я в следующий момент времени - живой, а не мертвый, не тот, который в зеркале видит себя в виде господинчика с усами и даже предмет своей любви аннигилирует. И интересно, что у этого человека, сердце которого "затуманила усталость и месть", "отвращенье скривило уста", то есть в котором нет мироприятия, нет такого видения мира, в котором ты в настоящем видишь, способен увидеть вечное, и тогда у тебя есть будущее, в котором ты жив, не просто будущее, а то, которое - ты, в котором ты жив, - так вот, у Свана происходит та же самая графика, что и в случае Марселя (холмы Парижа, банковские билеты, Сен-Лу, пишущий телеграмму, сам Марсель, дающий деньги тетушке, и никогда нет Альбертины), - никогда нет реальности того, что есть на самом деле и что осталось непонятным и нерасшифрованным - настолько, что просто уже аннигилировало со мной: исчезли и "я", и предмет, который нужно было понять. И вот у Свана такая серия бесконечного бега есть серия ассоциаций с искусством; он бесконечно размножает непонятное в ассоциациях лица Одетт то с образами женщин на полотнах Боттичелли, то еще на каких-нибудь других полотнах итальянских мастеров. И появляется такая растроганная умиленность человека, переживающего свою любовь возвышенно в виде образов, - ну что может быть выше образов Боттичелли, если ты в образе женщины Боттичелли переживаешь Одетт? А в действительности это просто психологические ассоцианизмы, действующие по своей собственной логике, совершенно независимо от глубины и содержательности чувств самого Свана. А как мы размножаем? Ведь те существа, которые бегут за убегающими от них существами в этой бесконечности по сенсибилизированным точкам пространства, - они ведь ничего не делают, а только интерпретируют. Даже любовь у них - бред интерпретаций. Мы тоже ведь очень часто ничего не делаем, а только интерпретируем. То, что я описал в виде происходящего на этих примерах, происходит и с нами, когда мы с умным видом читаем газету между строк. Мы ведь все время интерпретируем, мы ведь не пониманием занимаемся, мы бесконечно интерпретируем знаки, и наша, так сказать, словесно-культурная или гражданская жизнь есть бред интерпретаций. Может быть и другая, оборотная сторона. Ведь, смотрите, что делал Сван: он как бы амплифицировал себя и непонятное, он аккомодировал страдание, не прожил его до конца, а стал с ним жить, как живут с нелюбимой. Если вы помните, роман его с Одетт кончается тем, что он женится на ней, но уже ее не любит. Он с ней живет, так и не исполнив в самом себе того таланта или того качества, которое искало реализацию через любовь к Одетт. Мы ведь через любовь к другим сами с собой воссоединяемся в расширенном виде. А Сван это непонятное амплифицировал в других, как в пустых резонаторах. Ведь "я ", то, которое видит себя только в зеркале, - оно ведь пустой резонатор проходящих или бесконечно дефилирующих через эту пустоту предметов (предметы резонировали в нем). И наши мысли о других очень часто являются размножением "непонятого нами" в этих других, которые есть лишь пустые резонаторы наших дефилирующих мыслей, наших состояний. В случае Свана пустой резонатор - живопись Боттичелли. Не сама по себе с ее духовными смыслами и живописными смыслами - лишь резонатор для сцепившихся в своем беге самодовольных ассоциаций Свана. И можно захотеть, конечно, смерти, устать - "затуманила сердце усталость и месть, отвращенье скривило уста" (Блок другими словами говорит то же самое) - мы находимся перед лицом неохватной бесконечности, утомившись в беге (как осел тянется за пучком сена, подвешенным перед его носом, никогда не может его ухватить, устал, и лучше уж умереть). И вот оборотной стороной этого дела является бред интерпретаций, который является как бы продуктом аннигиляции: когда нет ни тебя - как понимающего, ни другого - как предмета понимания,- они вместе как бы взрывом уничтожили себя.
  Недавно появился, наконец-то, на русском языке, сборник Борхеса, в который включена небольшая новелла "Поиски Аверроэса". Очень хорошая, так сказать, иллюстрация реальности той аннигиляции, о которой я говорю. Хочу предупредить, что по жанру Борхеса можно было бы определить как интеллектуального фантаста. Вы знаете, что научная фантастика описывает некоторые технические или физические, необычные, парадоксальные ситуации в виде того, что происходит в других мирах, в наших путешествиях по этим мирам и т.д. Но дело в том, что ситуации другого мира бывают не только физическими, но и интеллектуальными. У интеллекта есть парадоксальные ситуации, и чаще всего они связаны с бесконечностью. Фантастические новеллы Борхеса являются как бы литературным упражнением на тему о каком-нибудь интеллектуальном парадоксе, в котором мы оказываемся, если думаем то или иное. В случае той новеллы, о которой я сейчас вспомнил, разбирается интеллектуальный парадокс, являющийся парадоксом понимания, состоящего в следующем: можем ли мы достичь цели, которая нам не дана? Я говорил вам, что цели всегда достигнуты, так вот - иллюстрация этого. Скажем, человек стоит перед наблюдаемой нм театральной игрой и хочет понять, что происходит. Но достичь цели этого понимания ему не дано. Почему? Потому что у него нет понятия театра. Понятие театра есть внутренний понимательный элемент самого события "театр", и если ты не приобщен к этому внутреннему элементу, если у тебя нет понятия театра, то ты театральные действия, разыгрываемые перед тобой, в принципе понять не можешь, их может понять тот, у кого есть "театр". Марсианин, наблюдая человеческий театр, соотнес бы физически выполняемые действия с какими-то предполагаемыми значениями, но если бы он не знал, что это - театр, он никогда не понял бы основного. Один из путешественников - арабов рассказывает собравшимся (там присутствует и Аверроэс) о том, как он был в Китае и его повели развлечься в очень странный дом, в котором внизу сидели люди, потом был еще ярус, на котором тоже сидели люди, потом был еще ярус, на котором тоже сидели люди, смотрели на какое-то пространство, на котором было возвышение, где другие люди убивали друг друга, но при этом не умирали, размахивали шпагами, которые были тростинками и т.д. и т.д. А до этого наш тонкий и гениальный автор Борхес незаметным образом ввел сцену (она отделена примерно двумя страничками от той, о которой я сейчас рассказываю): он размышляет о каких-то высоких вещах, со двора до него доносятся крики детей, он выглядывает в окно и видит, что мальчик взгромоздился на другого и, сложив руки, завывает и произносит слова, в которых Аверроэс узнает мусульманскую молитву, а третий мальчишка распростерся ниц перед этими двумя. Значит, один изображает мечеть, другой изображает мулу, читающего или поющего молитву, а третий изображает верующего, молящегося. Это элементы театрального представления. Ничего другого в качестве таких элементов, которые можно было бы добавить, чтобы понять, что это театр, нет, все элементы театра здесь присутствуют. Аверроэс видит эту сцену, и он не понимает, что это театр (о чем говорится без связи с этой сценой уже в рассказе другого араба, который описывает свое путешествие в Китай). Здесь не выполнены некоторые предварительные условия (нет понятия театра в данном случае), которые ставят на свое место те материальные элементы, которые только и наблюдается, других элементов нет. И, следовательно, если мы имеем понятие театра, то мы понимаем, что происходит, не путем добавления еще каких-то элементов или привлечения какой-то еще информации - она вся дана. Но, с другой стороны, имея все эти элементы, мы не можем из опыта вывести смысла происходящего. Вот о чем идет речь, когда я сказал - достижимость или недостижимость цели. А если мы поняли, то смысл уже есть, мы ничего к нему не добавили, цель выполнена. Собственно, я привел только материал для той мысли, которую я хотел высказать в связи с Борхесом, хотя сам материал чрезвычайно интересный. А дальше Борхес делает приписку, - что в этом рассказе он хотел изобразить неудачу человека в достижении целей, которые ему не даны. Странный оборот: достижение целей, которые ему не даны; вот что Аверроэс, не имея понятия театра, не мог понять: он работал над расшифровкой смысла двух слов у Аристотеля - "трагедия " и "комедия", и он не смог понять, что значат эти слова, потому что не имел понятия театра. И далее идет такое построение: может быть, в таком же положении нахожусь и я по отношению к Аверроэсу, замечает Борхес о самом себе. Значит, необладание внутренним элементом, то есть отсутствие предварительного обладания некоторым внутренним элементом, к которому можно - или быть приобщенным, или нет, другого не дано, из опыта вывести нельзя, - необладание этим Борхес иллюстрирует - предполагая, что он сам может оказаться в ситуации Аверроэса по отношению к Аристотелю. Значит, теперь Борхес по отношению к Аверроэсу в такой ситуации и такой образ к нему приходит; он смотрит на Аверроэса, Аверроэс подходит к зеркалу (зеркало, конечно, символ понимания взаимоотражений), и вдруг исчезло все. Исчез Аверроэс, исчезло зеркало, исчез дом, исчез двор, на котором играли мальчишки, - аннигиляция произошла. Только Борхес не добавил, что исчез и он сам. Потому что в таких ситуациях исчезают взаимно: и предмет понимания - аннигилирует - и понимающий. То есть в данном случае исчез и Борхес. Но, конечно, он имеет право не считать себя исчезнувшим, поскольку он-то все-таки приобщается к этому внутреннему элементу путем перевоссоздания своих возможностей понимания, он не находится в замкнутом круге интерпретаций.
  Наш бред интерпретаций есть лишь просто один из продуктов такого рода аннигиляций, когда нет ни тебя, ни другого, когда они встречаются в точке, встреча и - взрыв - исчез и предмет понимания и понимающий. У этой аннигиляции есть обратное лицо, которое я назвал бы так: соборное слияние и воспарение. В них точно так же нет ни предмета, ни "я" (ни самого себя). Когда мы как бы алхимически растворяемся в точке соприкосновения с другими в некотором едином соборном теле. Это тоже, так сказать, самоубийственная потеря самого себя, и в данном случае (я даю вам эквивалент для малого зеркала бесконечности, даю большую картину) - это довольно крупные социально-исторические процессы, которые происходят на известных вам территориях. Такие соборные алхимические мании в некотором теле, где мы в точке соприкосновения с другими растворяемся блаженно, - это есть элемент нашей социальной истории. Точно так же любовь как бред интерпретаций есть просто один к одному структурная характеристика российской любви. Россияне ведь очень ревнивы в своей любви, а бредом интерпретации является ревнивая любовь. Они ведь хронические обманщики, считающие себя всегда обманутыми, они хронические агрессоры, всегда считающие себя жертвами агрессии. Это один из признаков фантастической психической незрелости целой нации или целого пространства, населенного миллионами людей. И посмотрите, что я сделал сейчас на ваших глазах. Что - посредством чего - я понял? То ли я понял эпизоды индивидуальной психологии, сначала поняв вот эту большую картину, или, наоборот, - большая картина становится понятной, и ты в ней что-то видишь, когда ты видишь что-то в малом. Задача философа вообще - заниматься только индивидуальными событиями своего собственного сознания. Но он должен заниматься ими так, чтобы они были зеркалом чего-то другого. И еще я предупредил вас, что понимание (или анализ) движения в сознании является правилом интеллигибельности крупных и больших систем целых социально-исторических образований или крупных исторических явлений в этих социальных образованиях. И вот я возвращаюсь к тому, что мы делаем, когда любим. Мы любим весь мир, мы любим прогрессивное человечество, мы любим окружающие страны, и мы все время считаем, что они нас не любят, незаслуженно не любят, что мы заслуживаем любви, и только есть какое-то недоразумение, которое мы бесконечно устраняем, в том числе собственным движением в пространстве, и - мы требуем любви. Значит - отражение в большом чего-то якобы малого.
  Так вот, возвращаясь к интерпретации, - я еще дальше разовью эту аналогию, чтобы показать вам действие одних и тех же структурных законов в явлениях разного масштаба. Вот и тот пример, который я приводил с Борхесом, хорош тем, что там исчезновение происходит мгновенно: в один миг - посмотрел Аверроэс в зеркало и исчез, посмотрел в зеркало - исчезли и Аверроэс и зеркало, дом исчез, вся вселенная испарилась, и, я добавлю, испарился, конечно, и тот, кто наблюдал Аверроэса (сам Борхес должен был бы испариться). Вмиг произошло все это. И вот тот мир, с которым мы имеем дело и который мы сейчас постепенно очерчиваем, взяв бесконечный бег интерпретаций, любовь как бред интерпретаций, аннигиляцию предмета любви и самого себя вместо воссоединения или соединения уникально различных сил в одну кооперированную силу и т.д. и т.д., - с разных сторон все это очерчивая, - по отношению к этому миру мы можем ввести закон, который есть закон мига. То есть все эти процессы происходят внутри чего-то, что мы вынуждены принимать за миг. И то, что это происходит в один миг, есть следствие как раз закона, другого, - что цели, желания и т.д. всегда выполнены. Сейчас я поясню, что я имею в виду, чтобы завершить этот пассаж. Когда я говорю, что желания всегда выполнены или цели всегда достигнуты, а если не достигнуты, то недостижимы (в случае Борхеса ясно, что он достиг бы цели понимания, если бы эта цель была бы уже достигнута, и если она не достигнута, она недостижима; простите, за такие парадоксальные выражения), - фактически эго означает, что целью желания является само желание и воспроизводство и постоянное оживление желания. Поэтому, собственно, оно характеризуется всегда выполненностью, всегда данностью всего своего пространства сразу. Повторяю, целью наших желаний - желаем ли мы прекрасную женщину, еду или что-нибудь еще... - целью желания как элемента - нас как живых существ, имевших прошлое и имеющих будущее, целью желаний является желание воспроизводства самих причин иметь желания. И, значит, в каком-то смысле все выполнено и выполнено совершенно - или в ту сторону, или в другую сторону, или в плюс, или в минус.
  ЛЕКЦИЯ 29
  30.03.1985
  В прошлый раз мы имели дело с некоторыми ситуациями, которые складываются в истории, в обществе вокруг человека тогда, когда в самом человеке не совершены какие-то акты по отношению к самому себе. И если на этой стороне - там, где человек, не совершены им самим по отношению к самому себе какие-то акты, то на поверхности исторического и социального целого, в пространстве, окружающем человека, мы имеем дело с ситуациями и явлениями, имеющими все признаки хаоса и распада. Причем хаотическими процессами могут быть массовые социальные процессы, устремленные к распаду и смерти. Я говорил вам, что есть моменты, когда человек лицом к лицу встречается с реальностью, то есть с тем, что есть на самом деле. Но есть определенные условия такой встречи, когда, если не выполнены эти условия, сама встреча приводит к тому, что я назвал аннигиляцией, то есть исчезновением и предмета человеческого внимания, желания, интереса и самого человека. Условием, которое должно быть выполнено и невыполнение которого ведет к этому хаосу и распаду, является наличие некоторого экрана. И те встречи, которые ведут к распаду, можно назвать безэкранными встречами с реальностью. Поясним пока просто само слово, поскольку за ним скрываются сложные проблемы и пояснение его может вам помочь завязать какие-то ассоциации и самим прийти в движение. Представьте себе простую вещь: я смотрю глазом на что-либо, я вижу предметы, но не вижу самого поля зрения (глазом я вижу предметы в поле зрения, но я не вижу самого поля). Это поле составлено из некоторых преобразований (не нами совершенных): действий электронов, физических и физиологических раздражителей, - такого рода преобразования, что мы, не видя самих этих преобразований и не видя электронов нашего зрения, видим предметы. Иначе говоря, само поле (если под полем понимается возможность видеть предметы) является экраном, которым мы отгорожены от того, чтобы видеть пляску электронов в наших глазах. Но если бы мы увидели... каким-то чудом, скажем, каким-то распадом нашего сознания или в каком-то припадочном состоянии - электроны, которые трансформируются в нашем поле зрения и т.д., если бы мы увидели сами электроны, мы перестали бы видеть предметы, и, более того, мы просто сошли бы с ума. Потому что в принципе никакой упорядоченной структуры никаким прямым видением мы не могли бы извлечь из этой конфигурации пляски, из абсолютного хаоса электронов. В каком-то смысле наличие этих электронов или, если угодно, световых квантов является условием нашего зрения, то есть частью реальности, устроенной таким образом, что мы вообще что-то можем видеть (я могу видеть вас, вы можете видеть меня). Но если я столкнусь с этой реальностью без экрана, то я распадаюсь, разрушается моя психика. Мы сходим с ума. И, может быть, известные психопатологические явления, называемые сумасшествием, очень часто являются нами пока не описанными встречами с такого рода реальностью, перед лицом которой мы не имеем экрана. То есть реальность заранее не переведена на тот язык, который мы могли бы понимать и при этом не погибать самим.
  Известны психологические опыты, когда человека сажали так, чтобы он не мог отвести взгляда (это важное условие) от экрана телевизора, по которому пускались в полном беспорядке такие пятна, которые никакой упорядоченной структурой в принципе не обладают. И эта попытка - а попытка была, поскольку взгляд нельзя было отвести, - придать смысл тому, что в принципе не имеет смысла (просто в самих этих опытах верифицировалось и было зафиксировано), приводила к распаду высших этажей сознания, организованных и упорядоченных образований сознания. В это поле разрушения начинали вторгаться галлюцинации, бредовые представления и т.д. То же самое, скажем, обнаруживается, если человека поместить в условия сенсорной изоляции (такие опыты делаются в связи с космическими исследованиями) и подавать ему вне какой-либо разумной или привычной для него связи какие-то раздражители. Поскольку они подаются вне каких-либо привычных связей (переведу на свой язык) - вне экрана, то, будучи в принципе непонятными, не поддающимися пониманию (и в то же время к ним предъявляется требование со стороны человека - понять их), они облекаются в то, что феноменологи назвали бы "выполняющими видениями" или галлюцинациями (но особого рода). Короче говоря, из-под разрушающихся верхних этажей сознания фонтанируют какие-то другие слои сознания. Я употребил термин "выполняющие видения", - скажем, во сне мне снится Тбилиси, но не в "реальном" (в кавычках) его виде, - здесь ведь реальность есть то, что я вижу, имея экран, а когда я сплю, этого экрана нет, сон мой есть одновременно сон сознания, и я могу увидеть этот город, получить конфигурацию домов, улиц - не так, как они есть физически, а так, чтобы они своей материальной конфигурацией непосредственно выполняли бы смысл, который я вкладываю в этот город. Смысл, лежащий в моем подсознании, в не выраженных, внешне или языково, частях моей психики. Допустим, есть смысл города, связанный с неприятными ощущениями, и я увижу определенным образом искривленные дома, находящиеся друг с другом совсем не в тех связях, в которых они находятся реально, а в каких-то странных гримасных нагромождениях. Это значит, что я вижу не предметы, а вижу выполнение смыслов, мне самому неизвестных и заложенных в моем собственном сознании. Так и в тех галлюцинациях, которые видит человек в состоянии сенсорной изоляции, когда отрывочные, дискретные возбуждения подаются ему экспериментатором, - скажем, он погружен (в состоянии невесомости) в водяную ванну и при этом полностью изолировано его тело от соприкосновения с водой. И вот нарушенность всех нормальных путей приводит к тому, что он начинает реально видеть такие предметы, которые в действительности являются не предметами, а выполнениями в подсознании заложенных смыслов.
  Помните, я описывал вам ситуацию, когда мы перед лицом реальности - сталкиваясь с ней - заняты интерпретацией, то есть расшифровкой знаков. Скажем, мы читаем между строк газету: это есть чисто интерпретативное занятие. И в том сознании, которое читает между строк, все реальное, действительное, то есть несловесное, не попавшее как раз в строки этой газеты и между строк тоже не попавшее, все реальное будет приобретать характер полуистерических мифов. И тогда в газете мы будем вычитывать подтверждение заранее существующего в нас смыслового образа. Существующая языковая действительность полностью трансформирует наше реальное бытие, - скажем, в жизни мы несчастны, а в языковой своей действительности - счастливы, в жизни мы бедны, а в языковой действительности - богаты, а других слов у нас нет. В языковой действительности непрерывно растет наше благосостояние, и если слушать языковую действительность, то мы должны были просто подключать наши холодильники к штепселю радиоточки, и они тогда наполнялись бы. И это же сознание живет образами летающих тарелок, с которых на нас посыплются неизъяснимые блага знания высшего какого-то разума - не разума, которым мы обладаем, а таинственного и благостного разума. И все это на тарелочках - стоит только их захватить, зафиксировать, или войти в контакт, как выражаются сейчас, с существами, которые прилетают на этих тарелках и якобы за нами следят. Это, конечно, как вы понимаете, - типичные порождения коллективного бессознательного, выполняющие те смыслы в виде предметов. Мы ведь видим тарелки, и сказать, что это - галлюцинации, недостаточно, дело не в галлюцинации: просто видение самой летающей тарелки есть выполнение существующих смыслов там, где мы выходим из привычных рамок, выходим на контакт с какой-то реальностью. А поскольку, выходя на этот контакт, мы с собой ничего не делаем, мы себя не преобразуем, мы не ныряем в самих себя, то все несделанное, как говорилось в древней философии, не принесет нам пользы в другом мире, в данном случае в контакте с реальностью, а реальность всегда - другой мир по отношению к нашим привычным представлениям. И волоча все несделанное за собой, мы как граждане российской империи все время только так и живем: бесконечно все интерпретируем, ничего не делая с собой. Это я называю безэкранной встречей с реальностью.
  Уильям Блейк, гениальный поэт, так сказать, концептуальный поэт, которого интересовала не столько красота поэтического выражения, сколько высота и глубина истин, выражаемых на поэтическом языке (хотя язык его поэзии в высшей степени музыкален и поэтичен, если такой тавтологией можно выразится), - в таких случаях употреблял один термин, который я возьму как метафору. Он говорил, что должна быть проведена линия, твердая линия, отчерчивающая нечто от всего другого, в том числе тебя самого от всего другого. И эта линия, как говорил Блейк, везде, во всех своих прямых отрезках или в своих искривлениях, не сравнима ни с какой другой (неподразделима в терминах сравнения). Эта метафора появилась у Блейка именно потому, что он, будучи человеком, способным переварить любой хаос окружающего мира и воссоздавать его на своих собственных условиях так, чтобы, как говорил Декарт, собрать самого себя и твердо идти по жизни, - обладая классической душой, Блейк ужасно не любил всего облачного, всего бесформенного. И если мы заглянем в себя, то поймем, что мы сжимаем в объятиях облака под видом, скажем, возлюбленной или возлюбленного, или под видом врага, предмета ненависти и агрессии; мы даже пытаемся стоять на облаках. И вот клубятся все время облака получувств, полупониманий каких-то неудачных животных, даже не животных, а недоживотных, - если под мыслями и состояниями понимать органические существа, живые существа, которые могут быть удачными, а могут быть неудачными. И пока мы пытаемся обнять облако или стоять на нем - в эго время одним мгновением, в один миг уже складывается другой мир. Я говорил вам, что мы не должны представлять себе складывание наших судеб как нечто такое, что требует последовательного, большого времени и что идет из какой-то одной точки, - согласно тому, что желание и стремление имеют дело всегда с чем-то, что - уже и во всем своем сплетении, - вот мы должны допустить такой мир: он эмпирически для нас делает вещи более понятными. Помните я вам говорил: весь мир становится невозможным, непонятным, если мы представим себе, что существует какой-то центр опыта и из этого центра, согласно затрачиваемому времени, всегда достаточно большому, прослеживаемыми путями распространяется опыт (в данном случае я имею в виду опыт определенного бытия) нашего распада и хаоса, когда мы сами не существуем и предметы наши не существуют. И тогда мы обнаруживаем странную вещь: совершенно не нуждаясь ни в наличии центра распространения, ни в реальных путях культурной передачи, ни во времени, - в одно мгновение на Кубе - тот же мир, во Вьетнаме - тот же мир, в Корее - тот же мир. Каким образом? Сегодня вы что-то имеете в Москве, завтра что-то произошло в городе, который теперь называется Хошимин (тоже интересные гримасы слов, названий), и там в тот же день выходит газета, такая же, как и в Москве (не потому что этому учили), и так же требует интерпретации, как та, которая выходила в Москве. И там есть человек, который будет бесконечно читать между строк, для которого реальность снова будет приобретать фантастические формы массовых истерик или массового психоза, будь то летающие тарелки или вражеское окружение, и на светлом острове, окруженном мраком, мы только и думаем о каких-то дьяволах, затаившихся в окружающей нас мгле и что-то относительно нас замышляющих. А реальности на нас плевать, - в мире, в реальном мире, нет никаких намерений по отношению к нам самим. Реально происходят только автономные явления. Так же, как цветок цветет не для того, чтобы радовать нас или огорчать, так и социальные события, движения других людей в окружающем нас пространстве происходят не для того, чтобы нам было хорошо или плохо, - они происходят. Сознание, которое я называл незрелым, называл сознанием незрелой нации, в принципе не может принять такой мир, потому что идея мира, в котором нет никаких намерений по отношению к нам, требует мужских качеств, требует мужества, доблести, собранности или - проведения линии. В такого рода ситуациях возможны крайности, но не я первый приду к крайностям из-за ощущения в каких-то мелочах вещей более крупных. Я сейчас вам приведу маленький пример, который является примером того, что люди в мелочах могут видеть что-то крупное и приходить к каким-то крайностям, явно противоречащим каким то фактам, последующим нашим знаниям, но в то же время мы должны (и для этого служит пример) относится всегда cum grano salis, со щепоткой соли, ко всем заблуждениям, ко всем великим заблуждениям, скажем так, и не слишком придираться. Блейк в живописи признавал только работы, сделанные в стиле Дюрера, не любил никаких размазанных линий, не признавал живописи, которая лепит свой предмет цветовыми пятнами. Для него существование в живописи пятен, неопределенных форм, отсутствие четкой линии было символом душевного состояния человека, который находится в состоянии пара и облака, и поэтому ему соответствует такого рода живопись (конечно, здесь есть вкусовое преувеличение, но нам важна причина такого заблуждения, а не факт указания на заблуждение). Например, Блейк настолько любил твердые линии, что подозрительно относился даже к ньютоновским флюксиям (флюксии - это непрерывное движение к бесконечно малому; флюксия по определению не может быть четкой, очерченной геометрической формой), и говорил, что англичане дошли до того состояния, что, вместо того чтобы каждый себя четко выделял бы и очерчивал бы линией, им нравятся ньютоновские флюксии, и тогда ньютоновские флюксии есть отражения их душ. (Я опять иду кругами, но ничего страшного; я, как вы уже давно поняли, не большой поклонник систематической лекции и, так сказать, систематического изложения знаний, тем более что в той области, в которой мы находимся, нет системы знаний.)
  Так вот, в этом есть смысл, - интуитивно вам будет понятно, если я скажу так: если человек настойчиво и твердо и постоянно говорит, что нет души, то можно сказать только одно, и это будет абсолютно правильно: раз ты так говоришь и так в этом уверен, значит, у тебя ее нет. Конечно, как философ я могу перевести то, что я только что сказал, в довольно абстрактные термины, назвать - различительным сознанием или различительным знанием. (Буддисты, например, считали, что знание есть нечто выделяющее человека в его бытии, - если я считаю себя рабом и животным по отношению к Богу, то я - раб и животное, если я считаю себя Богом, то я - Бог. То есть - как ты понимаешь, так ты и есть. Конечно, это не относится к всякому пониманию, а только к определенному.) Я довольно часто предъявлял претензии к Блоку и к Достоевскому. И такая требовательность, если ее утрировать, является требовательностью пигмеев и писцов, которые всегда требуют, чтобы все было правильно написано. А такой правильности у великих ощущений или у великих мыслей не бывает. И писцы не понимают, что момент записи мысли или состояния не равен моменту самой мысли, моменту ее рождения. Не равен момент рождения тому моменту, когда это рождение нужно записать, а записываем мы его вместе со всем остальным, в том числе и вместе с самим собой, то есть эмпирическим конкретным человеком. А рождающий мысли во мне - это другой человек, не тот, который есть "я" эмпирически. Записывает реальный человек, каким он смог быть, а мыслил человек возможный. Мыслила пустота, не имеющая конкретных человеческих очертаний; мыслил возможный человек, который еще должен был бы стать самим собой или стать кем-то в лоне или в пространстве написанного. У одних - разрыв или расстояние между реальным человеком и возможным человеком может быть минимальным, вплоть до полного стирания реального человека, хотя бы в тексте. В прустовском тексте максимально отсутствует Пруст как конкретный субъект прустовской биографии. А у других - расстояние между реальным человеком, эмпирическим человеком, биографическим человеком и возможным человеком в нем же может быть больше. У Блока, например, - возможный человек в нем производил гениальные вещи, гениальные видения, и тем не менее в записи этих гениальных видений не устранен и продолжает существовать эмпирический, биографический Блок - непреобразованный и непреосуществленный. У Достоевского такая дистанция максимально уменьшена, почти что отсутствует в тексте (в романах) и очень велика в его публицистике. Когда он начинает мыслить и излагать систематически свои собственные состояния как художника и как мыслящего в тексте, а не отдельно, тогда вы получаете фантастическую бредовую систему особой божественной призванности или особой религиозной миссии русского народа, вы получаете панслависта и имперского националиста и т.д. Но то, что я сказал, в смысле характера наших собственных претензий к такого рода явлениям истории (претензий к Достоевскому, или претензий к Блоку, или к кому угодно), то, конечно же, такого рода явления, содержащие внутри себя неминуемое различие между материальным человеком (назовем его так), то есть куском мяса и психики, и возможным человеком, - такие явления требуют от нас великодушия, нашей способности вместить их в себя, понять их исток и согласиться с тем, что - и на Солнце могут быть пятна - у этих явлений могут быть недостатки.
  Но это относится не только к книжкам, это относится и к поступкам, к историческим действиям, то есть к людям как авторам исторических деяний и поступков. В исторических деяниях, в любых акциях, будь то героическая акция на войне, образец какого-то поступка, продиктованного любовью, выражающего и фиксирующего какое-то гражданское мужество или трусость, - в любых поступках мы имеем проблему автора поступков и действия внутри поступка вместе с возможным человеком этого поступка (вот это сложный ход, его очень важно ухватить), Весь роман Пруста есть авантюра общения, или роман о том, можем ли мы общаться с другими людьми, в частности, можем ли мы любить. Любить так, чтобы в этой любви реализовался бы и я сам и тот другой - как самобытное существо. А вот самобытное существо, другое существо, с которым я должен общаться и через которое я должен совершить какое-то приращение самого себя, должен обогатиться, - то возможное существо внутри себя состоит из возможного и из эмпирического или животного человека, если угодно (хотя это животное включает в себя психику и акты рассудка, сознания и т.д.). То есть мы можем соединиться с тем, что оно делает, выйдя к тому источнику, в котором оно само возникает, усилием возникает, - оно тоже возникает в рамках своего собственного поступка, если поступок рассматривать как текст (так же, как роман мы рассматриваем как текст, поступки мы тоже должны рассматривать как текст или исторические деяния). И ведь роман Пруста (я по аналогии сейчас пойду) замышлялся автором как своего рода сведение счетов с литературной критикой. Очевидно, Пруст хотел прежде всего свести счеты с взглядом, который на него смотрит как на человека, - ведь мы существуем и осознаем себя как отраженные во взглядах других людей. Отношение литератора и критики есть частный случай такого рода отношения, - если литератор видит себя в поле взгляда критика, в поле другого взгляда. И поэтому Пруст замыслил роман согласно определенному сюжету, что должно было быть отрицанием принципов определенного рода критики, состоящей в том, что мы понимаем роман или текст, если мы имеем или можем собрать сведения о личности автора этого текста. Для Пруста такого рода критика, то есть установление биографических обстоятельств, характера личности, свойств менталитета этой личности и т.д. как живого субъекта жизни и встреч, резюмировалась под образом одного критика - Сент-Бева, который диктовал в те времена интеллектуальную моду во французской критике, и поэтому замысел получил название "Против Сент-Бева". И весь роман, который мы знаем под названием "В поисках утраченного времени", в действительности сначала задумывался как размышление о критике и дискуссия с Сент-Бевом, где инсценировалось: в постели лежащий автор, подходящая к постели мама (уже взрослый автор, конечно, не тот ребенок, который ждет поцелуя матери; все эти образы потом трансформировались), и он с ней беседует о литературе, о книгах и о критике. И в рамки обсуждения этих вопросов взаимоотношений литературы и критики должны были вклиниваться какие-то реальные сцены, какие-то случаи из жизни, какие-то психологические описания воображаемых персонажей и прочее, и прочее, но все это должно было быть организовано вокруг этого. Но потом Пруст эту идею отбросил как искусственную и нашел другой способ - вы знаете какой.
  Так вот, основная мысль, вокруг которой бился Пруст, - учтите наше существование в поле какого-то взгляда - мы не можем, когда судим о продукте труда, в данном случае о тексте, мы не можем предположить в качестве предшествующего - человека, создающего этот продукт. Поэтому обращение к тому, что, например, известно о Стендале как живом человеке, ничего не дает для понимания того, что есть в творчестве Стендаля, Почему? Да потому, что Стендаль сам возникает - как личность - в рамках своих текстов. Вот что имелось в виду. Пруст говорил, что в действительности автором произведения вовсе не является тот человек, которого мы наблюдаем со стороны в качестве биографического субъекта, - автором произведения является некое "я", которое само впервые становится посредством этого произведения. Это же, повторяю, относится к актам, к деяниям. Мы ведь говорили, что всякий акт темен и смутен по своему смыслу, что смысл акта устанавливается по его свершении: мы заранее не знаем и в принципе не можем знать. Даже по критериям добра и зла: мы не можем иметь списка критериев добра и поступать сообразно тому, что говорит этот список критериев. Нет, этого не может быть. Есть что-то, что мы узнаем только в деянии. Я же говорил вам, что справедливость - после написания закона. Не закон, согласно предсуществующему знанию нами справедливости, - справедливость есть то, что установится в лоне написания закона. В России начала века некоторые люди понимали суть дела, - скажем, Столыпин, который пытался провести реформы. У него была такая дилемма: отсутствие в России законоправия, то есть отсутствие гражданских законов, и понимание того, что человек как субъект закона не предшествует закону. Столыпин ставил проблему так: сначала нам нужно иметь гражданина, а потом гражданские законы. Повторяю, - гражданина, а потом существование и действие законов. Здесь под "гражданином" имеется в виду, конечно, такой субъект, который возник бы как носитель справедливости. Вот представьте себе: вы ввели законы - они предполагают артикулированное тело, то есть артикуляцию наших всех шагов, которыми мы могли бы владеть на уровне просто мускульного автоматического умения, - так вот, если бы сейчас в Грузии ввели всю совокупность демократических институтов и законов, то мы столкнулись бы с тем, что всего этого не может быть по той простой причине, что отсутствуют субъекты этих законов, граждан нет.
  Здесь я должен вам напомнить о теме сомнения, радикального сомнения. В той фразе, где Марсель говорит о своих сомнениях относительно добродетели Альбертины (и, собственно, эта фраза послужила мне отправной точкой для некоторых пассажей, которые я делал в прошлой и позапрошлой лекциях), мы видели фигуру сомнения как такую, которая останавливается, и мы понимаем, что на мир наложены человеческие связи, на реальность наложены человеческие связи, в том числе такие, в которых мы ожидаем чего-то, - того, к чему уже проложены какие-то привычные дороги, того, что тем или иным образом понятно нам, и, более того, ожидаем мы часто чего-то такого, чем мы могли бы скрыть от самих себя реальность. Я начал с абстрактного, казалось бы, термина: мир, на который наложены человеческие связи, в том числе - избегать какой-то опасной точки и поэтому во что-то верить. Например, говорят (и это, кстати, прямо относится к историческим деяниям), что человек поступал так, потому что он верил в высшие идеалы. Скажем, человек погубил миллионы людей, и мы осмысляем это так: но он ведь верил. По такой же структуре совершается и реализуется в обычной любовной истории - человек совершил что-то страшное, и мы, как высшее понимание этого, говорим: ведь он же любил. И при этом мы обходим вопрос, сколько может быть упаковано злобного самодовольства в вере и в любви, в нежелании расстаться с образом самого себя. А образ самого себя является элементом человеческих связей, наложенных на действительность и тем самым отличных от этой действительности, то есть от реальности. В случаях, которые я описывал, мы имели дело с сомнением, которое не идет до конца, которое останавливается, и причина остановки всегда лежит в человеческих связях, наложенных на мир, и эта остановка, как мы видели, опустошает мир вокруг нас. Я показывал, что мы видим не предметы, - образы, симулякры этих предметов остаются в наших руках - не живая Альбертина, не реальная Россия. Вы видите, я произвольно перехожу из одной области в совершенно другую, но я хочу, чтобы я сам и вы вместе со мной научились бы так мыслить. Это и называется, по Блейку, "видеть небо в чашечке цветка": в малом видеть большое, или в одном видеть совершенно другое, или видеть одинаковую структуру. Ведь "чашечка цветка" - это не "небо", это другой предмет, а вот способен ли я в чашечке цветка увидеть небо... Например, в законах, по которым протекает любовная страсть, увидеть законы, по которым протекают некоторые социальные явления. Поэтому я говорил - в руках остается не Альбертина, а запись или графика объектов, которые набили мне душу; не Россия, а образ России, как у Достоевского и у многих других, которые верили в особое духовное и великое призвание русского народа и совершенно не видели действительного народа, того, который с большой легкостью разгромил свои собственные церкви. По социальным законам - квазирелигиозная энергия, которая сначала собиралась под куполами церквей, а потом была собрана под другими знаками и символами, легко переключилась. И именно в этом переключении, скажем, родился образ Сталина. Без понимания законов, по которым работает квазирелигиозная энергия, нельзя понять и этого явления. И оно ведь произошло, не требуя на то времени. Поскольку миллионы сталиных в один миг возникали во всех точках российского государства, постольку собирающий их в себе и отражающий их образ родился в Кремле. И этому не надо было учиться, не надо было этот опыт распространять, это везде вмиг спонтанировало.
  Реальность, или другое, складывается мгновенно. И остановка сомнения означает остановку - чего? - самой сути сомнения. А суть сомнения состоит в том, что сомнение есть выделение чего-то, что есть уникально само, действует само, высвобожденное из любых наших представлений и связей, которые все подвергаются сомнению. Это "само" я назвал другими словами - невербальным присутствием самого себя. В некоей уникальной, незаместимой и несводимой точке происходит какой-то невербальный опыт. И чтобы он разрушился, нужно его высвободить - актом сомнения - из всех человеческих связей, которые на него наложены. Скажем, на мое переживание того, что в действительности я могу получить из точки Альбертины, наложен хаос моих представлений, рожденных моей эгоистической страстью или желанием обладать Альбертиной, обладать как вещью, поскольку у меня нет мужества допустить ее самодостаточность. Допустить - что она не для меня: ни в смысле - доставлять мне удовольствие, ни в смысле - огорчать меня и развивать в моей душе любовную драму. То есть мы обнаруживаем следующий факт: наша способность расширять себя, присоединяя к себе своеобычность другого опыта, другого переживания, имеет какие-то ограничения, - она сама собой не осуществляется, не происходит. И одним из условий того, чтобы высвободить то, чем я сам могу обогатиться, является доведение сомнения до радикальной его формы или до радикального его вида. Если мы не доходим до этого, то в наших душах даже добродетель не плодоносит. Напомню вам одно из прозрений Блейка. Но прежде напомню, что роман Пруста полон описания опыта святотатства, опыта нарушения границ и добра и приличий, а иначе говоря, - нашей авантюры в мире, которую мы должны совершать именно потому, что есть что-то, чего нельзя знать и что может только стать и обрисоваться, если мы двинулись, на собственный страх и риск, двинулись и совершаем что-то. Так вот, Блейк понимал, насколько данный нам облик или факт добродетели может быть на самом деле полон суетного тщеславия. Настолько полон суетного тщеславия, что можно предпочесть порок и страсть, потому что там хотя бы что-то откроется, что было закрыто для нас самодовольством, которое сопровождает добродетель и святость. И Блейк по отношению к этому подмеченному им суетному тщеславию добродетели и святости говорил так: "Я всегда находил, что у ангелов есть тщеславие говорить о самих себе так, как если бы они только были бы мудрыми; и делают они это с уверенным самодовольством, происходящим из систематического мышления". Последнее, казалось бы, - незаконное словосочетание, но для нас самое важное. Ведь то, что я описывал, почти что все относится к тому, что можно было бы назвать фанатизмом рассудочного знания и его способностью скрывать - и от себя и от других - реальность. Скажем, фанатизм знания предполагает, что я знаю, что вам хорошо, что плохо. И чтобы вложить страсть в это, и с этой страстью, например, переделывать и ломать ваши жизни, перестраивать их согласно тому образу, который есть в голове у меня, я, естественно, должен не сомневаться в этом образе. А не сомневаться в нем помогают мне мои человеческие связи, человеческие качества: страх, надежда, пустота, хаос представлений и т.д. Пруст в этой связи говорил так - и это замкнет ту тему, которую я много лекций тому назад развивал, но слов этих не приводил, - "Так же как нет никакого познания, кроме познания себя, так и нет никакой ревности, кроме ревности по отношению к самому себе". Вместо "ревности" можете поставить "сомнение". В действительности мы сомневаемся не в Альбертине или ревнуем не Альбертину, говорит Пруст, действительным объектом нашего сомнения или ревности являемся мы сами в доведенном до конца виде, или возможный человек в лоне и в теле того, который есть, а есть дрянь, и если не будем сомневаться, то она и будет. И завершает Пруст так: "Наблюдения мало что значат" - наблюдения, или, подставьте, описание - то, что я вижу. Скажем, денежные ассигнации, образ которых в голове Пруста, Сен-Лу, склоненный над телеграфной стойкой, дающий телеграмму, образ Альбертины в Гренобле - это все может быть взято как элементы описания или наблюдения, которые наполняют нашу голову. И о них говорит Пруст: "Наблюдения мало что значат. Лишь из наслаждения испытанного самим, можно извлечь знание и страдание". То есть - углубившись в испытанное тобой и только тобой, не растворяя его ни в каких же существующих образах этого испытания, - а эти образы даны в человеческих связях, которые наложены на это испытание, даны в привычке, даны в культуре и т.д., не останавливаясь ни перед каким образом, в том числе перед существующим образом добродетели, существующим образом святости, только идя в том, что испытано только тобой, ты можешь извлечь знание. Ведь именно сомнение выводит нас в область возможного человека, то есть в область пустоты, где нас еще нет. То есть - от того, какие мы уже есть, мы сомнением должны выходить в пространство или в точку, где нас еще нет и где мы только возможны, и неизвестно, в какой форме мы возможны. Но будем возможны, будем в той форме - зависит от труда и усилия, которые мы совершим в произведении, в сознании или в написании текста, - будет ли этот текст законом или будет ли этот текст романом. Это все - текст, в том числе и героический поступок является текстом, а не проявлением наших свойств.
  Сейчас я немножко отклонюсь в сторону, чтобы пояснить вам образ героя и дальше двигаться в том материале, который я ввожу. В греческой героике, если брать вместе греческие мифы и греческую лирику и трагедию, можно отчетливо выделить две эпохи, отделенные переломом одна от другой. В одной эпохе вы имеете перед собой героя, героические качества которого являются как бы выражением и проявлением его физической необычности и уникальности. Скажем, Геракл - проявление необычных физических качеств; боги наделены такими необычными естественными силами. А потом - резкое смещение - вы видите образ человеческой доблести. Греки говорили, что герой - это тот, кто способен быть гоплитом, тот, кто способен локоть к локтю сражаться вместе с другими. Они имели в виду, что героизмом является становление самого себя в качестве гражданского существа. И поэтому моральная доблесть - своим усилием держание вместе условий, которые без твоего усилия расползались бы и распадались бы. Вот это заместило физически выраженные образы героического. И вот этот героизм человеку необходим там, где он идет к себе возможному, то есть к себе, не имеющему заданного облика. Облик наш дан в нормах и в правилах, которые существуют в культуре. Мы, например, добры в той мере, в какой то, что мы делаем и думаем, соответствует норме, данной в культуре. А культуры все разные, и нормы в них могут формулироваться различным образом. И то, что есть добро в одном обществе, в одной культуре, может быть злом и безнравственностью в другой культуре или в другом обществе. И пока мы культурны, мы ведем себя как уже существующие эмпирические люди, а возможный человек - это вертикальный срез: поверх и поперек всех культур и рождаемых ими различий. Поэтому греки и считали, что бытие - это становление другим. Не уже существующий какой-то предмет, а нечто, что становится другим. Становление другим, не предзаданное ни в каком законе, ни в какой норме, есть проявление силы бытия. А сила бытия требует героизма со стороны человека, пытающегося попасть в бытие. И героизма это требует по одной причине (среди многих причин), которая четко видна в прустовском романе. Ведь там ясно, что если мы желаем чего-то, то это желание "чего-то" рождается прежде всего в пустоте, которая называется возможным человеком, или, иначе, называется личностью, в отличие от индивида. Вы понимаете прекрасно, что личностное или нечто, имеющее лик, лицо, не есть калька с чего-нибудь другого, а есть нечто, являющееся основанием самого себя. Скажем, я поступаю - не потому, что таков закон, не потому, что есть какие-то описуемые эмпирические причины для моего поступка, а поступаю - потому что поступаю. Такого рода поступки и называются личностными поступками, - конечным основанием которых является сама эта личность, не сводимая к никакой другой и не заместимая никакой другой, так? Так вот, наши желания возникают там, через желания хочет стать некоторый возможный лик, некоторый возможный человек. Потому что никаким нашим желаниям никогда нет места в предзаданном, уготовленном мире. Ведь желать чего-то - значит желать чего-то другого. Мы желаем всегда другого. И эта причина желания важней самого желания или предмета желания. Так же, как причина, почему я люблю что-то, важнее самого предмета любви. Скажем, человек может любить, потому что причиной любви является какое-то замыкание человека на чем-то доблестном и высоком, и, я бы сказал так - по пути стремления к этому, по пути реализации какой-то доблести я люблю кого-то. И, конечно, в этом смысле "причина" важнее самого предмета любви. Предмет любви случаен, мог быть другой, на котором совместилось бы это и т.д. И не предмет является причиной пафоса любви, избыточности любовного волнения, это ясно - оно избыточно именно потому, что предмет как бы находится на полдороге нашего движения (допустим, к доблести). Но дело состоит в том, что ведь в самом движении этого желания, потом (внимательно слушайте этот поворот), потом то, из-за чего я желаю, например, быть доблестным, люблю, невозможно во мне без и вне того, что желаю. Скажем, условно, причиной любви к Альбертине была всечеловеческая потребность Марселя в нежности или в лоне нежности, - и собственной, и окружающей его. Эта же причина действовала в его отношении к собственной матери: поцелуй матери - это как бы окутывающее меня материнское лоно, в котором я блаженствую и пребываю в нежнейшем состоянии. Она кристаллизовалась, эта потребность, на Альбертине. И раз кристаллизовалась, то во мне нежность становится невозможной без Альбертины. Но предмет подчиняется эмпирическим законам жизни, судьбы, я уже не говорю, что он подчиняется своей собственной самобытности. И я не контролирую ни эмпирических законов движения жизни, ни самобытности Альбертины - это все ускользает из-под моей власти и тем самым устремляет меня в какую-то последовательность, в какой-то бег, совершенно не совпадающий с реализацией меня самого как личности в тех качествах, из-за которых я люблю. Повторяю, потом то, из-за чего я люблю, становится невозможным без того, что я люблю. И это оказывается цепями, наброшенными и на мир и на меня самого. И вот сомнение упирается как раз в это. В том числе сомнение должно выявить, только сомнение может выявить за предметом моей любви то, из-за чего я, собственно, люблю. Это и есть познание себя самого. И беда в том, что для познания себя самого или в этом познании себя самого мы подчиняемся страшному закону, требующему героизма и мужества внутри "потом", "потом уже невозможно", или "потом возможно только с тем, кого люблю", - с Альбертиной, или с Россией и т.д., если угодно, с родиной - любой предмет поставьте на это место.
  Я приведу вам стихотворение Мандельштама, которое резюмирует многое из того, что я говорил:
  Несозданных миров отмститель будь художник, -
 Несуществующим существованье дай;
 Туманным облаком окутай свой треножник
 И падающих звезд пойми летучий рай!
  Значит, "несозданных миров отмститель будь", в смысле - возьми их голос на себя и отомсти за них тем, что дашь им существование, то есть "несуществующим существованье дай" и "падающих звезд пойми летучий рай". Падающие звезды, вы, конечно, знаете, - это символ человеческой души. Когда падает звезда, мы говорим: отлетела чья-то душа. Но то, что он жил и умер, это не значит, что он существовал в том смысле, в каком мы говорим. У падающих звезд тоже есть какой-то несвершенный смысл, содержание, у них тоже был свой рай, с которым они не воссоединились. Я уже вам рассказывал о том, что проблема существования есть проблема воссоединения человека с некоторой его первородиной, иначе называемой раем, золотым веком или, как у Пруста, "неизвестной родиной художника". И поэтому здесь не случайны слова "рай", "падающих звезд пойми летучий рай". Почему "рай"? Да потому, что эти души в своей попытке существования были совмещены с искомой первичной родиной, в которой они родились и о которой они должны вспомнить. Все, что я сейчас говорю, и стихотворение Мандельштама, есть напоминание об образе (он и у нас фигурировал, и у Пруста все время фигурирует) самого письма, "писания". То есть "писание" оказывается у нас некоторым непрерывным письмом. В каком смысле слова? Я еще один шаг сделаю - непрерывное письмо есть как бы некоторое непрерывное преобразование, лишь относительно которого во всем остальном устанавливаются какие-то человеческие смыслы, восприятия, все эффекты понимания: "А, понял, наконец". Так вот, то, что я понял, - "понял" ведь есть какая-то, назовем так, константа, существующая независимо от нас, - этот инвариант устанавливается по отношению к тому, достигнута ли какая-то непрерывность, называемая "непрерывным писанием". Дело в том, что здесь содержится парадокс. Я говорю: непрерывное письмо - одним из признаков непрерывности письма является неоконченность романа Пруста, так же как неоконченность романа Музиля "Человек без свойств", так же как неоконченность "Поминок по Финнегану", - или произвольная оконченность. Роман Пруста в его последних частях выходил, когда Пруст уже умер, и можно считать, и, кстати, это будет неправильно, но можно считать, что неоконченность романа была вызвана смертью, преждевременной смертью писателя. Но жил Музиль, и сам заканчивал роман: он произвольно выбрал какой-то кусок и вставил в виде конца романа, а мог бы выбрать любой другой. Так вот, в факте неоконченности романа мы видели очень древнюю, уже в мифологии отмеченную вещь, реализующую древний символ змеи как символ сознательной жизни или бесконечности сознательной жизни. Или безначальности сознательной жизни. Он (символ) означает, что момент завершения есть одновременно момент заново возникновения. Возникновение - стать полностью самим, - казалось бы, конец, а он и есть начало, так? И, собственно, поэтому в конце романа получил бытие или стал субъект, способный написать роман, а роман уже написан. И как нет причины начинать роман, а роман уже написан. И как нет причины начинать роман, так нет причины его кончать. Это есть непрерывное письмо, - когда нет причин ни начинать, ни кончать, а есть нечто, - и это вы должны четко представить, потому что это имеет отношение к тому пространству мира, которым мы занимаемся, - есть некоторый интервал. То есть термины "начало" и "конец" здесь просто не имеют смысла. Так же как они не имеют смысла в тех примерах, которые я приводил: мы не можем начать мыслить, нельзя начать историю, она или есть, или нет. Если она есть, мы уже в ней, мы ее не начинаем. Если вы помните, я приводил цитату из Чаадаева, где о России говорилось как о некой неисторической стране, в очень строгом и определенном смысле слова. Таинственные вещи, которые можно уловить только спекулятивно, то есть отвлеченнно, - нельзя начать историю. Ведь где-то начиналась, кто-то ведь ее начинал. Вот и приходится философии и искусству снимать эти вопросы - "кто начинал?" - как не имеющие смысла. Они имеют обыденный смысл, потому что мы не можем вообще представить чего-либо, что не начиналось бы кем-то, когда-то, в какой-то точке. А вот, к сожалению, мыслить приходится так, и тогда мы начинаем что-то понимать. (Я чувствую по вашим лицам, что все это не очень понятно, хотя я приводил много примеров, в которых ясно было существование безначальных и бесконечных феноменов, без начала и без конца, которые мы должны брать как некий интервал. Например, я неоднократно показывал вам, что нельзя "начать честь". Честь означает, что были какие-то первоакты, в которых одновременно создавалась реальность, в которой действительно, реально происходили события, которые могут быть описаны в терминах чести.)
  Скажем, мы знаем, что у человека, в натуральном смысле, есть определенные психологические или психические состояния предметно, в смысле предметного их наличия, называемые совестью, честью, личностью и т.д. Но я все время говорил (на материале Пруста) о том, что сознание есть то, что составляет разницу от наименования и от предметного референта. Наименования и предметные референты могут быть одни и те же и - чего-то нет, и тогда нет ничего. И вот это "что-то", что составляет внутреннюю разницу есть сознание. А сознание есть феномен человеческой развитости - нечто предполагающее органы, предполагающее какую-то материальность, тело предполагающее. И вот, скажем, если у нас нет тела чести, а есть слово "честь", как раз тогда мы имеем дело с отсутствием чести и наблюдаем, что есть слово "честь". То есть человек психологически владеет определенными словами: совесть, честь и т.д. Но дело в том, что эти слова не есть элементы описания. Есть некоторые поступки российского человека, которые вообще в психологических терминах не могут быть описаны просто-напросто, - потому что там психология не является слагающим элементом ситуации. Например, миролюбивость есть человеческое качество, да? Скажем, человек борется за мир. Но осмыслен ли следующий вопрос: хотят ли граждане нашей страны мира, миролюбивы они или нет? Вот если вы сможете ответить мне на этот вопрос, тогда, значит, усвоен тот взгляд, о котором я говорил. Вот другие люди ломают голову насчет того: агрессивен, воинственен ли российский человек или он миролюбив? Я могу утверждать, что ни то ни другое не имело смысла, хотя, безусловно, взятые отдельно, все мы не злее и не добрее других людей, и в предметном психологическом смысле у нас как бы есть все психологические состояния, обозначенные терминами "совесть", "миролюбие". Но в каком реальном смысле можно говорить о человеке, который ведет себя как марионетка, дергаемая за нитки, и говорит слова о мире, потому что его дергают за нитки? В каком смысле его состояния, слова, при этом он может сам растрогаться, даже сам себе поверить, что он миролюбив, а в каком смысле это есть психология как структурный элемент действия и поведения? Завтра он будет вести себя совсем иначе, если дернуть за другую нитку. У нас ведь как назначают быть миролюбивыми, так и могут, как и всякое назначение, отменить назначение. Назначается, оно же и отменяется. К чему я это говорю? И, очевидно, говорю бессмысленно, потому что в голове у нас остается только анекдотическая сторона говоримого мной, а способ, взгляд не остается. Но, понимаете, у меня нет другого выхода: всякое общение философа с людьми и с самим собой есть сообщение определенного способа мысли, а способ мысли нельзя сообщить эзоповым языком. Почему? По одной простой причине: по определению эзопов язык есть тайна или остается тайной его изобретателя. Скажем, эзопов язык есть тайна или секрет мастерства Эзопа. А делиться способом мысли - значит делиться тем, что не может быть тайной. И, следовательно, эзопов язык здесь невозможен, можно брать только наглядные, всем известные примеры и говорить о них прямо, так, как они есть. Эзопов язык здесь невозможен, потому что, если бы я пользовался иносказаниями, которые вы пытались бы угадать, я, секрет того, как это можно увидеть, оставлял бы при себе. (Я уже однажды предупреждал, чтобы вы не думали, что я кому-то хочу дерзить, кому-нибудь бросать вызов и т.д., и т.д., просто моя профессия обязывает меня говорить таким образом, потому что другого пути нет.) Так вот, нужно понять, что существуют безначальные и бесконечные явления (наше обыденное представление не мирится с этим) - например, я не могу "начать честь", если сзади меня ее нет и если я уже в нее не включен. И, то, что я совершу и буду называть честью, это будут просто слова, обозначающие в этих терминах неописуемые состояния, киселеподобные состояния души. Неописуемые психологические состояния - когда мы загнали себя в ситуацию определенного рода, когда мы не имеем дела с поведением, линия которого построена потому, что человек, например, добр, а имеем дело с тем, что другого выхода просто нет. Например, вы скажете, российский человек жесток. А я скажу: бессмысленно приложение этих терминов. Не в том смысле, что я отрицаю, что кто-нибудь может быть жестоким или добрым... да нет, просто посредством этих терминов мы не можем построить понимание происходящего. Во второй мировой войне российский народ загнал себя в ситуацию, из которой был только один выход: победить немцев. Можно это описать как особое мужество, как стойкость - все это пустые слова, это не есть описание. Не это происходило. Ведь знаете, есть у старых охотников давнее правило, что дикому зверю, когда охотишься на него, нельзя не оставлять никакого выхода или иллюзии выхода, - тогда его можно победить. А если у него ни выхода нет, ни иллюзий нет, то зверь бросается на охотника, и это не всегда кончается победой охотника. Ведь когда страна была поставлена на грань национального истребления, то там просто выбора не было другого. Как описывать это? Как видеть это? Как жить без мусора в голове, которыми наши головы напичканы? Поэтому, когда я предлагаю вам некоторые правила мысли, а они содержат какие-нибудь необычные термины, не надо вздрагивать, этого сразу понять нельзя...
  Так вот, я вернусь к терминам, - предлагаю вам мыслить в терминах некоего состояния, которое я называю интервальным состоянием, или - зазор между мирами, под которыми что-то подвешено как интервал, к которому неприменимы термины "начало" и "конец" (скажем, к роману Пруста неприменимы эти термины). Да, теперь я хочу сказать следующую вещь: непрерывное письмо парадоксально также и в том смысле, что оно вообще ставит под сомнение, как ни странно, акт письма. Как бы есть вынесение вотума недоверия той форме завершения наших трудов, какой является нечто написанное. Поэтому, как ни парадоксально, и приходится все время писать - потому что нечто написанное не вызывает доверия. Почему не вызывает доверия? Все написанное состоит из неподвижных характеров, из неподвижных форм. И потом возникает неподвижная форма существования мира, как бы законченность каких-то статуй. А Пруста интересуют смыслы, которые становятся посредством письма, и поэтому письмо здесь никогда не может быть окончательным, оно должно лишиться неподвижности. Приведу один историко-философский эпизод. (Кстати, очень странная вещь, парадокс: Аристотель доверял письму, а Платон не любил писать, - и вот от Платона остались только написанные диалоги, а устное его учение исчезло, не сохранилось, а от Аристотеля не осталось ничего написанного, а остались одни записи его лекций, устных поучений.) Есть несколько писем Платона, некоторые из них спорны по авторству, но сейчас считается доказанным, что как минимум семь писем, действительно, принадлежат Платону, - так вот, в седьмом письме он развивает тему, что мысль (то, что я назвал cosa mentale, "умственная вещь") не создана для того, чтобы быть записанной в произведении, под которым стоит авторская подпись, потому что мысль есть нечто такое, во что мы можем впадать только во время говорения и, в частном случае, во время диалога. То есть то, что во время говорения происходит, - внутри этого индуцируется мысль.
  ЛЕКЦИЯ 30
  06. 04. 1985
  Тема всего завершающего цикла лекций по Прусту высказана Уильямом Блейком; вслушайтесь, простая мысль - человеческий пафос и одновременно мысль, касающаяся устройства мира.
  Скажи, кем зиждется забытая до срока мысль?
 И где живет былая радость и минувшая любовь?
 Когда они вернутся к нам, и сгинет мрак забвенья,
 И я смогу перенести сквозь время и пространство
 И облегчить сегодняшнюю боль, и мрак, и горе.
  Это стихотворение дает нам поэтическую ясность всех тех вещей, которые мы пытались выяснить другими средствами. Действительно, все, что Пруст называет "утраченным временем", "воспоминанием", "любовью", "ревностью к самому себе" и т.д., - все это есть попытка ответить на вопрос: каким образом я просыпаюсь в качестве "я"? Переверните: где я был, до того как проснулся? Где пребывает тот, который, несомненно, просыпается в качестве самого себя? Мы-то живем и считаем, что раз мы проснулись, это есть мы. А если подумать, это не само собой разумеется. А где был тот, который спал, но проснулся в качестве самого себя? или шире: где пребывает забытая до срока мысль? Действительно, мысль высказана где-то в пространстве - мы ведь пространственно смотрим на мысль, раздался звук мысли, она может быть понята сейчас же, а может быть понята через 100 лет или через месяц, - где она была в это время? Вы знаете, что история происходила квазициклически, и то, чем были греки, мы узнали в эпоху Возрождения (это и было возрождением античности). Но возникает простой вопрос: греки что-то натворили, наговорили и надумали, потом мы это узнали, - а где это было, пока мы узнали? Ведь если была бы такая непрерывность, в которой контакт нагляден, не возникла бы проблема: где была мысль, так, чтобы вспомнилась именно такой, какой она была. Мы вспомнили Платона, вспомнили Аристотеля, Декарт в XVII веке вспомнил античную математику - где она была? Все наши проблемы, которые я анализирую в связи с Прустом, все время излагались мною так, что везде имплицировано предположение существования некоторого поля-континуума, в котором - а не в наших головах - существуют какие-то вещи. Где пребывает былая радость и минувшая любовь? И самое главное, что основной пафос Пруста - "где живет былая радость и минувшая любовь" или "забытая до срока мысль", - не есть вопрос простой любознательности, отвлеченной любознательности, а есть вопрос жизни и смерти. Посредством возвращения чего-то - мы не знаем, где оно пребывает, решается что-то в сегодняшнем дне. Скажу иначе: возвращение тех вещей, о которых мы не знаем и должны спрашивать, где они пребывают, во-первых, оживляет что-то вокруг нас, меняет самого человека и, во-вторых, делает живым многое из того, что вокруг него уже мертво, стало стереотипом, стандартом, имитацией, "пленением образов" и т.д. То есть задача памяти, оказывается, состоит в оживлении прошлого, что и есть условие сегодняшней жизни. Ведь не случайно сказано: "и облегчить сегодняшнюю боль, и мрак, и горе". Представьте себе, что ваш дед в какой-то момент произнес слово, которое можно назвать полусловом, - какая-то полуформа, обращенная к вам. И здесь происходят два события: если вы поймете или разгадаете, она оживет, а если она оживет, что-то оживет в вас. И мы живем, очевидно, не только в тысячеглазом мире, а в миллионноглазом мире таких полувзглядов, которые мы должны довести до полного взгляда, - наших друзей, отцов, дедов, любимых, и нелюбимых тоже, они же есть участники меня самого - того, кто может нести "сегодняшнюю боль, и мрак, и горе", то есть они могут, оживая, рассеивать мрак. Но вопрос: где они тем временем? И еще один момент - здесь мимоходом сказано: "и я смогу перенестись сквозь время и пространство", - сказано, быть может, для красоты самого образа, но при этом какой-то бывший полуобраз становится полным образом. Скажем, какое-то душевное побуждение моей матери, если держу живым и себя, и ее, перенеслось через пространство и время. Но не только это; пространство и время - еще и потому, что нечто движется по каким-то путям и воссоздается в живых поверх и помимо Числа - пространства и времени. Я связываю это с проблемой бесконечности. Помните, я говорил, что человеческие существа - это существа, больные бесконечностью, и, как говорил Пруст, нет жала более острого, чем жало бесконечности. Жало - потому что основная душевная, нравственная проблема человека, состоящая в том, чтобы собрать себя из собственных же частиц, разбросанных в разных местах пространства и времени, есть высвобождение себя из пропасти Числа и бесконечности. И вот - жалоба Бодлера: "Ah! ne jamais sortir des Nombres et des Etres!" - "О, никогда не выходить из Бесконечности и Числа!" Число - это множество безликих, неиндивидуализированных единиц. Я уже показывал вам бег в бесконечности, где мы, преследуя образы, которыми набита наша голова, имеем вместо Альбертины бесконечность обезличенных, то есть лишенных Альбертины, образов. Ведь Альбертина, за которую платишь деньги, - Альбертина, обезличенная; Альбертина, ради которой Сен-Лу дает телеграмму, есть просто экземпляр - Альбертина, а не Альбертина-личность. Или - проблема несделанного, когда это несделанное бесконечно повторяется, как непрожеванный кусок. То, что я сейчас говорю вам, в действительности есть структура - не материальное изображение, а структура того, что мы называем Адом: миллионы смертей вместо одной, все незавершенное, все, что делаешь и делаешь, и делаешь, заново и заново, нет конца. Значит, облегчение "сегодняшней боли" в какой-то связи с тем, что называется былым и минувшим и что где-то пребывает, развеяние мрака связано у нас с каким-то отношением к бесконечности и к Числу - множественности идентичного, похожего, то есть неживого. А все живое - индивидуально.
  И вот мы пришли к проблеме, которая разными углами у нас: фигурировала, мы не впервые с ней сталкиваемся, и пришли к ней из очень странной вещи. Начнем с того, что обычно мы отделяем жизнь и чтение книг. Есть акт чтения книги, а есть акты жизни. Но в разных пунктах нашего анализа все время получается так, что многие жизненные акты оказывались для нас похожими на то, что происходит в акте чтения. Мы даже некоторые события приравнивали к встрече с книгой. На прошлой лекции мы приравняли отношение "человек и действие" или "человек и продукт человеческого действия" к отношению "книга и критик". И оказалось, что акт чтения книги похож на акты жизни в том простом смысле слова, что авторы жизненных поступков тоже не есть те эмпирические люди, которых мы видим, - автором поступка является некое лицо, создающееся в самом пространстве этого поступка. Поэтому мы никогда не можем судить о поступке, сопоставляя его с видимым нам человеком. Таким же образом, оказывается, мы относимся к книгам. Читая книгу, мы тоже должны пройти путь и стать в ту точку, в которой рождается автор книги. Бальзак - автор мира Бальзака, это не есть тот Бальзак, который ужасно огорчался, если ему ночью снился эротический сон, и с ним случалась поллюция, и он в досаде говорил: "Ах, пропал еще один шедевр!" - он считал, что эффекты, ослабляющие половой акт, тянутся обычно две недели и забирают всю духовную энергию, а за две недели можно написать шедевр (а он, действительно, за две недели писал книгу). Так что он досадовал: такая незадача случилась, воздерживался, воздерживался от общения с женщиной и вот тебе - приснился сон, и пропал шедевр. Так вот, с кем мы имеем дело, кто автор - этот Бальзак, или тот человек, который из возможного человека вырастает в пространстве творчества Бальзака? Конечно - второй. И пометим одним шагом, что соединиться, то есть понять, дополниться силой и талантом, чувством и опытом другого человека, мы можем с тем, который сам создается в своем собственном труде и усилии. Следовательно, я не могу претендовать на то, чтобы вас понять. Если в вас есть что-то уникальное, то, которое мне нужно, я могу к нему прийти и им обогатиться только в пространстве вашего собственного роста - в пространстве, в котором вы сами не знаете, кто вы. А эмпирического человека я и не должен понимать и в принципе не могу понять. Поэтому можно сказать, что одним из самых больших, так сказать, преступлений против бытия является наша мания и желание обязательно понимать других людей. Людей нельзя понимать (знаменитая проблема существует - понимание другого человека), с ними можно только соединяться и сотрудничать в пространстве, в котором еще нет ни меня, понимающего, ни его, который должен быть понят, и что-то там будет происходить, к чему приложим термин "понимание". И еще - существенную роль здесь играют не сами вещи, не сами предметы, не сами события, а образы событий, в том числе образы других людей, и соединяемся мы через образы.
  Так вот, вернусь к тому, с чего я начал - тема впечатления. Тема, которая сделала одинаковыми, казалось бы, совершенно разные акты - акты жизни и акт чтения книги. Впечатление - которое Пруст называет "вечным впечатлением" и в котором мы спрашивали: где пребывает забытая до срока мысль? "где живет былая радость и минувшая любовь?", и откуда их надо себе вернуть. Что такое впечатление, я уже многократно вам объяснял, но снова вернусь, может быть, несколько с иной стороны. Впечатлением называется такое восприятие, в котором я задаюсь вопросом: как мне определиться самому, где я стою, что со мной происходит на самом деле, что на самом деле я чувствую? Есть такие восприятия, которые самодостаточны, или - акт восприятия разрешает сам себя. А есть такая категория восприятий, которые, кроме своего содержания, содержат в себе вопрос о нас самих - воспринимающих. Где мы находимся в качестве воспринимающих, что с нами происходит, какое место я занимаю, что на самом деле испытываю? О чем свидетельствует мое переживание или восприятие, переведем так. Скажем, я могу разозлиться на человека, и злоба в этом смысле сама себя исчерпывает - факт злобы содержит в себе ответ о причине злобы. А я могу иное впечатление иметь от злобы, а именно: о чем свидетельствует то, что я злюсь? Опять, повинуясь своей мании расширять круг ассоциаций, - в восточной философии, особенно в буддистской философии, было очень странное, абсолютно непонятное определение, даже не определение, просто номинация сознания: они называли сознание свидетелем. То есть я сознаю не злобу и предмет, вызвавший злобу, а сознание у меня есть тогда, когда есть вопрос: о чем свидетельствует мое состояние? И вот если мы четко примем такую категорию восприятий, то мы многое поймем из самих себя разрешающих впечатлений (в данном случае из текста Пруста). Но повторяю: о чем свидетельствует - связано с вопросом (частично он фигурирует и в цитате из Блейка) таким, что то, что происходит и что мы воспринимаем сейчас, в каком-то смысле (а этим смыслом будет прежде всего интересоваться философ или метафизик - Пруст) происходит не сейчас и не здесь.
  Напомню вам одно определение: человеческая ситуация состоит в том, что мы имеем дело с миром и задачей действия по отношению к нему - тогда, когда "всегда уже поздно". И в этой связи я приводил вам пример текста определенных размышлений, которые как раз сделаны на полдороге между философией и литературой. Я имею в виду псевдоисторические размышления Толстого в "Войне и мире", когда он применяет понимание, интуицию того, что я сейчас говорю, к рассуждению о том, какова военная стратегия и как принимаются военные решения. Есть какое-то сплетение предшествующих наших действий, которое меняет сами элементы, из которых состоит наше решение, которое мы должны принимать сейчас. Мы своими собственными действиями сместили элементы решения таким образом, что сейчас, когда у нас есть ясность, что нужно предпринимать то-то и то-то, - "всегда уже поздно". Мы никогда не находимся в следующей ситуации: перед нами река, а мы на берегу, и нам нужно броситься в воду - выбор: бросаться - не бросаться. В действительности мы всегда - уже в реке, и поэтому не можем войти в нее дважды, как говорил Гераклит. Не в том смысле, что "все меняется" (ну, все меняется, естественно, каждую следующую секунду вещь непохожа на ту, какой она была в предшествующую секунду), - существует (введенный Гераклитом) принцип необратимости (в том смысле, в каком я сейчас говорил). Значит, теперь мы знаем, что для понимания темы социальных соединений очень важно осознать, что всегда подтекстом прустовского рассуждения является глубокая интуиция, состоящая в том, что бывают, и часто решающими, в человеческой жизни ситуации, которые можно обозначить словами "всегда уже поздно". Следовательно, то, что происходит сейчас, в каком-то смысле происходит не сейчас и не здесь, потому что части моего существа, включенные в то, что происходит сейчас и здесь, продействовали определенным образом в других местах и раньше, и поэтому то, что кажется происходящим сейчас и здесь, произошло или происходит где-то там. И я бы сказал, что внутренний стержень прустовских эмоций состоит в оживлении и воскрешении всех участников того действия, которое он сейчас предпринимает, но которое в действительности происходит не сейчас и не здесь. И чтобы оно произошло сейчас, нужно возродить к жизни всех невидимых участников этого действия, а участник - не ты один, есть невидимые авторы твоей жизни. И наоборот - если мы с кем-нибудь соединяемся, мы соединяемся не с людьми, как они есть, статично, а с невидимыми авторами нашей жизни, - с ними мы можем вступить в контакт понимания, действительная судьба нашей любви будет разыгрываться там, а не между эмпирически видимыми людьми (как они себя понимают). Ведь мы не можем понять автора и тем самым невидимого героя нашей собственной жизни, опросив человека по имени Бальзак; он сам о себе знает всякую чушь, как эмпирическое лицо, и поэтому то, что он знает о себе, нам не поможет. В том числе и ваш возлюбленный вам не поможет в том, что он знает сам о себе. И беда в том, что эта игра обоюдна. Обратите внимание, что мы имеем дело с ситусными впечатлениями (situs - место), и тем самым наш психологический анализ будет топологией в смысле анализа мест. Вспомните, что несделанное, как непрочитанная Веда, не принесет тебе пользы в другом мире. Лень, страх и надежда помешали тебе заглянуть в самого себя, - не жалуясь на других, не жалуясь на мир, не ища ни источников, вне себя, несчастья и зла, ни награждающей инстанции, - помешали перевоссоздать себя, то есть кончить историю. Сказано ведь в Евангелии: пришел час и это - сейчас. То есть каждый час, каждая минута есть минута конца истории, и закон, что "всегда уже поздно", означает, что всегда есть что-то, что нужно кончать, а не тащить за собой несделанным и неоконченным. Так вот, Сван тащит за собой несделанное и незаконченное, в том числе смысл своей собственной ревности: он же боится его расшифровать, страх мешает ему. Преодолеть страх - значит расстаться с образом самого себя, таким дорогим самому себе. А человеку очень трудно это делать. И мы знаем, по Прусту, что выправить кривую впечатлений, вернув ее к почувствованной истине, а впечатление всегда содержит в себе что-то почувствованное от реальности, от истины, - можно, только уничтожив все то, что более всего нам дорого, за что мы больше всего держимся, - самого себя. Поэтому роман Пруста можно определить как движение до уничтожения последней иллюзии (вера в любовь, в красоту, в добро и т.д. - не это имеется в виду, - иллюзии самого себя, то есть образы).
  Я все никак с несчастным Сваном не могу справиться, - так вот, для него Одетт выступает по законам психических ассоциаций плюс какие-то знания нашего дилетанта. Сван размножил образ (а я начал сегодня с бесконечности), непонятый образ Одетт размножил в своих психических ассоциациях, в том числе в образах живописи. И вещи оказались в плену - не понята ни Одетт, ни живопись. Живопись здесь просто использована как элемент любовной, саморастроганной и самолюбующейся, самодовольной ассоциации, - исчезла и Одетт, и живопись. Я сказал, что это обоюдное дело; теперь повернем - живопись не может ничего сказать, а Одетт-то может сказать, каково ей быть заключенной в образе Одетт у Свана. Оглянитесь вокруг себя, и вы увидите, в какое количество тюрем наших образов в других головах мы заключены. "Мы истину, похожую на ложь, должны хранить сомкнутыми устами" - Одетт находится как раз в этой ситуации. Она не может ничего сказать, потому что она уже есть в образе у Свана, - попробуй из этого образа выскочить... и что бы она ни сказала, все будет похоже на то, от чего как раз она хотела бы себя отличить. Она должна молчать, если есть истина. Истина - уникальное невебральное, несводимое и никем другим не воспроизводимое место и отличие. То, что немцы возвышенно называют ontologische Differenz, онтологическая разница или онтологическое различие, то есть не путем сравнения получаемое различие, а выделяющее отличение вещью самой себя от других. Скажем, есть что-то, что чувствуете только вы, никто никогда этого не почувствует, и если захочет, он должен у вас это взять, - если сможет, конечно, У Блейка есть такое рассуждение:
  Разве мыши и лягушки
 Не обладают зрением и слухом? Отчего же
 Их нравы обиталища и радости различны?
  Обратите внимание на мысль, чтобы она не проскочила в силу своей абсолютной простоты, скрывающей глубину: одни и те же органы чувств - глаза, нюх и т.д., - но видят они нечто, что видит только каждый. Хочу напомнить вам следующее: для такого рода состояний - еще до того как мы высказали что-то, уже существует "понятый" образ того, что мы хотели сказать: Одетт судорожно бьется в клетке своего образа в голове Свана, - для таких узловых ситуаций нашего сознания и бытия всегда есть какие-то крупные символы, читая которые мы понимаем, во-первых, сам факт наличия таких ситуаций, во-вторых, их природу. Например, как ни странно, распятие Христа есть символ, читаемый и в этом смысле слова (я отвлекаюсь сейчас от других смыслов). Конечно же, образ Христа содержит в себе иронию по отношению к людям. И эта ирония состоит в том, что, кроме всего прочего, Христос ведь распят и на образе самого себя. Люди распяли его на образе Христа. Ведь чего от него ожидали церковники? - чудес ожидали... И вот - мука - человек распят на образе самого себя. Такие мученики есть и у Пруста: Альбертина распята и пленена в темнице образа, который имеет в своем воображении Марсель. И это происходит, пока он преследует образ, а не заглядывает в себя. Такова Одетт. И беда в том, что таков и весь окружающий нас мир, который мы тоже содержим в темнице своего образа, и он пикнуть не смеет перед этим образом. Как выскочить из того образа, который другие создали о тебе? И почему эта ситуация является столь существенной человеческой ситуацией?
  Я уже приводил афоризм Пруста: "Car aucun etre ne veut livrer son a me". "Никто не может отдать свою душу". Никто не выдает на обозрение свою душу ( пометьте себе в связи с проблемой понимания другого человека). Почему? Потому что у вас есть какие-то тайны? Скажем, тайные события, тайные любовницы, незаконные дети и тысячи других бытовых тайн, которые могут быть у каждого человека и которые, конечно, мы не хотим сообщать другим? Да нет, не это имеется в виду. Мы не можем "отдать свою душу", потому что мы сами ее до конца не знаем. То, что называется душой, мы имеем в момент - уникальный момент ее договаривания, доведения, мы еще сами что-то должны сделать, сами еще не зная, и, конечно, это мы никому не отдадим, и об этом мы молчим. Но дай Бог, чтобы было о чем молчать. Очень часто, к сожалению, мы молчим не потому, что есть о чем молчать, а просто потому, что ничего нет. Так что теперь вы понимаете, что когда фигура молчания появляется в философии (особенно в восточной философии), то, конечно, имеется в виду частично то, о чем я сейчас говорил, а не то, что мы понимаем под "молчанием" в обычном бытовом смысле слова.
  Кстати, упомянув восточную философию, я хотел бы предупредить вас об одной вещи. Вы мне не поверите, наверное, и со мной не согласитесь, в том числе потому, что и у меня есть образы, в которых мир пленен и не может никак пошевелиться самостоятельно, и у вас уже есть образы, в которых мир пленен и никак не может из них выскочить... У вас, конечно, есть устойчивое представление о том, что есть западная философия и есть восточная философия и т.д. По моему глубокому убеждению, не существует ни западной философии, ни восточной философии, существует одна философия. Если она случается, она случается примерно в одном и том же составе мыслей; просто случайно, где-то, кто-то зовется Буддой, а кто-то зовется Сократом; действительные философские мысли не подчиняются различиям или водоразделам между культурами, потому что философия в принципе - акультурное явление. Вот и поэтому все, что вы хотите вычитать из восточной философии, пожалуйста, если вам нравится, вычитывайте оттуда, каждый находит свои истоки, но просто я хочу сказать, что это же можно вычитать и из любого европейского творческого образца, скажем, из Пруста, из Декарта, из кого угодно. Уверяю вас, что если вы действительно пошли по какому-то впечатлению, если вы пойдете до конца, то вы откопаете все то же, что лежит кладезем мудрости на Востоке; разница путей здесь не имеет значения, важен - характер вашего движения. И это соответствует, кстати, и тем законам, которые мы уже вывели из Пруста. Мы ведь знаем, что безразлично - с чего начинать, начало не имеет значения. Можно начать с рекламы туалетного мыла, а можно начать с "Мыслей" Паскаля. Можно начать с Запада, а можно начать с Востока, потому что, как говорит Пруст, имеет значение не материя, а степень и характер трансформации, преобразования, которое мы совершаем. По этому же закону в точке реальных событий равны принц и нищий. Скажем, нищая Альбертина абсолютно равна своему любовнику Марселю, который в своем распоряжении имеет все чудеса техники. Но, замечает Пруст, все это сводилось к нулю перед непоколебимой волей Альбертины - любит она или не любит, и все. И никто не может избавить от необходимости самому любить, ненавидеть. И здесь мы как раз и видим ту обратную сторону, на которую я намекал.
  Значит, движение человека, который сам в себе что-то открывает, есть одна сторона, другой стороной является движение того, в ком ты себя открываешь, - шанс Марселя открыть себя в любви (сначала эгоистической) и открыть тем самым мир есть одновременно и шанс Альбертины. Они взаимно складываются внутри этого мира в зависимости от того, кто что предпринял, как предпринял, использовал ли шанс или не использовал, и как понял контрманевр другого, и как подал собственный маневр или собственное движение. Попробуйте посмотреть на прустовский роман глазами не Марселя, а глазами Альбертины. Ведь, в общем, славная девушка. Лесбиянка, но... ничего страшного. Кто сказал, где установлено, что это плохо или хорошо? Это же культурная условность, культурная норма. Мы можем ее принимать и следовать ей... хотя бы потому, что неследование ей имеет какие-то другие, более серьезные последствия, и поэтому лучше в пустяке следовать, чтобы суметь делать важное. Но, допустим, для меня это пустяк, а для другого это может быть вовсе не пустяком. Ну что вы узнаете о Сафо, если узнаете о том, что она любила и женщин? Что - вы тем самым решили, определили, какой она поэт, или что вам от нее можно узнать? Нет, конечно, это все ни о чем не говорит, это случайность. Более того, здесь же действует простой закон. То, что делает Марсель, есть шанс Альбертины. Она тоже должна стать в пространстве каких-то деяний, какого-то текста. И Марсель не имеет права действовать на этом пути становления: предопределять их, диктовать их, и, более того, сам он может обогатиться уникальным чувством или опытом Альбертины - только соединившись с возможной Альбертиной, а не владея Альбертиной-вещью. Ты владеешь,- но в действительности ты владеешь образом, а не человеком. Более того, ты еще сам погибнешь из-за того, что владеешь. По тому закону, который я вам приводил: именно страсть к предмету влечет за собой смерть владельца этого предмета. Я мимоходом упоминал о существовании некоего мистического закона неделимой суммы. Эта же арифметика относится и к любовным чувствам. У Фурье есть очень странные заметки, носящие редкий для него автобиографический характер. Как все социалисты, он был чокнут на писании трактатов, и всякая мысль для него вырастала в систему, которую нужно было бы развить, построить и т.д.; он ее строил, естественно, и все это максимально отрешенно от себя: описываемые ситуации, утверждаемые мысли относительно природы общества и людей являются как бы просто развитием идей и их изложением и непохожи на события личной жизни автора. Но кое-где есть у него признания, похожие на реально испытанные им вещи. И он осмеливается в одном месте, - а это нужно осмелиться (сейчас вы поймете почему), сказать то, что он сказал, причем записал, это существует в виде текста; и кстати, тексты такого рода и были причиной, почему его манускрипт "Новый любовный мир" пролежал в рукописи более ста лет. К тому же социалисты и коммунисты - люди очень добродетельные, и всякие любовные шалости у своих мэтров они даже мысленно не могут допустить, а тут еще вождь записал все это на бумаге... А Фурье проделывал путь в самого себя, нырял, и вот, ныряя, как-то сказал, что обнаружил странным образом в себе, как он выражается (напомню вам, omniverti у Фурье - всеизвращение, а у Анри Мишо: infiniverti - бесконечно повернутый, или бесконечно извращенный; извращенный на бесконечность), - так вот, Фурье обнаружил в тебе манию лесбиянофилии (то есть - покровительства и сочувствия лесбиянкам). Вы знаете прекрасно, что женщины очень часто любят педерастов - не в том смысле, что с ними крутят любовь, а относятся с симпатией, понимают их и дружат с ними, есть на то, очевидно, причины, и покровительствуют им. И наоборот, есть в мужчинах склонность к лесбиянкам, склонность в смысле покровительства, понимания... Далее, Фурье обнаруживает в себе, что он, оказывается, может испытать любовное счастье, наблюдая, как на его глазах его возлюбленная faire l'amor с другим человеком (любовь втроем). Прочитать такое у Фурье - прекрасное зрелище движения человека к пределу того, что человечески возможно. И, конечно, там действует та же самая арифметика, пример которой я вам приводил, - что мы обогащаемся отношениями человека, которого мы любим, с другими людьми, в том числе и в совершаемых с другими любовных актах. Я говорю это не только потому, что есть в этом теоретическая необходимость, ибо мы должны орудиями и словами теории, то есть философии, понимать жизнь и самих себя, но еще и ради того, чтобы высказать какие-то вещи, действительно людьми пережитые (такими, как Фурье, и другими тоже). И у Пруста, как фон, каемкой, что ли, на полях романа есть всегда как что-то предельное, к чему движется внутри душа, утопия некоторого мира, в котором мы не заключаем других людей в тюрьмы наших образов, - мир, в котором мы способны вступать с людьми в отношения взаимного обогащения автономными и не в нашу сторону направленными движениями этих людей. В таком случае наш герой должен был бы сказать так: чем больше других женщин и мужчин любит Альбертина, тем богаче моя любовь к Альбертине. Спрашивается, возможно это или невозможно? Некоторые люди отвечают: возможно, и я в том числе. При этом, конечно, мы строим то, что традиционно называется утопией. Но я не виноват, потому что в принципе, если я философ, я могу философствовать только в утопосе. (Я ведь сказал, что мы имеем дело с ситусными впечатлениями, ситусными состояниями, которые поддаются анализу места, да? situs - латинское слово; то же самое слово по-гречески называется топосом. А утопос означает отсутствующее место - но нет его.) Я сказал, что философ мыслит в утопосе; но и нефилософ мыслит в утопосе, сами эти вещи находятся в утопосе. Помните, я вам доказал существование - как необходимое условие других вещей - возможного человека, то есть некой пустоты, напряженной пустоты, которая тем действеннее и тем эффективнее, чем неопределеннее. Я ведь на прошлой лекции ввел два условия: условие экрана и условие личности, или, что одно и то же, - возможного человека, или пустоты. Личность и есть пустота, а если уже есть что-то, то это уже не личность, а нечто классифицируемое, являющееся элементом номенклатуры и т.д. Значит, мы все-таки имеем дело с утопосом, когда имеем дело с возможным человеком. И в этом смысле ничего страшного нет в том, что, скажем, Фурье - утопист. В романе Пруста описан опыт избавления от эгоистической любви и от эгоистического "я", но внутренний движущий идеал - идеал утопоса - текстом романа не изложен, он только обозначен словом "реальная жизнь", "истинная жизнь", или "жизнь по истине", что и совпадает с тем, что я называл утопосом.
  Сейчас я приведу вам один простой пример, чтобы мы поняли, о чем идет речь. В диалогах Платона есть такое место: идет разговор о природе государства, и собеседник спрашивает Сократа - о каком государстве ты говоришь? Поскольку ты перед этим сказал, что я имею в виду не греческое государство, а имею в виду мою родину в моих словах. Что же ты имеешь в виду? Не имеешь ли ты в виду ту родину или то государство - не то, в котором ты реально живешь, а то, которое возникает в твоем разговоре? Повторяю, та родина, или то государство, которое возникает и существует, пока ты говоришь и когда ты говоришь. Реальностью Пруст называет такую жизнь, которая существует внутри и посредством непрерывного письма, - не в буквальном смысле этого слова, конечно, а в смысле текста сознания. Я несколько раз разными путями пытался определить, что такое текст сознания, текст вообще, имея в виду некоторое топологическое устройство содержательности сознания, - движения, внутри которого индуцируются реальные события и состояния. Ту реальность, которая так индуцируется, Платон называет "моей родиной". Та, что в разговоре существует. И если добавить еще "непрерывность" к этому разговору, то в этой непрерывности будет происходить соединение - как в реальности - между силами, а не в повседневной жизни, в которой действует поток, который разбрасывает все та же бесконечность, устремляет все в хаос, потому что делает все похожим одно на другое. Скажем, Одетт совпадет со своим образом, похожи они будут, сотрется разница. Идет размножение инертных вещей, которые не оживляются, не восстанавливаются - хаос. Значит, противостоящим хаосу является что-то, что мы теперь поймали как образ непрерывного письма или непрерывного написания и одновременно - то же самое - утопический образ возможного человека. Или - заменю другим термином - неизвестная родина. В самом начале я определял всю топографию романа Пруста следующим образом: есть сторона Германтов и есть сторона Мезеглиз, и вот мы движемся в них. Но в действительности есть еще одна сторона, и перечисленные мною стороны являются как бы концентриками той стороны, которая тоже является героем романа, - сторона неизвестного. (И поэтому лучше переводить, конечно, "В стороне Свана", и это, кстати, больше соответствует французскому названию, потому что в французском названии "Du co te de chez Swann" отсутствует оттенок направления, движения.) Так вот, - "В стороне неизвестного", то есть утопоса. Утопос - не как нечто, что есть где-то, а здесь есть наш мир. Как возможный человек пронизывает нас вертикально здесь, в этой жизни, так и "неизвестная родина" пронизывает наши родины здесь, в этой жизни, а не где-то там, отделенная от этой жизни, от этой родины, например, нашей смертью (мы умрем и переселимся с крылышками в какую-то неизвестную, благостную родину). Такое представление Чаадаев в свое время называл "философией гробовщика", имея в виду, что нас от той жизни отделяет не лопата гробовщика, - в каждом дне нашей жизни есть та жизнь, и задача состоит в том, чтобы эту жизнь, то есть жизнь неподлинную, уничтожить в этой жизни, - вот о чем идет речь. И вот мы снова приходим к реальности, к утопосу и получаем красивую прустовскую фразу, которую он относит к художнику, а я отнесу ее к философу, к гражданину, то есть ко всякому человеку как человеческому лицу. А лицо не может не содержать в себе элементов философии, элементов гражданственности, героических элементов - в каждом человеке есть эта субстанция. Пруст говорил, что художник является гражданином неизвестной страны. Мы часто слышим, что Толстой любил Россию, - как будто есть Россия, есть Толстой, и Толстой, ну, спасибо ему, любил Россию. Или Важа Пшавела - патриот Грузии; значит, есть Грузия, есть Важа Пшавела. Беда в том, что нет такой проблемы у художника. Во-первых, не Грузия его родина, во-вторых, Важа Пшавела и есть Грузия, то есть возможная Грузия, и у него нет никакой проблемы любить еще какую-то Грузию и быть ее патриотом. А мы автоматически поддаемся патриотической демагогии, у которой есть свои задачи и цели, вполне понятные задачи государственного управления, но они никакого отношения к тому, как устроена наша духовная и душевная жизнь, не имеют, поэтому нам нужно всегда находить места, где мы должны цезарево отдавать Цезарю, а богово Богу. Для этого, как вы понимаете, Цезаря не отменяют, просто Цезарю отдают цезарево, а Богу богово. Для этого их нужно различить в самих себе, в том числе и в вопросах патриотизма.
  Так вот, мы получили прекрасную формулу у Пруста: художник есть гражданин неизвестной стороны, и поэтому к нему не относится проблема, что он должен любить свою родину. Но дело в том, что это есть одновременно определение всякого человека - определение того, что я называл возможным человеком. Вот то, что я называл возможным человеком, есть, конечно, гражданин неизвестной страны. И каждый из нас, в той мере, в какой в нас вспыхивает или проявляет себя личностное начало, есть, конечно, гражданин неизвестной страны. Очевидно, этих стран ровно столько, сколько нас самих, если мы нырнули в свою личностную субстанцию, и в то же время она - одна. Нечто вроде такого множественного абсолюта, что, казалось бы, является противоречием в терминах. Но в этом, наверно, все-таки есть отвлеченная истина относительно нашего исторического и нравственного и духовного устройства. Если вы помните, в Посланиях святого Павла есть эпизод, когда с воскресением Христа Святой Дух опускается на окружающих людей. Святой Дух - символ, означающий необходимость отвлечения от предметной формы истины. Чтобы услышать истину, нужно отвлечься от предметной формы явления Христа; он же явился как человек, но чтоб понять истину, эта форма должна уйти. И вот форма ушла, он воскрес как Дух и овладел другими, и все заговорили на своих языках, а говорили одно. Но эти языки не имели ничего общего друг с другом - есть некое одно, состоящее из частиц, каждая из которых не имеет ничего общего с другой, но является частицей одного, и к тому, что в них одно, нельзя прийти путем выявления общего, то есть путем сравнения: они уникально выделены и отделены и являются тарабарщиной. Почему являются тарабарщиной? Ведь Пруст сказал: никто не хочет отдать свою душу, - потому что душа и есть в человеке то, что только его, и непонятна еще, он с этим имеет дело как призванный договорить, довести, и, пока он не договорил, не довел, недореализовал, он никому не может об этом ни рассказать, ни, тем более, отдать. То же самое и в этих уникальных тарабарщинах каждого из нас, но тарабарщинах, очевидно, одного. Этот парадокс нам надо бы уловить, хотя это почти невозможно, и нужно с ним просто считаться и жить, как если бы он действительно был доказан и справедлив. Вот давайте, как говорят немцы, als ob договоримся, что это так, но, может быть, если мы так договоримся или вы договоритесь каждый сам с собой, то другие вещи будут понятнее. Во всяком случае, наши претензии к миру и к другим людям изменятся. И главное - мы тогда перестанем жить в мире, в котором есть виновники и в котором есть награждающие инстанции. Жить в реальной жизни - это жить в мире, в котором нет виновников твоих бед и нет награды за какие-то твои достоинства и заслуги.
  ЛЕКЦИЯ 31
  20.04.1985
  Для начала я хочу напомнить вам мысль, которая неоднократно высказывалась Прустом и в моем пересказе будет звучать так: самые великие, значительные, видные и блестящие события в истории на самом деле состоят из тех же элементов, из которых состоят наши темные и скромные жизни. Это и есть основная сквозная мысль. Под знаком этой мысли продолжим наше медленное движение. И еще одно, что мне нужно для темы человеческого со-общения, - у Пруста буквально все растет из того, что он называет впечатлением и к чему он постоянно прилагает эпитет "вечное". Впечатление - удар мира по нам встречей с человеком, с крупным событием или с маленьким человеком, с совсем маленьким кусочком боярышника, или с совсем маленьким пирожным, не важно, я ведь предупредил, что элементы даже самых больших событий - те же самые, что и элементы наших темных и скромных жизней, с которыми мы разбираемся в наших личных, незаметных и ненужных вещах. Итак, впечатление содержит в себе нечто истинное относительно мира, во-первых, и во-вторых, - требующее разгадки чего-то, что не разрешено восприятием (не завершилось актом восприятия, названия), но содержит вечность в том смысле, что развитие этого впечатления путем вариаций занимает такое большое пространство, что оно заслуживает названия "вечного настоящего". То, что философы называют sub specie aeternitatis; они это громкозвучное латинское выражение применяю к философии, говоря, что философия все рассматривает под знаком вечности. Обычно это выражение понимается чисто предметно: якобы есть какие-то предметы, которые длятся вечно, и философ рассматривает мир под знаком этих предметов. Но таких предметов нет. Речь идет о другом, когда употребляется термин "под знаком вечности" или "вечное настоящее". Обратите внимание, что, когда вы живете, а жизнь ваша есть "усилие во времени", то это "усилие во времени" движется и организовано вокруг того, что вы пытаетесь реализовать себя, - а реализуете вы себя под странным знаком тех же самых проблем, которые стояли перед каким-то человеком X две тысячи лет тому назад. Вы ведь спрашиваете о том, насколько полна или неполна ваша жизнь, насколько она вами собрана или не собрана, насколько вы контролируете то, что с вами происходит, или не контролируете. Таким образом, я выявляю определенный тип проблем, и эти проблемы отличаются тем, что они вечно решаются. Мы заново в своей жизни все время решаем и решаем их, то есть связки этих проблем, их содержание находятся в том, что называется "вечным настоящим". Вот тебе и sub specie aeternitatis, ничего слишком сложного здесь нет. Короче говоря, цели и задачи жизни всегда одни и те же по отношению к нам. Они, очевидно, одни и те же и в более фундаментальном смысле, потому что раз они одни и те же по отношению к нашим скромным и темным жизням, то, значит, имеют смысл и для больших событий. И тем самым вечное впечатление, содержащее в себе такого рода проблемы, содержит в себе и знак моего призвания, того, что Пруст называет "призванием", - что слышу я и что я своим усилием могу раскрутить, размотать, развернуть.
  Я вел это к тому, что если у Пруста все растет из впечатления, то мы соединяемся, или общаемся, или сливаемся, или, наоборот, находимся в раздоре с другими людьми через впечатление. Имеется в виду простая вещь: другие люди нам или безразличны, или сразу же в контакте с нами они разрешаются в каком-то практическом использовании. Как бы все, что есть в человеке, в контакт с которым я вступил, разрешается и завершается тем, что я смог использовать его труд, его чувства, его помощь, или что угодно. Короче говоря, в этом смысле люди являются как бы знаками, указывающими нам на какое-то действие или применение, и мы в этом действии и применении этот знак разрешаем, и он как бы умирает... А вот впечатление от людей есть нечто совсем другое, - мы ведь договорились, что впечатление есть такой контакт с предметом, в котором предмет не исчерпывается тем фактом, что он нами воспринят. Например, предмет желания не исчерпывается желанием и даже удовлетворением желания по той простой причине, что мы всегда желаем другое: мы желаем предмет, но в желании предмета мы желаем другого. Например, когда Марсель желает Альбертину, то в действительности он желает мир Альбертины, а не саму Альбертину как таковую. Он должен овладеть миром Альбертины, то есть всеми точками пространства и времени, которые когда-то занимала Альбертина, тем, что она почувствовала, узнала, - овладеть всеми теми состояниями, которые недоступны самому Марселю, а доступны были бы ему только через Альбертину, и которые называются миром Альбертины, и в том числе тайной Альбертины, - все это и есть содержание желания, когда Марсель желает Альбертину. То есть он желает, повторяю, мир Альбертины, и это желание мира Альбертины, а не Альбертины, помечено знаком впечатления. Желание Альбертины исчерпывалось бы тем, что он, скажем, переспал бы с Альбертиной, но физическое обладание не дает нам никакого доступа в мир Альбертины. И наоборот, можно повернуть: неразрешаемость впечатления или контракта в практическом использовании есть условие того, что нам вообще откроется это Другое, или мир Альбертины, или мир любого другого предмета. Скажем, мир пирожного "мадлен". Ведь весь запас воспоминаний, весь прошлый мир потому воскрес в памяти Марселя, что он не исчерпал своих взаимоотношений с пирожным тем, что имел вкусовые ощущения, которые сами себя исчерпали тем фактом, что они им испытаны. (То есть вкусовое ощущение пирожного исчерпывает себя тем фактом, что я испытал это ощущение, больше ничего в нем нет.) Более того, если было бы только так, то дорога к тому, что это пирожное содержало или что Альбертина содержала, была бы закрыта. Значит, мир, в котором другие люди могут выступать как представители миров, - это есть мир или ситуация задержанных действий. Действие подвешено и практически не разрешено. Мир желаний, которые не удовлетворены своим удовлетворением, чисто физическим или практическим, мир паузы, подвешенного действия. Я уже вводил эту тему, когда говорил о теме человеческого страдания, пребывание в котором есть условие человеческого развития, поскольку страдание есть то странное неделимое движение, которое не должно прерываться, если мы вообще что-то хотим понять. А мы его все время прерываем - чем? - тем, что его разрешаем. Кто-то нас обидел, мы даем пощечину (я просто напоминаю вам иллюстрации, которые приводил), хотя, если бы мы задержались в страдании этой обиды, мы кое-что о себе поняли бы и сказали бы спасибо врагу, который нас обидел. Это простой, наглядный пример из эмоциональной жизни, но структурой этого примера обладают другие, более важные вещи. Скажем, восприятие судьбы - человек ведь по определению есть существо судьбы, то есть существо, способное держаться в вине, в боли и в страдании и не поддаваться реактивным разрешениям своих ощущений. Это же относится к случаям феноменов, скажем, мести, или боевой, военной истерики, которая чаще всего состоит в том, что люди психологически не могут принять судьбы. Например, - судьбы солдата. А судьба солдата состоит в том, что в тебя могут стрелять, и если в тебя стреляют (я приводил вам этот пример), в том числе в мирной деревне, то отказ от того, чтобы быть человеком судьбы, выразился бы в том, что ты начал бы расстреливать женщин и детей, мстя за то, что в тебя стреляли из-за угла. Но то, что в тебя могут стрелять, входит в определение судьбы солдата: если ты - солдат, то по определению так может быть. И если ты впал в штопор мести - прервал свое состояние страдания, то ты уже не поймешь ни смысла войны, в которой ты участвуешь, никогда не поймешь, справедлива она или несправедлива, и никогда не увидишь, как ты сам выглядишь на самом деле в этой войне, у тебя всегда будет self-righteousness - ощущение своей собственной правоты, одно из самых ослепительных и иллюзорных человеческих состояний. Я просто напомнил вам то, что я называю ситуацией задержанных действий. Казалось бы, термины очень простые - задержанные действия, почти что биологические, но в действительности у нас есть тот язык, который есть, и приходится выбирать те слова, которые есть, но иногда примерами можно показать какую-то более значительную структуру за этими словами.
  Значит, промелькнуло у нас слово "впечатление", я сейчас его пояснял, но промелькнуло оно у нас так, что мы вывели его на какой-то очень важный для нас уровень. Прошлый раз я говорил вам, что мы воспринимаем что-то из других людей, из общения с другими людьми - не прямо, а через образ. Но вот сейчас я вывел впечатление на тот уровень, где образ есть условие того, что я могу что-то взять из впечатления или из другого человека. Мы жизнь свою выстраиваем таким образом - вопреки ее логике и тому, что она нам говорит шепотом, - чтобы сохранялся образ уважения к самому себе. Часто мы не видим истинного положения дела, потому что оно нарушило бы образ самого себя, в котором я уважаю себя как очень доброго человека, а помыслить правду предполагало бы зло подумать о чем-то, а я добрый и уважаю себя в той мере, в какой я продолжаю быть добрым и не допускаю плохих мыслей в голову, и я не вижу того, что у меня перед носом, - почему? Не потому, что я глупый или умный, а потому что должен держаться и воспроизводиться такой образ самого себя, чтобы я мог жить в мире с самим собой. То есть - самотождественность - я сам, каким я себя уважаю и с каким могу сожительствовать, в том числе, например, могу успокоить ревность к самому себе. Я говорил вам, что мы в действительности ревнуем не других, мы ревнуем самих себя. Так эта ревность, это "чудовище с зелеными глазами", как ни странно, очень легко успокаивается нами в рамках и в терминах этого нерушимого самообраза, который любой ценой держится. Например, ревность успокаивается - вот я ревную, а ревность означает, что если я ревную, я должен до конца пройти по пути сомнения и проверить, истинно или несправедливо мое подозрение; но я могу сказать себе, что сейчас мне слишком больно, вот когда мне будет немножко менее больно, - тогда; а когда мне не будет больно, я и любить не буду и мне неинтересно будет даже узнать, справедливо было мое подозрение или несправедливо. Следовательно, сохранение образа самого себя помешало мне остановиться в страдании и пройти путь, в конце которого я изменился бы и впустил бы в себя, в свое сознание, истину. Наш Марсель нежен - это тоже входит в самообраз Марселя, и он хочет себя таким, чтобы он мог себя уважать и жить в мире с самим собой, таким воспитанным, культивированным, нежным человеком (нежные чувства мы очень ценим, они все на высокой ступеньке нравственных и психологических градаций у нас стоят). Но, повторяю, нежность оказалась невозможной без Альбертины. Напоминаю вам ситуацию - нежность, во-первых, есть часть образа или часть образа самотождественности, подлежащей сохранению, во-вторых, мы полюбили Альбертину, потому что через нее реализуется наша нежность. Но, полюбив Альбертину, мы оказались в такой ситуации, что ценимое нами чувство, ценимое нами состояние оказывается невозможным без Альбертины. То есть ее отношение к нам, ее любовь к нам, ее верность по отношению к нам становятся условием того, чтобы это чувство в нас было, - мы нежны, когда есть Альбертина. А с другой стороны, нежность вообще есть часть нашего самообраза. То есть истина - и меня самого в этом чувстве нежности и Альбертины - расщеплена: часть этой истины - на экране самотождественности, на том экране, который позволяет мне жить в мире, в котором есть Альбертина, в котором я могу воспринимать ее красоту, потому что, если бы не было бы этого экрана, я бы и не видел в ней красивой женщины, она попала бы для меня в пространство безразличных событий или явлений. Но на этом же экране Альбертина есть часть того, как я сам себя и мир понимаю в терминах отношения к образу самого себя, то есть в терминах самотождественности, которая, как мы знаем, может и закрывать реальность (мешать что-то увидеть, воспринять, почувствовать и т.д.).
  Значит, часть истинного положения дела, истинного содержания отношений с Альбертиной, то есть с другим человеком, - на экране самотождественности, а другая часть - где-то в глубинах и в темноте. Условно назовем вторую часть, которая ушла в темноту, "запаздывающей". Сейчас я коротко поясню, что я имею в виду. Эта тема в других выражениях уже мелькала у нас: в любой данный момент мы осознаем себя или просыпаемся - уподобим акт сознания себя акту просыпания: мы были с закрытыми глазами... открыли и осознали, - так вот, когда мы осознали, уже очень многое случилось, уже очень многое сцепилось, завязалось позади нас, но посылает какие-то сигналы, с которыми мы встречаемся (как бы из-за нашей спины впереди нас посылает что-то). Или: мы запаздываем, и в каждый данный момент мы - другие по отношению к самим себе, мы знаем, что скорость желания больше, чем скорость нашего взгляда, нашими желаниями уже осеменен весь мир, в том числе и те его части, которые мы вовсе не осознали, не осмыслили, но там уже поселились семена нашего желания. В прошлом они есть, а в прошлом есть многое, что еще не случилось, хотя это, казалось бы, парадоксально. Например, не случилось того, что нами не было понято в прошлом, - не случилось, потому что не было понято, и укрылось, ассоциировавшись с какими-то предметами. Я говорил вам о вазах, расставленных вдоль наших путей, в которые укладываются все эти вещи... То же самое пирожное, которым я вам уже надоел, - ведь почему оно есть хранитель чего-то? Да потому что то, что случилось, тогда не было понято. И в этом смысле вещи являются хранителями прошлого; они являются хранителями такого прошлого, которого никогда не было. И вот часть истины относительно Марселя и Альбертины - на экране самотождественности, а другая часть - в этом запаздывающем и тайном прорастании, или в тайном мире. И здесь у нас беда - мы никогда в принципе не можем восстановить той части, которая не попала на экран, не можем восстановить ее описанием и наблюдением. Через описание, повторяю, в нас ничего не входит, даже если эти описания сообщаются нам не просто предметами, которые мы наблюдали бы, а сообщаются нам другими людьми, которые учат нас, - в нас то, чему они нас учат, не входит, пока мы сами этого не породим. Мы истинно знаем только такие истины, которые открыли мы сами, хотя можем открыть то же самое, что уже известно - словесно известно. Есть очень интересные загадки нашей сознательной жизни, - например, самое незнаемое в нашей жизни есть смерть. Смерть нельзя знать, так ведь? Кроме того, мы никогда не можем знать, когда мы умрем. Допустим, что в каком-то роде медитативного или йогического опыта, как угодно его назовите, я сумел достичь острого сознания смерти, своей смерти. Узнал. Что я узнал? Значение понятия "смерть"? В таком случае я узнал то же самое, что известно в слове "смерть", но я узнал не это. Я вам приводил пример из психоанализа: случайно наблюденный или воображенный половой акт между родителями. Став взрослым, ребенок узнает значение этого акта. Так вот, я спрашиваю вас: когда он узнает, будучи взрослым, значение акта, узнает ли он то, что он испытал тогда, когда наблюдал? Он не это узнает вовсе, и то, что он узнает, никогда не будет ответом на то, что происходило тогда, когда он наблюдал или воображал этот половой акт; там речь шла о чем-то другом. Точно также и в смерти - когда мы узнаем, то мы узнаем не понятие "смерть" и не слово "смерть", хотя то, что мы узнаем, мы выразим этим словом или этим понятием, и оно будет похоже на все то, что знают другие в том смысле, что знают значение этих слов; но речь идет не об этом. Вот с такого рода явлениями мы сталкиваемся в той области, в которой мы движемся. Значит, эта область дает нам основное различие в отношениях с людьми, дает один тип отношения - назовем его вебральным отношением. Я понимаю другого человека и общаюсь с ним в том смысле, что я понимаю смысл и значение слов или жестов, мимики, ко мне обращенных. Это поддается описанию. Но ведь я сказал, что кое-что не поддается именно описанию. Что же здесь не поддается описанию? - общение с другим человеком как органом моего развития, как невебральным воссозданием во мне того, что испытано в другом человеке, и размножение, то есть наращивание этого состояния. Мысль - достаточно всеобщая, хотя тоже труднопонятная, - состоит в том, что в действительности понять то, что говорит другой человек, можно, только если сам можешь эту мысль подумать и родить, и варьировать ее так, чтобы не терялась ее своеобычность, чтобы она оставалась сама собой, но ты ее варьируешь. Так вот, в случае такого невебрального воссоздания в себе того, что испытано другим, - возьмем такой образ - мы попадаем как бы в некоторое спиральное время, или на какую-то спираль, по которой происходит рост, обогащение состояний, или их развитие, которое оказывается при этом средством нашего собственного развития. И вместо той пустоты - когда мы бежим, как осел за пучком сена, привязанным к нашему носу, и где все время - призрак вечного возвращения одного и того же, - мы оказываемся в спиральном времени, в котором происходит обогащение, наращивание мысли, состояния, чувства и т.д. И по сути дела, не только Марсель, конечно, может любить только такую женщину, которая содержит тайну, все мы таковы, и, конечно, он болен не женщиной, не Альбертиной, а болен бесконечностью, как мы все больны бесконечностью. То есть для нас действительно ценным является желание, которое не умирает в акте удовлетворения, которое воспроизводит причины своего собственного появления (а это - круг) - и расширяет - спиральным временем, или временем, которое я называл спиралью (его можно назвать гиперболическим временем, как угодно). Мы получили сейчас сопоставление двух важных вещей: с одной стороны, мы имеем какое-то движение с обогащением, с ростом самого состояния, а это фундаментальное свойство вообще духовной жизни, фундаментальное свойство сознания или вообще сознательной жизни (машина, например, не может расходовать свои силы таким образом, а человек может - расходуя - увеличивать). И рядом с этим же - какой-то процесс хаоса и распада, где все время совершаются и нагромождаются акты рождения каких-то явлений, которые не прибавляются, не наращиваются больше и, я подчеркиваю, размывают всякую понятность или интеллигибельность форм.
  Вот я вел вас к этому пункту и хочу на нем задержаться. Дело в том, что соединение с состоянием другого человека, или с мыслью другого человека, или с чувством другого человека, такое, чтобы мы действительно слились бы с ним и наращивали бы его, предполагает фундаментальный посредствующий элемент - элемент понимания. И вот с элементом понимания начинаются у нас все драмы: мы все время, в каждый данный момент оказываемся в мире, который как бы населен вокруг нас обломками форм, когда-то, кому-то понятных, какие-то слова, повисшие в воздухе, нам уже непонятные, - какая разница между папирусом, которого мы не можем понять, или словами моего соседа, которых я не могу понять? В принципе это одна и та же онтологическая ситуация. Ситуация, когда размыта (и сейчас мы скажем, по каким причинам) понятность или интеллигибельность форм. Или - в том примере, который я вам приводил, - целый кусок мира вполз в сознание Аверроэса, кусок мира, в котором играют в театр или в котором есть театр. Непонятная вселенная марсиан для Аверроэса: он это видит, и этого он не может понять. А "не может понять" ведет к тому, что то, чего мы не можем понять, исключает нашу жизнь. Я приводил вам следствие этого непонимания, которое назвал аннигиляцией, - когда исчез и сам человек, пытающийся понять, и предмет понимания... Повторяю: то, чего не можем понять, исключает нашу жизнь, потому что наша жизнь состоит в том, что мы прежде всего решаем проблему вместимости наших чувств в тот мир, который мы хотим понять. То есть тот мир, который мы хотим понять, должен допускать, что в нем не лишними являются мои чувства и состояния. Например, если бы все уже было написано, то это исключало бы нашу жизнь: там - в написанном - нет места тому, что я хочу сейчас написать, - ведь все уже написано, почему же я испытываю желание писать? - оно уже случилось... Вот в каком смысле я говорю, что непонимаемое исключает нашу жизнь. Чтобы понять то, что я говорю о понимании как элементе того образа, только через который в нас может войти то, что дает нам другой человек или вообще мир, нам нужно договорится об одной вещи (если мы сразу не поймем этого, то примем это просто как недосказуемый постулат). Дело в том, что сам понимательный элемент сознания, понимательный элемент объяснения, понимательный элемент доказательства, - доказательство - это одно, а понимательный элемент доказательства - это другое, объяснение - это одно, а понимательный элемент объяснения - это другое, - так вот, понимательный элемент не сводим ни к чему и не выводим ни из чего. Например, чтобы понять, то есть воспринять содержание театрального действия как театрального действия, у меня должно быть понятие театра. Повторяю, чтобы в меня вошло все то содержание, которое разыгрывается в качестве театрального действия (чтобы я воспринял его), у меня должно быть понятие театра. Но допустим, Аверроэс смотрит на театральное действие, ему даны все элементы этого действия, те, которые видны, - так вот, имея все эти элементы, вывести из них - наблюдая эти элементы - понятие театра нельзя. Вот что мы должны принять. Понимательный элемент ставит на свое понятное место все остальные элементы. У меня есть понятие театра, и встали на место все жесты актеров на сцене, реплики их, сюжет и т.д.; все стало на свое место, и ко мне поступают содержания. Но сам этот элемент, который ставит все остальное на место (он - или есть, или нет), не выводим из тех элементов, которые он объясняет, понимание которых он дает, и не сводим к ним. То есть понимание как бы обладает каким-то свойством принципиальной нечастичности. Если ты - внутри него, то ты понимаешь глазами этого элемента все остальное, но все остальное - то, что ты понимаешь, не говорит ничего о том, что ты понимаешь его этим элементом. Сейчас я сказал совершенно непонятную фразу и поэтому просто приведу вам цитату гениального философа XX века Людвига Витгенштейна (простая фраза, для которой вам не нужны мои доказательства гениальности Витгенштейна). Она звучит примерно так: ничто в поле глаза не говорит о том, что это видит глаз. Я вижу вас, вижу эти предметы, вижу части собственного тела - ничто (ни в вас, ни в моих руках, ни в магнитофоне, ни в столах) не говорит о том, что я вижу это глазами. То есть из того, что я вижу, нельзя получить, вывести то, посредством чего я вижу, - ничто не говорит об этом. Это общее положение, - понимаете, одним из законов мышления и одним из достоинств мышления является способность применять его к совершенно разным и, казалось бы, не связанными друг с другом случаям. Например, я сказал: ничто в поле предметов, видимых глазом, не говорит о том, что они видимы глазом. Та же самая структура аргументов в случае социальных институций - очень часто люди рассуждают так: есть институции плохие, есть институции хорошие, и следовательно, можно пересаживать одни институции в другие места или в другие страны. Демократические институции хороши и их можно переместить, например, к нам в Грузию. Дело в том, что ничто в этих институциях, как предметах, не говорит о том, что делает их живыми, то есть демократическими, и изнутри (они сами ни плохи, ни хороши), и то, что внутри живет в этих институтах, в них видит как бы само себя и само себя воспроизводит, а сами по себе они не плохи, ни хороши, - вот так нужно понимать. Это очень спекулятивное (очень отвлеченное) утверждение. Но дело в том, что последствия понимания или непонимания такого утверждения проявляются на совершенно конкретных уровнях. Ну, например, возьми, искусственно пересади науку... Есть институция, она сама по себе хороша, взял и пересадил, - почему она не работает? А потому, что она сама по себе не обладает никакими свойствами, она сама по себе не говорит ни о чем; так же как предметы, видимые глазом, не говорят сами по себе о том, что они видимы глазом. То есть то, что в мире живет, живет определенным образом потому, что есть что-то на границе, которая не является частью самого этого мира. Глаз не есть часть мира, видимого глазом. Демократизм демократической институции не есть часть самой демократической институции и т.д. (такого рода примеры можно было бы привести из самых различных областей). Вот об этом нам нужно договорится. Повторяю, что сам понимательный элемент, который ставит на свое место A, B и C, любые A, B и C, - не виден из этих A, B и C, он из них не выводим и несводим к их свойствам. Но если мы это примем, тогда любой акт понимания строится как акт понимания другого. Другого в себе. И это означает, что нельзя просто взять и встать на место самого себя, - я же говорил о запаздывании - мы далеки по отношению к самим себе. Я уже пояснил на других примерах, что первым иностранцем, первым незнакомцем для самих себя являемся мы сами. И понять себя мы должны - как понимают другого. Так же, как есть проблема понимания другого человека, другой культуры, другого мира, иной планеты (например, марсиан).
  Фактически проблема понимания марсиан такая же, как проблема понимания самого себя. И вообще любой акт понимания по своей структуре строится как акт понимания другого. Мы уже даже по отношению к самим себе в разносе, в дрейфе (не от слова "дрейфить", а от слова "сдвиг"). И, следовательно, ситуация у нас сложилась весьма драматическая. Она означает, что когда мы говорим, что нужно "понять", и тогда в тебя войдет какое-то содержание (понять, что это - театр, и тогда то, что разыгрывается в качестве театра, войдет в тебя и будет тобой воспринято), то это есть выражение той мысли, что есть что-то, чего мы не можем вообразить, то есть - прийти к чему-то вербально. Значит, "понять" есть то же самое, что сказать, что что-то мы должны иметь невербально, - не через значения и смыслы слов описаний и наблюдений. Ведь Аверроэс имел полный запас значений слов, описаний и наблюдений и ничего не мог воспринять, потому что у него не было понятия театра. Отсюда вытекает простая вещь: обогащение себя чувствами другого по спирали, в которой наращивалось бы и обогащалось бы во времени это чувство, - это обогащение означает, что я могу проникнуться или соприкоснуться с другим - таким, который тоже рождает сам себя в пространстве произведения или в пространстве понимания (я эту тему уже частично вводил, а сейчас просто хочу, чтобы у вас был материал для прустовской цитаты). Напомню вывод, который я делаю из этого рассуждения: для того, чтобы в нас вошло что-то от другого человека, необходим контакт с этим человеком в пространстве понимания. Тем самым это означает: как то, что я восприму, должно само производится в пространстве понимания, так и то, что я - не как эмпирический человек, а как тоже производимый через произведение, только такой, - начинаю что-то понимать или помнить. Пруст вполне мог бы сказать (когда он говорит о памяти): не я вспомнил, а книга моей памяти вспомнила. (Пока придержим этот пункт; но вы должны расширять содержание того, что вы слышите, то есть превращать эту структуру в такую, которая имеет место, действует и в других случаях.)
  Итак, цитата из письма Пруста: "...читать книгу этого человека так же бесполезно, как слушать на граммофоне голос человека, данного нам живьем - абсурдно. Между тем, что человек говорит, и тем, что он извлекает размышлением из глубин, где лежит дух, закутанный пеленой, - целый мир". Если вы следуете моему совету и расширяете структуру слышимого, или расширяете в структуру то, что вы слышите, значит, вы должны сразу переводить что то, что нам человек говорит, то, что мы видим в глазах человека и т.д., - не из этого мы можем понимать человека, что-нибудь знать о нем и т.д. Дальше Пруст говорит так: "Это правда, что есть люди, которые выше своих книг (более значительны, чем их книги; мы часто говорим о писателе, что книги у него неважные, но сам он, как личность, значителен), но дело в том, что их книги не есть книги". Вот то, чего выше писатель, та книга, выше которой писатель, не есть книга, она просто не есть книга, вот и все. А теперь другая цитата: "То, что для нас делает тела поэтов прозрачными (прошу обратить внимание на выбор слов; Пруст в этом случае не говорит: "...мысли поэтов прозрачными", он говорит: "...тела поэтов прозрачными") и позволяет нам увидеть их душу, - это не есть их глаза, не есть события их жизни, а есть их книги, в которых как раз есть то, что от их души содержится, от их инстинктивного желания, которое хотело увековечить себя и которое отделилось от них (от поэтов), чтобы пережить их бренность (пережить их смерть; когда они умрут, то это останется)". Обращаю внимание, что Пруст говорит опять же не о ментальных каких-то сущностях, скажем, о мыслях поэта, которые мы понимали бы в книгах, нет, Пруст говорит о теле поэтов, а телами могут быть только тела живого существа, личности, человека. (Каждый раз, когда я употребляю слова "книга", "писать", "письмо" и даже словосочетание "непрерывное письмо", вам предъявляется требование блокировать в своих головах чисто бюрократическую человеческую привычку ассоциировать "книгу", "письмо" с писанием книг; в этом случае речь идет о другом. Попробуем уловить это "другое"; продолжим уже немножко в другом направлении цитату, которую я приводил.) Так вот, тогда, когда именно "их инстинктивное желание", как говорит Пруст, - а инстинктивное желание и есть то, что я называл волей, или - невербальное когито; невербальное "я сам" есть та последняя точка, в которую упирается сомнение, а радикальное сомнение упирается только в точку собственноличного присутствия в любой точке, и оно же называется желанием, живым желанием, или инстинктивным желанием, потому что это ведь не есть рассудочное представление, а есть невербальное присутствие самого себя в качестве желающего, "волящего", воображающего и т.д., весь этот веер слов, который я вам приводил: "волящий", воображающий, желающий и т.д., - так вот, блокируйте в себе все писарские представления о письме и о книге, тем более, что идет простейший разговор человека о том, что именно в книгу вырывалась та часть души, которая способна воспроизводиться, наращиваться, жить, в том числе и в других. И если это так, говорит Пруст, то поэты не обо всем пишут, не всякую всячину пишут, они не пишут для того, чтобы помечать свои мнения. Ведь мы письмо понимаем так: мне пришла в голову мысль или мнение о чем-то, и письмо есть акт записи этой мысли; или произошла какая-то, как выражается Пруст, "экстраординарная сцена", я записал ее, описал ее, - это не есть писание книг. И очень часто для людей как раз это могло быть более интересным, чем сам поэт. Например, поэт оказался свидетелем значительных событий: он был при дворе, и король обронил какую-то фразу, а по определению все, что говорит король, значительно, и поэт, как писарь, записал, - это не есть акт письма. А что же есть акт письма? "Для них акт письма приурочен скорее к своего рода прокреации (к акту порождения), на которую их подвигает специальное желание, которое предупреждает их о том, чтобы они ему не сопротивлялись (есть желание, и я ему не сопротивляюсь)... Но тот предмет, который они запишут, есть сама их сущность (поэтов, людей), что в них более всего индивидуально, необъяснимо: и вот почему это желание всегда связано с воспроизведением всякого того рода, с которым оно связано". В этой плохо написанной фразе (действительно, плохо написанная фраза, потому что это не текст, который он публиковал, а пометки, и иногда повторяются термины, слова; Пруст-стилист в окончательном тексте избежал бы этого) - в этом последнем темном выражении Пруст говорит о том, что самое главное в жизни для него (для живых существ) - воспроизводить себя живым. Я показывал вам существование некоторых устойчивых явлений на фоне хаоса и распада, и показывал, что время влечет все это в хаос и распад. И тут, обратите внимание, в связи с мысленной формой, или поэтической формой (а это есть мысленная форма), Пруст говорит о свойстве живых существ, которое состоит в тенденции воспроизводить устойчиво самих себя в качестве живых. И поэт инстинктивно понимает, что то, о чем он пишет, это несет в себе элемент воспроизводства жизни, а не всякие спекуляции, рассуждения, или описания, или мысли, по видимости более значительные. Но поэт предупрежден о том, что на самом деле они вовсе "не более значительные, ибо они менее личные, они не имеют шарма: в написании их поэт не испытывает того особого удовольствия, которое связано с консервацией и воспроизведением того, что есть лично..." То, что я говорил: невербальное самоприсутствие, которое не может быть дано никаким описанием и которое является одним из признаков понимания. Так же, как личное невыводимо и несводимо, так и понимание может быть только личным. Ты можешь понять, и акт твоего понимания не выводим ни из каких обусловливаний того, чтобы это понимание случилось, - оно случилось только на вершине волны твоего личного полного присутствия. И самым ценным, оказывается, явилось бы то, что могло бы закреплять и воспроизводить это нечто, отмеченное личным присутствием. И в скобках Пруст помечает (может быть, эта пометка поможет вам по ассоциации еще глубже ощутить сам этот феномен; во всяком случае, Пруст сам так ощущал), - "что соответствует хорошему здоровью и любви". Значит, то, что есть самое личное - ощущение личного или удовольствие воспроизводства и сохранения - есть интеллектуальный эквивалент того, что в других случаях или в другой области называется хорошим здоровьем (когда мы просто не больны).
  Значит, законы удержания любви, то есть - себя в любви (я отвлекаюсь от вопроса измен или "не измен", это никакого отношения к удержанию и воспроизводству любви не имеет) в ранге просто хорошего здоровья, есть воспроизводство и сохранение того, что сугубо лично. И еще один признак вдруг расшифровывает Пруст в другой пометке: то, что пишется для этого специального желания, внутри которого сохраняется личное, пишется "с энтузиазмом", с воодушевлением, в отличие от писарских пометок. А воодушевление всегда связано с идеями, которые рождают другие идеи или рождают тысячи других идей. Иначе говоря, Пруст расшифровывает невербальный корень или невербальное семя самоприсутствия, сугубо личного, ниоткуда не выводимого и ни к чему не сводимого, - не как мысль, а как возможность мыслей, других, и тысяч других, то есть - то наращивание и обогащение, о котором я говорил. Я приводил вам высказывание Пруста о том, что Виктор Гюго слишком часто и слишком много мыслит, вместо того, чтобы давать мыслить. Речь идет не о том, что поэтический текст есть запись мысли, а о том, что поэтический текст есть машина, рождающая все большие и большие мысли. И только в качестве рождающих все большие и большие мысли мы можем понять других людей. Если для нас другие люди, в том числе поэты, оказываются в том пространстве, где их состояния есть семена тысяч других мыслей - не определенная законченная мысль (продукт), а семена тысяч других мыслей, - тогда мы с ними можем общаться и их воспринимать. В том числе потому, что одной из этих тысяч других мыслей можем быть мы сами (это понятно?), в том числе потому, что одной из этих тысяч возможных мыслей могут быть наши состояния (как если бы маленькая матрешка вошла в другую, большую матрешку). И далее Пруст описывает весь этот энтузиазм, который сопровождает такие идеи. Энтузиазм, или воодушевление, в состоянии которого вообще стоит писать, - как обновление, полное обновление головы, где, казалось бы, рухнули все перегородки и где больше нет никакого барьера, никакой ригидности в нас, и где вся наша субстанция кажется своего рода лавой, готовой принять любую форму, какую она захочет, так что при этом от нас ничего не остается и ничего не останавливает эту лаву. Коротко помечу, - опять же словами Пруста скажу - что мы можем общаться только в том пространстве, где мы уже разрушили отделенность людей друг от друга их взаимными и различными эгоизмами, то есть там, где снят образ самотождественности и человек превратился в лаву возможности, которая может принять любую форму (в том числе понять или приобрести, например, понятие театра). То есть предшествующим шагом к пониманию всегда является магматическое или лавоподобное растворение своего собственного эмпирического "я", которое всегда ригидно, всегда полно перегородок, барьеров и т.д.
  И это происходит тогда, говорит Пруст, когда "поэт идет по ниточке таинственных законов, из которых он чувствует, что через эти законы в нем ко всем вещам протягивается одна и та же жизнь". Вот на этой фразе я хотел бы остановиться и ошарашить вас одним спекулятивным заявлением, которое состоит в следующем. Значит, поэт идет по ниточке таинственных законов, а таинственные законы - это законы текста и своей судьбы как текста, то есть законы произведения, или opera, продуктом которого являемся мы сами ( не мы пишем произведения, а мы сами являемся продуктами произведений). Там действует то, что Пруст называет таинственными законами. И, попав на ниточку этих таинственных законов, поэт ощущает, что от него ко всем другим вещам протягивается "одна и та же жизнь". Казалось бы, необязательное словообразование, но дело в том, что оно у Пруста выскочило пластично, без каких-либо предварительных размышлений. Символически точное выражение глубоких оснований и фундаментов нашего сознания и нашей жизни, состоящее в том, что если мы живем, мы живем одну жизнь, то есть жизнь - в строгом смысле - в единственном числе. Это очень трудно, конечно, ухватить, я сам должен медитативно или разными упражнениями напомнить себе каждый раз заново, что есть вещи, которые нельзя знать и иметь. Зная, их нужно каждый раз заново знать. Например, я сказал "число пять", "пять" - это идеальный ответ, вы понимаете число пять, вы оперируете им. Но число "пять" разве размножилось в головах? Счетное ли это явление? Не "пять", "пять предметов", а "число пять". То есть существуют категории несчетных явлений, которые в принципе есть в одном экземпляре. Таким является и сознание - нет многих сознаний. Сознание, если оно есть, - одно. Множественные экземпляры сознаний не даны, их не существует. И жизнь одна - если мы живем в жизни. Не всякая жизнь есть жизнь. Нечто индивидуальное, или индивидуальная конфигурация, способная устойчиво себя воспроизводить, при этом наращиваясь так, что сама она никогда не совпадет ни с какой окончательной формой, являясь всегда потенцией все новых и новых мыслей или состояний определенного рода, но многих и многих, - это называется "жизнь". Так вот, если мы живем, то мы живем одну и ту же жизнь; у меня, у вас - она одна, если мы живем. И эта "одна и та же жизнь" у Пруста равна возможности большей жизни. (Так же как сознание есть по определению возможность большего сознания, или сознание есть возможность сознания.) Жизнь есть возможность большей жизни. Поэтому прустовскую эквиваленцию: Одна жизнь, возможность большей жизни, можно продолжить дальше, еще один член поставить в это уравнение: несделанная жизнь, или еще не сделанная жизнь (не знаю, какие еще слова подобрать). Кстати, сейчас я вспомнил: в свое время Поль Валери, рассуждая о том, что такое мистика (религиозная мистика имеется в виду, конечно, а не ругательное слово "мистика"), говорил, что мистика, очевидно, есть ощущение жизни, пробивающейся. В уже сделанной жизни есть ощущение несделанной жизни. И, конечно, ощущение того, что жизнь только делается, что она не сделана, - оно и может выражаться в этом знаменитом мистическом присутствии во всех точках мира. Если жизнь - это несделанная жизнь, то я - везде, во всех ее точках. Это и есть содержание так называемого мистического слияния с миром, с Богом, с возлюбленной. (Поэтому - странное словосочетание "таинственные законы"; слово "таинственный" содержит оттенок мистики. В русском языке "таинственный" и ""мистический" из разных языковых рядов, а во французском - это одно и то же гнездо: таинственный - misterieux; тайна, мистика - mistere.)
  ЛЕКЦИЯ 32
  27.04.1985.
  Я начну с простого напоминания, которое, может быть, нас раззадорит и позволит придать лекции какой-то внутренний ритм. Боюсь, что из того, что я говорил в прошлый раз, кое-что осталось непонятным, точнее, большая часть, поскольку это требует от вас собственных мысленных упражнений. Так же как язык в действительности, очевидно, в нас заложен (иначе мы никогда не могли бы выучить никакого языка), и его усвоение состоит в том, что мы его как бы вспоминаем, то есть упражнениями развиваем. То же самое относится и к философским понятиям и представлениям, которые приходится душевными упражнениями углублять и потом наконец понимать. Но есть вещи, которые могут быть непонятны просто из-за моей небрежности, из-за плохого изложения или потому, что я не дал хорошей наглядной иллюстрации. Я имею в виду понятие, которое прозвучало в прошлый раз, - символ смерти. Я его вводил в связи с тем, что смерть есть то, чего мы не знаем (мы не знаем, когда мы умрем). Представьте себе, что мысли, наши душевные движения как бы так подвешены, что они, вися в воздухе, должны соединиться со своим последующим моментом... - а я говорил вам, что то, что будет в последующий момент, не вытекает из предшествующего момента; то, что я мыслю сейчас, не есть основание того, что эта же мысль будет в следующий момент, хотя бы потому, что в промежутке можно умереть. Я иллюстрировал смерть на материале движения мысли, хотя с мыслью это трудно сочетать, но можно, если мы твердо запомним, что речь идет не об умозаключении. Умозаключение вообще не нуждается в этом смысле в мыслящем, и вопрос о смерти здесь ни при чем: логические связи - вне времени; и для логической вневременной связи не имеет никакого значения, существует ли реально какое-то лицо, которое может связать посылки умозаключения с выводом умозаключения - посылки и вывод умозаключения одновременны друг другу. Рассматривая вообще мышление, то, которое, вплетено в нашу жизнь, или посредством которого наша жизнь выливается наружу в какие-то поступки, связи, жизненные обстоятельства, я имел в виду, что это мышление всегда существует в рамках всевозможности человеческой потенции. То есть, говоря о движении мысли, я имел в виду возможность меня самого в следующий момент как тождественного состоянию какого-то целого или состоянию всего. Я ведь предупреждал вас, что мы имеем дело с такими живыми целыми, каждая часть которых есть отражение всех других частей: малейшее содержит в себе большее - "небо в чашечке цветка" и т.д. Так вот, речь идет обо мне в следующий момент, тождественном с жизнью целого, или с живой связью, или со связью всего живого. Например, в качестве примера "всего" я могу привести волнение - существование меня самого, тождественного с выполненностью условий реализации моей сознательной жизни как тотальности, как целого, - волнение предполагает присутствие меня всеми частями. И не само собой разумеется, что в следующий момент - хотя в следующий момент тоже может быть предмет волнения - предмет волнения меня взволнует. Вот о таких-то странных вещах я говорил все время и такие примеры периодически заново у меня появляются, но это и есть мистерия жизни, которую нам нужно плотнее сжать с разных сторон, чтобы она приобрела бы хоть какую-то ясность и очертания, а то мы обычно проскакиваем мимо таких, как бы само собой разумеющихся вещей. Но совсем не само собой разумеется, что то, что волнует или должно волновать, меня взволнует, или то, что вызывает любовь, вызовет эту любовь. Условия того, чтобы в момент встречи с предметом произошло то, что, казалось бы, должно произойти, - довольно сложные и содержат в себе (философ в таких случаях употребляет термин "онтология") отношения в области полноты и совершенства. Дело в том, что, чтобы случилось малое, должны быть выполнены какие-то условия целого - малое волнение от цветка предполагает выполнение каких-то условий.
  Кант в свое время говорил: "Душа (не речь), полная чувств, есть величайшее совершенство". У вас есть представление о Канте как о холодном рационалисте, который рассудком и логикой убивал все живое и прочее, и прочее; у Блока даже есть, если вы помните, образ пугающего Канта (можно понять, почему женственным русским поэтам такая фигура, как Кант, могла казаться пугающей). Не Кант, а Кантище - страшное, сгорбленное и навевающее смертельный холод существо спрятано за ширмой, откуда на все живое бросается тень этого существа. Нелепость, конечно, но вы знаете уже, что вся история культуры соткана из сочетаний нелепостей с ясными мыслями, так что это не последняя нелепость, еще будет много таких нелепостей. И вот этот сухарь - Кант - в действительности был человеком чудовищной и тончайшей впечатлительности, настолько тонкой, что ему пришлось, чтобы жить в этом мире, наложить на себя какую-то дисциплину, иначе, если он отдавался бы на волю своей чувствительности или восприимчивости, она разорвала бы его на части; к тому же он и физически был рожден скорее для смерти, чем для жизни. Так вот, Кант говорит: "Душа", а в скобках - "не речь" - безобидные скобки, так? Я объяснял проблему различия между вербальным и невербальным существованием чего-то. Есть мысль - невербально испытанная, а есть ее словесная калька, эквивалент, который похож на нее; я говорил вам, что люди очень часто описывают познание (в жизни не познав ничего) и говорят, что есть чувственный этап познания, потом логический этап познания и т.д., и т.д., и по этим описаниям видишь, что здесь нарушено декартовское правило: если хочешь знать, что такое сомнение и мысль, нужно самому сомневаться и мыслить, самому мыслить; но вот "самому мыслить" я никак передать вам не могу, потому что это тоже ведь слова. Значит - "Душа (не речь), полная чувств, есть величайшее совершенство в мире". Ведь не случайно здесь употребление слова "совершенство" - полное присутствие перед лицом предметов чувств, и оно не само собой разумеется, потому что не предметы чувств есть причина наших чувств, хотя в наших чувствах мы переживаем именно предметы чувств; но, оказывается, чтобы чувством присутствовать, мыслью присутствовать, любовью присутствовать, волнением присутствовать, - выполняются какие-то условия. И вот о длении этого в следующий момент идет речь (не моментов силлогизма, когда я говорю о мысли): присутствие волнением, присутствие мыслью, в котором я в следующий момент тождественен внутренней связи всей мысли, всего чувства, всей природы волнения. Это, кстати говоря, похоже на проблему понимания. В каком смысле? Дело в том, что в понимании действует простой закон: если мы что-либо понимаем, то мы понимаем все. Такое вот отвлеченное философское утверждение. Скажем, если я хоть одно слово понимаю, как артикулированное слово, как осмысленную форму, а не просто побуждение выражения, то я располагаю всем языком. Повторяю: я располагаю всем языком, если я понимаю хоть одно слово как осмысленную форму. В признание этого отвлеченного факта почти что постулативно упирались многие исследователи с разных сторон; куда ты ни пойдешь, ты упрешься и этот факт и ты должен его принять. И - мы сейчас это говорим о волнении, о любви, о мысли и о чем угодно - тогда то, что я называл смертью, есть в действительности парабола, или символ встречи неизвестного объекта, или нового, которого не искали, то есть всего того, чего нельзя вызвать, нельзя составить, нельзя увидеть из данных. Лицо можно только встретить и узнать. Известно, что Ньютон увидел закон тяготения в падающем яблоке. Он встретился с яблоком и узнал закон тяготения. Дело в том, что Ньютон не искал яблока, - скажем, мы пользуемся связью мыслей, чтобы посредством этой связи мыслей выйти в каком-то направлении на то, что мы ищем, - ясно, что здесь произошло нечто иное. Повторяю: Ньютон не искал яблока... так же как Марсель не искал цветка боярышника, не искал плиты мостовой. То есть то, что называется новым знанием или новым объектом, есть в данном случае что-то, с чем мы встретились как с неизвестным в том смысле, что это есть что-то, в направлении чего мы не идем и не должны идти, чтобы это случилось, и с чем мы можем только встретиться извне. И вот об этом состоянии, которое будет в следующий момент, в момент узнавания, при условии полного твоего присутствия, - тогда ты узнаешь. Потому что яблоко ведь падало миллионы лет, и никто в нем не прочитал закона тяготения; Ньютон просто присутствовал при этом падении в полной связи своего состояния, и поэтому он прочитал в падающем яблоке парафраз всеобщего тяготения, связывающего все тела одинаково, будь то малые тела на Земле, будь то большие планеты и звезды в небе. Значит, здесь под мыслью мы имеем то, чего нельзя вызвать, составить, получить из данных, но что можно иметь лишь совмещенно с собой в следующий момент времени, с собой перевоссозданным, измененным, преобразованным, вновь рожденным - в чем? - в мысли, в идее. Не я рождаю идею, а я как мыслящий рождаюсь в идее. Не тот, который до этого преднамеренным взглядом поводил вокруг себя, - в преднамеренном нашем взгляде уже запечатан известный нам мир, а из известного никогда, ни при какой комбинации нельзя получить неизвестное, - так вот, не тот "я", который поводил преднамеренным взглядом, содержащим в себе известный и классифицированный мир с расставленными номенклатурами, а вновь рождающийся, или, если угодно, вторым рождением рождающийся "я". (Как ни странно, у меня снова промелькнул религиозный символ второго рождения в применении, казалось бы, совершенно к другой вещи, но это лишь говорит о том, что наши символы есть символы того, как в действительности устроена наша душевная и сознательная жизнь, и вовсе не есть просто то, что фигурирует в религиозном культе.)
  Значит, то, что можно иметь совмещенным с собой, перевоссозданным, вновь рожденным, но уже в идее, в мысли, - а этим вновь рожденным может быть и другой, следовательно. Я говорил вам, что нет принципиальной разницы - я далек от самого себя и перед собою вновь возникаю - между пониманием самого себя и пониманием другого человека, другой культуры и т.д. То есть мы не имеем локализации такого состояния понимания, чтобы оно было приурочено к одной психологической индивидуальной личности. Ведь не случайно, скажем, именно об этом состоянии совмещенности, где я рождаюсь в мысли (не я рождаю мысль, а я рождаюсь в мысли), именно в этой связи, когда эта тема начинает у Пруста проигрываться в применении к анализу собственных впечатлений и восприятий, он вводит тему смерти и каждый раз в контексте утверждения, что вот тут он не боится смерти. Почему именно здесь он не боится смерти, свободен от страха смерти, готов умереть даже с радостью? Ну потому что мы имеем дело с семенами мысли, с возможностями и потенциями, которые, будучи моими, могут быть в другом, и оболочка моего бренного конкретного "я" в данном случае совершенно свободно может быть сброшена, поскольку семя принесет свой плод. В ком? Когда? Неизвестно. Но там, где оно будет, буду и я, но, конечно, не "я" эмпирическое, не "я" конкретное, называемое именем Марсель. Ведь мы знаем, что понимание непередаваемо - если оно перешло из той точки пространства, где я сейчас нахожусь, в другую точку пространства, где находитесь вы, то только потому, что оно уже там, у вас, поскольку элемент понимания несводим к натуральным элементам понимаемой картины и невыводим из них. Представим себе сообщение (по аналогии) с передачей предмета в пространстве и времени - я из одной точки и момента передаю предмет в другую точку, в другой момент, чтобы он там вызвал бы какие-то состояния. Но мы знаем, что состояния-то не содержат в себе натурального элемента понимания, и если он понят там, то, значит, не потому, что был передан предмет туда, чтобы воздействовать, а понимание как бы уже есть там. Так же и полнота волнения, - поскольку мы знаем, что условия волнения не совпадают с условиями содержания предмета, который должен волновать (представьте себе передачу волнения или в пространстве, или во времени, то есть между мною самим, чтобы я в следующий момент снова был взволнован, и волнение как бы кумулируется внутри себя и растет, как живое). Оказывается, здесь мы должны просто отказываться от обычных описаний душевной жизни, в которых мы всегда мысли, состояния приурочиваем к дискретно наблюдаемому человеческому телу как носителю дискретной отдельной единицы души. Есть какие-то другие процессы, которые требуют (чтобы их понимать и видеть) приостановки терминов, разделяющих среду и тело, терминов, разделяющих тело и душу, терминов, привязывающих душу к отдельному дискретному человеческому телу, более того, с другой стороны, - привязывающих единицу тела к единице души и т.д., и т.д. Со всеми этими терминами мы не можем работать, и в том числе не можем работать в нашей попытке понимать эффекты общения человеческих существ: как они друг друга понимают, как они соединяют или не соединяют свои совокупные усилия. Ведь соединение человеческих сил в какой-то совокупной силе возможно, когда все стороны силы или все участники силы преобразуются в каком-то пространстве, и тогда могут соединиться. Ведь Марсель, чтобы соединиться с Альбертиной (я имею в виду слияние душ), сталкивается с проблемой, что Альбертина может быть собой отделена от самой себя и от Марселя. Как и Марсель может быть самим собой отделен от себя и от Альбертины. Например, как эгоистическое лицо, желающее обладать, Марсель отделен от самого себя и от Альбертины. Не просто, так сказать, два психических тела столкнулись друг с другом и одно не понимает другого... да нет, это не так, здесь мы не имеем дело с непроницаемыми телами, обладающими волей, сознанием, или с психическими функциями, которые мы понимали бы так: кто-то понял, не понял, равнодушен, не равнодушен. Оказывается, все совсем иначе происходит, и понимание (или непонимание) не определяется (и не зависит) приведением в движение просто наших способностей. Оказывается, есть какие-то явления в полях и в пространствах, в которых наши силы преобразуются, и Альбертина, перевоссозданная, может быть, перестала быть препятствием для самой себя в восприятии того, что ей может дать только Марсель, и в восполнении себя этим уникальным "что-то". Наши отношения есть отношения восполнения друг друга, а не понимания (выполнения претензии понимания) в психологическом смысле слова, - что я обязательно должен понять сидящего передо мной человека. В каком-то смысле, я уже говорил вам, понимание есть оскорбление для бытия, то есть претензия понимать есть оскорбление для бытия, потому что именно самостоятельное бытие чего-то другого имеет своим знаком непонимание мною его; и моя попытка отрицать, запретить в мире вещи, которые я не понимаю, есть попытка запретить вообще мир вокруг меня, превратить его в собрание мертвых вещей, которыми я распоряжался бы. В этом смысле - назойливо существующая в нашей культуре манера "знать другого", обсуждать его, анализировать, качать моральные права, - ад праведности, ад морали.
  Значит, здесь мы получаем два пункта: первый - проблема соприкосновения, то есть соприкасаемся мы или не соприкасаемся. Ясно, что при соприкосновении тела передают друг другу момент движения и энергии, да? Мы с вами соприкасались бы и так передавали бы друг другу состояния, мысли и т.д., и общение предполагало бы соприкосновение. Второй пункт - странная фраза, которую я употребил: родился в идее. И этот второй момент можно выразить такой проблемой: создаем ли мы мысли? Мысль тоже - произведение. Это примерно то же самое, что спросить: создаем ли мы произведения? И вот я начну с этого простого момента. Мы твердо, конечно, убеждены, что уж мысли-то рождаем мы: они есть продукт какого-то приводимого нами в движение внутреннего процесса, продукт внутреннего развития или внутреннего движения наших мыслей. Я бы сказал так: это своего рода детерминизм произведения. И, как ни парадоксально, как бы нам ни казалось, что мысли-то рождаем мы сами, нам нужно снять в своих представлениях этот детерминизм произведения. Простое начальное рассуждение: я мыслю и, естественно, имею иллюзию, что я рождаю мысли своей активностью, и в этом смысле мысль детерминирована затраченной мной активностью, есть ее продукт, порождение. Затраченная же активность есть активность, имеющая дело с предметами. Следовательно, детерминизм производимой мною мысли есть детерминизм меня предметом: я мыслю A, потому что есть предмет A; есть своего рода симметрия между тем, как обусловливает меня предмет, как он на меня воздействует, какой я имею от него опыт, впечатления, и тем, как я из этого воздействия порождаю мысль об этом предмете. Я мыслю о предмете, что он есть A, потому что он есть A. И поэтому, конечно, я непримиримый враг всех тех, кто не видит, что предмет есть A. Более того, я, наверно, должен и убить всех тех, кто не видит A, или даже, более того, видит не A, то есть A с отрицанием. Здесь есть, повторяю, симметрия между детерминацией - принятой мною - меня предметом и детерминацией мною продукта этой детерминации меня предметом. Здесь есть и симметрия и тождественность "я", в том числе нет разницы здесь между тем "я", которое воспринимает воздействия предмета, и тем "я", которое рождает какую-либо новую мысль о предмете. И вот эта тождественность или самотождественность, как ни странно, разделяет людей. Повторяю, что для меня абсолютным проявлением априорной злобности другого человека, его дурного характера или дурных намерений было бы то, что он не видит того, что вижу я, и не только не видит, а еще и видит прямо что-то противоположное. Тогда я задаю вам такой вопрос - у нас фигурировала тема эквивалентов... помните - сырость, особый тип впечатлений, которые сейчас я могу такой оттенок привести, кстати, не обладают детерминизмом и, скажем, симметрией; например, ясно, что высокие предметы должны вызывать высокие мысли, а Пруст замечает, что абстрактные и отвлеченные истины пришли ему в голову не от воздействия высокой идеи, а от запаха сырости (деликатно описываемый Прустом запах мочи), - так вот, каким образом, простите, запах мочи может вызвать возвышенные мысленные состояния? Ясно, что возвышенные состояния не есть детерминистический продукт внутренней активности мышления или размышления, это есть продукт действия извне, в смысле встречи, а она всегда случайна; так же как смерть случайна, но в то же время смерть, как говорит Пруст, - в высшей степени продуктивная сила. Ну конечно, она продуктивная сила, если мы можем организовать свое сознание, пользуясь смертью как символом всякой встречи, к которой мы должны быть готовы. Если яблоко падает, то мы должны быть достойны этого падения, то есть быть там в полноте самого себя, и тогда из него в нас придет то, что из нас простой сообразительностью не могло быть получено. Так же как простой сообразительностью мы не можем составить лицо, оно может только извне к нам прийти и показать себя - а, здрасьте - лицо. Значит, в этом смысле лицо ведь тоже есть эквивалент - чего? - неизвестного, смерти и т.д. (можно этот ряд эквиваленций продолжить). И вот о такого рода вещах, вынутых из детерминизма произведения или детерминизма мысли мною, и возникает утверждение, что не я рождаю мысли, а сам рождаюсь в этой мысли, или родился к мысли, если угодно. По аналогии с выражением mourir a soi-meme, умереть перед лицом, умереть к самому себе. Значит, жизнь и смерть здесь одинаковы: жить перед лицом самого себя и умереть к самому себе - оказывается, очень близкие жизненные акты. И, кстати, философы очень давно это хорошо понимали. Я сейчас отвлекаюсь от Востока и возьму прозрачную, рациональную, античную культуру: Платон, прекрасно понимая, что смерть является одним из фундаментальных условий цельности и полноты нашей сознательной жизни, философию определял как упражнение в смерти. Кстати, отказ от детерминизма мысли самим собой - одно из упражнений в смерти, смерти самого себя. И вот такими упражнениями мы можем рождаться в мысли или к мысли, к впечатлению или к встрече с другим человеком - к соединению в какой-то точке с его силами.
  И теперь я вернусь к первому пункту - к проблеме соприкосновения. Здесь тоже нам нужно отделаться от наглядной иллюзии: мы твердо убеждены, что мы общаемся - соприкасаясь, в действительности мы общаемся не так. Приведу вам абстрактный пример: есть в физике проблема атомов и картина механистического атомистического мира, в котором атомы движутся, сталкиваясь друг с другом. Физик, владеющий понятием атома, прекрасно знает, что соприкасаются не атомы. Атомы не могут соприкасаться, потому что соприкосновение - мы постулируем атомы как неизменные и непроницаемые - неминуемо означает изменение формы. Соприкасаются тела, а атомы есть понятия или конструкции, посредством которых мы это соприкосновение объясняем. Хотя мы пишем и говорим о столкновениях атомов - имеется в виду столкновение тел, объясняемое посредством некоторых атомарных представлений. То есть существуют некоторые не наглядные конструкции, понимание которых и оперирование которыми предполагает, что физик способен не наглядно мыслить, употребляя слова языка; а в словах - "атом" предметное слово, и когда я говорю "соприкосновение", то, значит, я как бы должен предполагать, что соприкасаются предметы, называемые "атомами".
  Теперь вернемся к тому, почему, собственно, я ввел тему соприкосновения. Начнем с того, что в прошлый раз мы как бы потеряли людей, потеряли определенные живые существа в том виде, в каком мы их знаем. Приведу высказывание Пруста из его неопубликованного романа "Жан Сантей": "Человеческое существо мы не должны судить на основании того, что он есть и что не есть он сам, что приходит к нему от его рождения, от его образования, который игнорирует этого другого самого себя, рождающегося в нем позже, и представляет собой единственного, имеющего значение". Есть человек, как мы его видим, как он есть якобы сам, но то, что мы видим, не есть в действительности он сам, а есть то, что родилось, получило в определенной среде определенное образование, или, если угодно, детерминации; и это, получившее образование, родившееся в определенной среде, детерминированное, обусловленное определенным образом, отличным от других, - оно в самом себе не знает другого, который рождается позже и который единственно и является им самим (вспомните - "второе рождение", "родиться в идее" и т.д.). Мы ведь договорились о том, что "жить" означает развернуть и реализовать свою жизнь, а разворачиваем и реализуем мы свою жизнь в свете того, что Пруст называет впечатлениями, или под знаком "встречи". Скажем, яблоко есть впечатление, под знаком которого Ньютон реально осуществляет полноту своей сознательной жизни как физика, мыслителя и т.д. Но мы в категорию впечатлений уже включили и других людей: образы тех людей, которых мы имеем в соприкосновениях с ними. И вот что за мир мы имеем в той длительности, о которой можно сказать, что ничего еще нет в том смысле, в каком Пруст предупреждает: мы должны о человеке, которого знаем, судить не на основе того, что он есть, а на основе того, который рождается позже, - а из чего рождается, ведь мы пока имеем еще не родившееся? Я говорил вам о лаве энтузиазма - та высшая точка, которую Кант называет полнотой чувств, у Пруста называется энтузиазмом и означает то, что в тебе рассыпались всякие очертания, всякие барьеры и ты готов принять любую форму (а любую форму может принять только то, чего еще нет). Так вот, в мире, как бы подвешенном в какой-то длительности того, что еще должно стать, мы никого не имеем. И это, как ни странно, есть условие того, что впечатление, полученное во встрече с другим, может быть продуктивным для реализации мною самого себя, потому что во мне оно должно встретить - что? - пустоту, в которой отсутствует заранее заданный образ другого человека. Это означает избавление - какая-то точка, в которой мы срезаем любое психологическое и социальное "я", то есть любое готовое "я" в себе и в других людях. Ведь мы договорились, что срезание в себе самого себя означает, что я с самим собой, действительным, встречусь только в точке рождения этого действительного "я". Чтобы оно родилось, место для рождения должно быть освобождено снятием наших, как выражается Пруст, "взаимных эгоизмов", которые как бы есть непроницаемые очертания тел, через которые мы пройти не можем, хотя предполагаем, что именно соприкосновением непроницаемых тел должно произойти общение, если мы действительно соприкасаемся; а в самом себе это означает растворение, расплавление барьеров и нахождение тебя самого в таком состоянии, что ты представляешь собой какую-то магму, "лаву", как выражается Пруст, готовую, как я сказал, принять любые заранее не заданные очертания. И вот, когда мы сняли социальное "я", психологическое "я", только тогда мы начинаем понимать, о чем идет речь, поскольку мы вводим такие условия, которые должны обладать полнотой и совершенством и быть условием возможности определенных предметов, людей - как событий. Чтобы нечто случилось как событие, должны быть выполнены какие-то возможности. Ведь наше волнение (в том, как мы рассматриваем нашу психику) не есть предмет, не есть определенное содержание, а есть событие. Событие волнения есть нечто отличное от содержания, - это ведь понятно? Содержание волнения - просто предмет, относительно которого мы предполагаем, что он есть или длится, или случается тогда, когда есть вызывающие его причины. А волнение как событие - это все-таки что-то другое, и нас это именно интересует. В этом смысле - то, что я называл "полнотой", совершенством, обычно в философии называется онтологией - я говорил вам: онтология есть область отношений совершенства. Но ясно, что, когда говорится об онтологии, речь идет об условиях возможности событий, а не возможностей или условий предметного существования, соответствующих вещей. Например, я могу сказать, что условием определенных событий в моей мыслительной жизни является некое выполнение некоторых условий сверхмощного "божественного" интеллекта, и это не означает, что это есть условие существования Бога как реального предмета в мире. То есть онтология утверждает не существование, а условие того, как возможны события и как возможны предметы. И, оказавшись в этом мире, в котором ничего нет, мы имеем только одно - веру.
  Я неоднократно говорил, что вера по определению есть вера во что-то такое, что невозможно без этой веры и что только силой этой веры может существовать. В том числе это относится к тому, что можно - раз мы сняли социальные и психологические определенности "я" - назвать "возможным человеком"; человеком, который есть не это, не это, не то, не то, а всегда возможный человек. И возможный человек есть горизонт того, что могут существовать реальные люди, реальные институции, реальные предметы, потому что если бы не существовало этой пустоты возможного человека (а это - пустота, потому что она не имеет определений), то все, что родилось бы определенным образом, и если ничего другого не существовало бы, в том числе и потенции возможного человека, то есть пустоты, то все, что родилось, давно бы умерло. А мы имеем дело как раз с парадоксальной областью, где новое всегда ново; ново оно, конечно, как потенция, как зерно большего. Я определял мысль как возможность больших мыслей, сознание как возможность большего сознания. Мы ведь анализируем некоторые свойства живых форм, а они парадоксальны. Так вот, вера есть отличительный знак или предопределение, или предназначение того возможного человека, которого я должен высвободить в самом себе. Вера - знак того, без чего возможный человек никогда не вынырнет на поверхность и в мире не будет тогда живого и нового. Ведь поймите, что мы окружены предметами и предметными институциями, которые очерчивают вокруг нас и в нас мир того, что возможно, необходимо, что дозволено, что известно на опыте; известно, что можно так, а не иначе. На опыте мы знаем, что нельзя совершить какие-то поступки, потому что мир устроен так, что в нем именно эти поступки запрещены и совершение их повлечет за собой наказание, мы знаем, что в мире есть сила, а мы слабы, и знаем на опыте, что с сильными мира сего вступать в конфликт нельзя. Повторяю, мы имеем мир, в котором расчерчено возможное, допустимое, дозволенное, необходимое, что можно сделать, а чего нельзя; в том числе ясно, что нельзя нарушить законы тяготения, нельзя взять и взлететь, нельзя пройтись по воде. И это есть глубокое непонимание сути дела, сути устройства человеческого существа: известное высказывание "верую, ибо абсурдно", или "верую, ибо невозможно" (можно так варьировать, ближе к нашим делам) считается, так сказать, ярким выражением обскурантизма, мракобесия и прочее, и прочее; никакого отношение оно к мракобесию не имеет, а имеет отношение к существу самого феномена веры и человеческого убеждения, которое состоит в том, что верить можно только в то, что нуждается в моей вере и без этой веры быть не могло бы. А то, что может быть само собой, по налаженным механизмам и законам, не нуждается в моей вере, и, соответственно, веры не могло бы быть в устройстве нашей душевной жизни. Мы только что выявили чистый феномен веры. Когда философы употребляют абстракцию "чистый", они имеют в виду именно такой способ рассуждения: чистая воля есть то (в применении к чему-то), что может держаться только на этой воле и помимо нее не имеет никакого налаженного механизма, чтобы осуществиться само собой, без моей воли. Участие воли в такого рода механизмах есть иллюзия, там воля не выступает в собственном виде; так же как вера - по отношению к предметам, которые в действительности вовсе не нуждаются в этой вере, - есть чисто психологическая иллюзия внесения нами наших психологических состояний, из которых они (предметы) должны быть устранены философской абстракцией, или эстетической абстракцией, которой пользуется Пруст. И вот, пользуясь ею, он в таких случаях говорит: экспериментальная вера. Вера, которая создает то, что может быть только с верой и что не вытекает ни из каких в знании известных законов мира, знакомых образов, состояний, и эта экспериментальная вера представляет собой как бы экспериментально представленный способ бытия посредством мысли, содержащейся в вере. Я бы назвал - личностно-бытийный эксперимент, или опыт мысли как бытия.
  И в этой связи у Пруста и появились в разных местах утверждения, что реальность поэзии есть чувство собственного существования. То есть поэзия не есть поэтическое отражение чего-нибудь, поэтическое описание каких-нибудь предметов: леса, неба, людей, социальных событий и т.д., - реальность поэзии есть чувство собственного существования. Опять нечто похожее на веру в смысле выделения какого-то феномена в чистом виде. Это же относится и к тем состояниям, в которых мы - не рождаем идею, а рождаемся в идее, которая может быть лоном и другого человека, и, рождаясь в идее, мы с ним сообщаемся. И это рождение в идее и есть искомая нами точка соприкосновения с другими людьми. Сделаем такой шаг: когда я вводил понятие веры, я брал его просто как пример, а теперь мне нужно понятие экспериментальной веры и поэзии, реальность которой есть чувство собственного существования, где собственное существование есть существование во мне и в других "я", большего, чем я сам и другие, такого, что, когда его испытываешь, не страшно умереть, потому что действительное "я" там заключено, а оно будет везде, где будут это понимать, где будут из-за этого волноваться и т.д. И когда я говорю: реальность поэзии есть чувство собственного существования - это есть существование не моего эмпирического конкретного "я", а того "я", которое позже рождается во мне, и оно не есть эмпирический субъект, носитель своих состояний. Это "я" есть поле возможных событий мысли, волнения, восприятия и т.д., и в этом поле мы можем общаться. В действительности мы друг с другом не соприкасаемся - наглядно и непосредственно. Если бы мы соприкасались, мы наталкивались бы на проблему непроницаемости. В соприкосновении, в наглядном материальном соприкосновении, мы - непроницаемые тела, отгороженные друг от друга многими вещами: экранами, взаимными эгоизмами и т.д. и т.д. Вступаем мы в контакт перетекания из одного в другое (соединение усилий) - не в соприкосновении, - я выражусь на этот раз учено, а в пространстве функций сознания, в пространстве того, что я называл "образами". Там мы находимся в контакте соединения и распространения жизни по разным точкам, а не в наглядно видимом нами соприкосновении. В действительности, повторяю, мы, вопреки наглядной видимости, не соприкасаемся и вступаем в контакт не путем соприкосновения. Мы только в некотором воображаемом, или функциональном, если угодно, пространстве можем соединить мысли, состояния, чувства, проникнуть одним чувством в другое или в чувство другого - в пространстве функции сознания.
  И вот я ввожу тему, которую можно было бы назвать темой органа жизни, или воспроизводства жизни. Во встрече Ньютона с яблоком ясно, что он видел яблоко, видимое глазами воображения. Укажу на парадоксальность выражения, которое не соответствует тому, что обычно мы понимаем воображение как нашу психическую способность или психическую функцию. Воображению приписывается способность представлять отсутствующее, а я говорю о другом: термин "воображение" я применил к восприятию наличного. Я сказал: Ньютон яблоко видел глазами воображения, он не воображал яблока, как обычно думают: я сижу здесь - ни одного яблока нет, я могу закрыть глаза или с открытыми глазами вообразить себе яблоко... вот для чего якобы служит функция воображения. Так вот, возвращаясь к тому, что мы все-таки поняли без этого отступления, - из воображением увиденного яблока в Ньютона пришло то, что содержалось в этом знаке и что содержалось в нем самом; он прочитал посредством этого знака (как бы вглядываясь в яблоко и увидев его воображением) в себе то, что в нем было и ему было неизвестно. Точно так же, как Пруст (или Марсель, его alter ego), воспринимая сырость не носом, не чувством обоняния, а воображением, читает в сырости то, что есть в нем самом и ему самому неизвестно. В нем самом есть поцелуй матери, а сырость об этом говорит; более того, он читает и пути своей души, потому что в нем же есть - в следующий момент времени - комната "женщины в розовом", тоже неразгаданная... и путь души принимает очертания, - оказывается, комната "женщины в розовом" замкнута запахом сырости: эта дама в розовом есть Одетт, любовь Свана, а любовь Свана к Одетт есть праформа любви Марселя к Альбертине. И тем самым частично начинает проясняться, что я называю соединением в пространстве функции сознания, - я начал говорить о воображении, да? Чтобы пояснить, что значит словосочетание "орган жизни", я снова повторяю, что мы реализуем себя через впечатление, то есть расшифровка впечатлений (прочтение через них того, что есть в тебе и каковы пути в твоей душе) есть реализация сил твоей души. Таким образом, мы имеем дело с условиями случания событий, встреч, выбора - не просто предметов в мире, а их же - как событий в пространстве каких-то реализаций. Не мысль, которую можно взять как виртуальность (потенциально выполнено), нет, мы имеем в виду реально выполненное восприятие, реально случившуюся мысль - как событие. То, что реализуется внутри события, есть длящееся, нигде заранее не записанное и существующее для нас в какой-то дали и впереди нас самих и сзади. Пустой мир, в котором мы растворили всех людей, есть мир длящегося, в котором еще ничего не случилось, но все случается и длится в том смысле, что ничто нигде заранее не записано, - где записан заранее момент, неизвестный момент смерти? Абстрактно мы знаем, что умрем, а в смысле узнавания - не знания, а узнавания, мы не знаем, а когда мы узнаем, мы, конечно, не узнаем ничего нового, но просто это будет живое знание, в котором по абстрактному своему содержанию не будет ничего нового, но отличие будет - какое? - сознание, отличительное, как я говорил вам, выделяющее нас сознание, или топос сознания, место - отличительный топос сознания. Все внешне похоже, а сознание есть отличие как таковое, то есть нечто выделяющее вещь. Так же как "истина, похожая на ложь", выделена лишь сознанием истины, и когда она похожа на ложь, то нужно молчать, потому что любое выражение имеет уже готовые свои эквиваленты, в которых мы не способны узнать нашего сознания. Эквиваленты кривляются - так же, как кривляются наши образы у других людей или образы других людей у нас. Люди распяты на своих образах, и вот то, что они есть, есть сознание их отличия от этого образа.
  Значит, в длящемся, где нигде заранее не записано и далеко, - должно только стать. И я говорил вам, что это есть пространство держания времени, которое предполагает мужество невозможного, потому что в этом пространстве приходится ждать, чтобы другие люди что-то сделали; хотя мы знаем, что это почти невозможно, но мы должны давать им шанс и верить - без веры и любви держать время нельзя, - верить абсурдно и любить бескорыстно. Верить, потому что абсурдно, и любить, потому что не к чему, не за что и ничего из этого не извлекаю. Но, как говорил Пруст, как есть иногда красота врага, в которой отсутствуют причины ненавидеть его, так есть красота друга, в которой тоже, увы, отсутствуют причины любить его. И, кстати, такое высказывание появляется у Пруста в ситуациях, в которых происходит перекачка сил из точки в точку (соединение людей), в ситуациях, когда есть какая-то полнота присутствия. Помните, я вам описывал: маркиз Сен-Лу, по спинкам кресел пробегающий, - так сказать, эпифания полностью собранного, владеющего движением тела. Тело полностью совпадает с движением и не содержит никаких вещей, которые это движение блокировали бы, или искажали бы, или направляли бы его в другое русло. Тело, полностью слитое со своей идеей или мыслью, или с функцией движения в данном случае. Человек, который полностью дарит себя другому, - он здесь, весь в настоящем, вопреки сзади него стоящим точкам пространства и времени, которые его друг Марсель, которому он дарит себя, не мог бы охватить, и они составляли бы для него как раз то пространство бесконечного бега, когда мы хотим охватить все... владеть Альбертиной: владеть точкой ее пребывания на холмах Шомон в Париже, точкой пребывания ее в Гренобле и т.д. и т.д., весь мир, на который распростерто предо мной данное тело; владеть этим телом, владеть, если любишь его, всеми точками, на которых оно было распростерто: где оно что-то переживало, с чем-то встречалось; но это невозможно, они здесь не даны, ведь Альбертина не полностью присутствует в этом контакте, и контакт не проходит. И вот обратный случай - как раз там, где красота друга такова, что не содержит в себе причин любви, так же, как красота врага не содержит причин ненависти к врагу, - нечто, что есть полное. Пруст и говорит, что его друг "существовал передо мной весь и полностью в настоящем". То есть - не уходя хвостами в другие непроходимые и неохватываемые точки пространства и времени; он как бы собрал себя, и вот - дар. И этот дар - выше причин любить; так же как иногда дар врага, если прошла истина от него в меня обо мне самом, - мы должны быть благодарны нашим врагам за то, что, из их ненависти к нам мы узнаем о самих себе (снова я очерчиваю некоторые условия прохождения или непрохождения контактов).
  Так вот, полнота и совершенство есть характеристики того, что я назвал органом жизни; жизнь как бы воспроизводится и проходит через этот орган, чтобы рождаться и осуществляться и реализовываться уже на его основаниях, а не та, как она была в разбросанном потоке органической жизни. Возникает орган жизни, или живая форма. Чтобы у вас ход мыслей замкнулся, я напомню вам очень глубокое и странное определение физики. Физика, мы знаем, есть опытная наука. То, что я сейчас говорю, ассоциируйте со словами "жизнь" и "орган жизни". Опыт - как если бы я сказал "жизнь". (Сейчас я отвлекаюсь от того, что опыт содержит в себе опыт в собственном смысле, эксперимент, теорию; я беру в широком смысле слова - опыт как опытное знание.) Значит, физика есть исследование природы путем опытного знания, да? Так вот, однажды Кант (опять я к одному из своих любимцев возвращаюсь) обронил фразу, что физика есть не познание мира опытом, а познание мира для опыта. (Или: орган жизни не как способ жизни, а орган жизни для жизни. Жить посредством органа жизни.) Та же самая мысль, что и прустовская, - познание есть некоторая конструкция, некоторое построение. И то испытание, которое получено в результате познания, и есть истина.
  ЛЕКЦИЯ 33
  4.05.1985
  Продолжим тему особого рода впечатлений. Я остановился на том, что называл органом жизни, в смысле коррекции недостаточности жизни самой по себе. Надеюсь, вы помните потрясающую встречу Жюпьена и Шарлю, когда они (Пруст вводит тут животную метафору) вьются друг вокруг друга, как какие-то экзотические животные: один из них выступает в виде растения, а другой - в виде пчелы, готовой оплодотворить это растение (ну, вы знаете, что педерасты, как и лесбиянки, узнают друг друга мгновенно). И это впечатление, скрывающее некоторую реальность, то, что есть на самом деле, пока для Марселя является именно впечатлением - та самая категория восприятий, которые содержат в себе пути продумывания, являющееся одновременно и путем жизни - судьбой того, кто продумывает. Скажем, Марсель разглядывает Альбертину, - это и есть впечатление в том смысле, что, как пишет Пруст, "это было целое состояние души, целое будущее существование, которое приняло передо мной аллегорическую и фатальную форму молодой девушки". Что-то, что говорит нам на незнакомом языке о путях нашей души и о нашей судьбе. Это не просто предмет - Альбертина, любая возможная женщина, обладающая какой-нибудь привлекательностью, - а целое состояние души, будущее существование, принявшее аллегорическую и фатальную форму молодой девушки. Напомню вам в связи с этим, чтобы пояснить тему живого знания или познания, первое впечатление Марселя от Шарлю: сначала он показался Марселю женщиной (издалека он не разобрал); но дело в том, что то, что показалось Марселю и что сразу же развеялось, потому что он разобрался, что перед ним мужчина, аристократ и т.д., то, что показалось, и было истиной, которую не знал Марсель. Шарлю показался женщиной, "но он и был женщиной". Помните, я говорил вам: впечатление - в неустойчивом противостоянии: ты не знаешь, что это - куст или человек, белое или черное, зло или добро, истина или ложь, здесь - женщина или мужчина; и ты застреваешь в неустойчивом противостоянии между качающимися и переходящими одно в другое состояниями: мужчина, оказывающийся женщиной, или женщина, оказывающаяся мужчиной, истина, оказывающаяся ложью, или ложь, оказывающаяся истиной; показался женщиной - "но он и был женщиной". Хочу напомнить вам в этой связи, что эта проблема хорошо видна в живописи Возрождения, в особенности у Леонардо да Винчи. В трактате Леонардо да Винчи о живописи художник разглядывает стену, покрытую пятнами. Мы по обычаю и по традиции представляем себе, что художник смотрит на стену как на то, что он должен перерисовать, то есть в красках и в рисунке, в линиях создать имитацию того, что он видит, а именно, стены, покрытой пятнами. Но в действительности сам факт долгого разглядывания - пребывания в неустойчивом противостоянии - есть разглядывание в ожидании, что эти пятна предложат художнику (если он достаточно долго подождет) что-то соответствующее идее, которую он еще не знает. Значит, разглядывая внешнее, я узнаю ту идею в себе, которую я сам еще не знаю, и узнаю тогда, когда, когда ударом случая это нечто станет эквивалентом, или будет соответствовать идее во мне, - тогда я ее узнаю и сам рождаюсь в этой идее, потому что, разглядывая что-то, художник ищет самого себя. Создавая портрет Моны Лизы, художник дешифровывал в нем (в портрете) секреты своего бессознательного, ему самому неизвестного, и любил он в Моне Лизе - так же, как Марсель любил в Альбертине мир Альбертины, то есть всегда другое, чем сама Альбертина, - "бесконечное природы, которое само себя не знает". Есть какая-то бесконечность потенции в самом Леонардо, и он любит эту бесконечность, неизвестную ему самому, любит ее в Моне Лизе, которая ему открывает собой его собственную бесконечную и неизвестную ему потенцию. И в каком-то смысле мы должны считать, что в теле художника, как в особом теле, в каком-то органе видения, который не есть просто глаз, в этом теле художника предопределено живописное видение. То есть живопись будет живописанием того, что в качестве некоторой модели уже содержится в душе художника и только всплывает из нее. И поэтому знание Леонардо определял как углубление духа, а не как познание внешних вещей. Я уже говорил в связи с проблемой эквивалентов, что мы именно встречаемся, - это не есть какая-то мысль, к которой мы внутренним головным движением приходим как к конечному звену в цепочке наших рассуждений; мысль, которая есть в конце цепочки наших рассуждений, мы ищем, - а Шарлю, похожего на женщину, или Мону Лизу, содержащую в себе секреты, мы не ищем, мы с ними можем только случайно встретится. И это означает, что у нас размываются категории внешнего и внутреннего, и размывается наше право их употреблять в том определенном и четком смысле, в каком они вообще в познании употребляются. Мы здесь явно не имеем дела с познанием внешних вещей; в то же время мы не можем сказать "внутреннее", потому что это происходит не внутри нашего ментального движения (надеюсь, вы помните о некотором движении, которое есть выворачивание в некотором пространстве); здесь перевертываются отношения внешнего и внутреннего, выворачивая движущегося в жизни человека.
  И тем самым, говоря об органах жизни, я имел в виду следующее. Представьте себе: есть расстояние между Марселем, которому Шарлю показался женщиной, и Марселем, который знает, что Шарлю - женщина; есть расстояние между Леонардо, который разглядывает вдруг каким-то сочетанием поразившие его пятна на стене, и Леонардо, который наконец открывает какое-то их соответствие идее в нем, которое он не знал, - расстояние между незнающим и знающим, условно назовем его так. И вот в это расстояние между мной и мной вмещается целая толпа людей, событий. В данном случае мы говорим о людях, которые подают нам знак, говорящий нам какую-то истину о нас самих (она в нас уже есть, но мы не знаем). И вся проблема в том, что я могу воссоединиться с этой толпой, то есть открыть себя и воспринять, в открытом своем пространстве воспринять то, что они мне говорят, восполниться их знаниями, - потому что я сам не все могу получить, а пользуясь знаниями других или знаниями, которые содержатся в других точках или в других перспективах, в других точках зрения, я смогу восполниться, - если смогу пройти отгораживающие меня от них различия: исторические, социальные, культурные. Есть, конечно, различие между Марселем и Шарлю, которое нужно пройти (что довольно трудно сделать), различие простое: Шарлю не только - мужчина, а не женщина, а еще и мужчина, принадлежащий к славному аристократическому роду, овеянному именем Германт, а это имя уже заранее содержит в себе образы, которые никакого отношения к истине, к которой нужно прийти, не имеют, и в этом смысле отделяют меня от самого себя, то есть от впечатления во мне. Ведь Шарлю показался мне женщиной, и я должен прийти к тому, что он сам на самом деле есть женщина, а я от этого отделен своими глазами, в которых я вижу аристократа, принадлежащего к роду Германтов, и тем самым я отделен от самого себя своим же умом, в котором содержится значение смыслов слова "Германт" и содержится не только имя, но и целая страна этого имени, то есть еще громадная, необъятная область, отделяющая меня от меня самого. Значит, я утверждаю, что неохваченные точки стоят между мной и другим человеком, между мной и мной самим - и разделяют. Ведь то, что я назвал впечатлением, не есть какое-то содержание, которое полностью содержится в той точке и в том моменте, когда оно случилось. Более того, оно там не неподвижно, так, чтобы быть некоторым статичным носителем каких-то свойств или качеств, которые можно увидеть. Повторяю, на поверхности оно видно в виде точки, - скажем, улыбка Альбертины, которую я разглядываю, какой-то жест Шарлю или какая-то поза тела, заставившая издалека принять его за женщину, но - не в той точке пространства и не в том моменте целиком содержится, а, как ни странно, все это распростерто на многие точки, которые мною не охвачены, и неохваченность этих точек и отделяет меня от меня самого и меня от других людей, - потому что другие люди ведь будут идти по этим точкам, то есть по тому, что они есть сами, будут идти по тому пути, какой прокладывается их природой, а не тем, что я о них думаю, и рано или поздно я носом уткнусь в реальность, отличающуюся от того, что я сам думаю и какие образы есть у меня в голове,
  И вот здесь Пруст ставит перед собой загадку социальных отношений, то есть того, каковы люди - реально - во взаимоотношениях друг с другом и со мной, и все время к этому его ведет вещь, о которой я говорил вам неоднократно, а сейчас напомню цитатой: "...истина не обязательно должна быть высказана словами, чтобы быть явленной, и ее более надежным образом можно ухватить, не ожидая слов и даже никоим образом не считаясь со словами, в тысяче внешних знаков, даже в некоторых невидимых феноменах, которые в мире характеров подобны тому, что в физическом мире является атмосферическим изменением". В физическом мире мы ощутили неуловимое изменение воздуха, и более надежно, чем слова, мы можем ухватить это во внешних признаках, то есть в вещественных симптомах. Потому что в обмолвках Шарлю узнает Марсель, что тот не мужчина; но обмолвки ведь не являются словами, обмолвки ведь не есть рассудочно и волей и сознанием контролируемое и мне передаваемое сообщение, - это как раз то, чего мне не хотят передать, то, чего не было в голове сообщающего в виде ясной ментальной картины, для которой он подыскал бы словесное выражение и мне передал бы. (Значит, обмолвки - это то же самое, что вещи, то же самое, что атмосферное давление, Громадная категория духовных явлений берется Прустом на уровне совершенно вещественном, лишенном внутри себя сознательно намеренного и волей контролируемого сообщения.) Как раз это были бы слова, на которые полагаться не нужно; и чаще всего Пруст говорит, что он был идиотом всю свою жизнь, что ожидал, что истина есть нечто сообщаемое именно прямым образом - словами, и он может ее найти там, где ее скажут. Нет, оказывается, истина всегда есть предмет и результат интерпретации того, что он называет "тысячей внешних знаков". Так вот, люди-впечатления или люди как впечатления есть как бы разглядываемые натуральные знаки, а не человеческое сообщение, с которым мы заранее находились бы уже в некоторой связи понимания. Почему это, собственно, нужно? Да по одной простой причине: событие, то, что есть, не содержится в той точке и в том моменте, когда я его вижу или когда оно говорится. Оказывается, то, что происходит в невидимых глубинах, протянуто на многие точки, которые мной не охвачены; а если они мной не охвачены, я отделен от другого человека, или отделен во мне самом от себя, или от смысла, который во мне же уже есть. У меня же есть ощущение сырости, во мне же есть фигура Шарлю, явно женская... - это все есть во мне. И вот в связи с разглядыванием Альбертины, потом в связи с размышлениями о страшной реальности, которую открыл ему Жюпьен в неожиданной встрече Жюпьена с Шарлю, когда они кружатся вокруг друг друга, как кружился бы шмель вокруг цветка, - рассуждая обо всем этом, Пруст говорит: "Не так ли это в социальных отношениях? И куда все это меня может привести... Это было секретом будущего. Но пока я убедился в том, что невозможно прямым образом знать, любит ли Франсуаза меня или она меня ненавидит". А Франсуаза что-то такое сказала Марселю о Жюпьене, что совершенно противоречило его представлениям об этом человеке и открывало ему страшную реальность, но пока эта реальность непонятна, слова Франсуазы кажутся ему просто злобой и желанием обидеть, хоть чем-то уколоть его (Марселя). Но он не поддается уколам - героическое сознание, которое остается внутри впечатления, не спеша разрешить его удовольствием, практическим действием, в том числе злобным решением. Что такое практическое действие? Франсуаза сказала что-то такое непонятное, и, вместо того, чтобы застыть в вызванном неприятном ощущении, остановиться внутри него, я делаю какой-то злой вывод о Франсуазе - это и есть практическое действие. Так что мы должны слова "практика", "мысль" принимать в совершенно особом виде: недостаточно того, что состояние, в котором я был, разрешилось, то есть бесследно использовалось и ушло, - мне было бы полезно, для истины и для моей душевной жизни, остановиться в нем. Например, не ответить пощечиной на пощечину.
  Я предупреждал вас, что истины духовного порядка имеют символический смысл; отсюда нельзя делать вывода, что никогда в жизни, если тебя ударят, не ответь ударом, - да нет, не об этом идет речь. Речь идет о некоторых наших встречах с миром, о которых есть символическая истина, такая, что нужно подвеситься в страдании, нужно подвеситься в испытании, и тогда можно стать на путь раскручивания того, что случилось, что произошло. Так вот, Марсель все-таки задумался: "Впервые Франсуаза подала мне идею, что человек, вопреки тому, как я думал, не стоит в ясно очерченном и неподвижном виде перед нами со всеми своими качествами: недостатками, намерениями, интенциями по отношению к нам, как сад, который мы рассматриваем, с его газонами, через решетку..." Мы стоим перед решеткой и сквозь решетку разглядываем сад с его газонами, он весь перед нами в том месте и в тот момент, когда он случается. Но человек, несущий или давший нам впечатление, и вообще событие, давшее нам впечатление, не только люди, - даже пирожное "мадлен" тоже не так расположено, как этот сад, рассматриваемый сквозь решетку, - значит, не так расположен, "... но является une ombre, облаком-тенью, куда мы никогда не можем проникнуть, для которого не существует прямого знания, по поводу которого мы составляем себе многочисленные верования с помощью слов и даже действий, которые, и те и другие, дают нам неполные и, впрочем, противоречивые сведения..." - стилистически невозможно прустовскую фразу перевести не только устно, но и письменно; там было "но" - противопоставление, потом повторяется "но облако-тень", чтобы завершиться действительно блестящей метафорой, - "...но является тенью-облаком, из которого, как мы можем вообразить себе, всегда, с тем или иным правдоподобием, сверкает молния - или ненависти, или любви". Как видите, все сомкнулось в хорошем образе: темное, грозовое облако, из которого сверкает молния, но с одинаковым правдоподобием - молния любви или молния ненависти. И значит, у нас есть не одна точка, в которой что-то происходит в явном, очерченном виде (будучи как бы носителем тех или иных качеств, свойств или характеристик), а у нас есть целое облако точек. И поэтому я говорил, что как раз те точки, которые не охвачены, те точки, в которые тайным образом проникла на поверхности наблюдаемая нами какая-то фитюлька, какая-то мелочь, - эти точки мы должны охватить. И не случайно снова появляется тема молнии, тема некоторой, я бы назвал, пифагоровой сферы. То есть мир Пруста устроен так, что истина - то, что есть на самом деле, - не в точке происходит, а есть целое облако точек. Пространственная характеристика - истина распростерта на многие точки, которые надо охватить, распростерта тайно. Но есть и временная характеристика: истина не только распростерта на множество точек, она еще дана и являет себя только одним мигом, сотрясая нас мгновенно и столь же мгновенно уходя от нас в какую-то даль, и, кстати, забирая кусочки нас самих в эту даль, не спрашивая у нас разрешения, и без нашего знания об этом распластывая нас тоже в этой дали. У Питера Брука есть хорошая завязка этой пифагоровой темы с одной из разновидностей театра (он выделяет метафизический театр, психологический театр и т.д.), с метафизическим театром, то есть таким театром, который представляет собой драму души, разыгрываемую в вечности, или трагедию человеческой истории, или трагедию судьбы человека, собранную в рамках драмы (написанного произведения), где речь идет о том, что трагедийная структура есть такая структура, которая, возникая после пифагорового удара, то есть после мгновенного удара истины, позволяет собрать (является собирающим началом) и позволяет не рассеяться тому, что неминуемо рассеивается в силу закона времени, потому что того, что подействовало мгновенно, мы не можем удержать, оно рассеивается. Так вот, проблема прустовского мира есть проблема собирания себя под знаком того, что лишь на одно мгновение дается, и в это мгновение нужно успеть. Я приводил вам цитату из Евангелия от Иоанна в связи с симптоматической ошибкой Пруста, когда он допустил lapsus linguae. Поскольку Пруст имел постоянную тему души, то он всадил слово, соответствующее теме его души, в канонический текст и был уверен, что цитирует его правильно. Он цитировал Иоанна таким образом: "Работайте, пока свет вам". Канонический текст гласит: Доколе свет с вами, ходите". (Во французском тексте, евангелистическом, стоит marchez) "Доколе свет с вами, веруйте в свет, да будете сынами света". Возможен и другой вариант перевода: "Еще на малое время свет есть с вами; ходите, пока свет с вами". Значит - тема неупущенного маленького или минимального интервала. Одновременно она есть и у Пифагора, и поэтому я говорю о пифагоровой точке или о пифагоровой сфере. Точка ухождения истины: мгновение - и она ушла. Истина уходит в даль, образующую сферу, а по этой сфере уже растасканы и разбросаны кучки нас самих. Понимаете, в то мгновение, когда Марсель принял Шарлю за женщину, он не остановил мгновения, чтобы расширить его и, пока оно светит, понять, - оно ушло в подземелье и утащило куски собственной души Марселя в такую даль, куда Марсель целым движением жизни должен прийти, чтобы узнать, что Шарлю, действительно, - женщина. Это громадный объем. И следовательно, у нас есть минимальность максимума; молния есть наименьшее, что может быть от истины, меньше этого не может быть, но и то, что есть, это - миг; и в то же время - миг, растянутый на какой-то максимум. И в каком-то смысле можно сказать, что вообще человеческие существа, чувствующие и сознающие, есть существа максимума-минимума, существа пифагоровой сферы: те события сознательной жизни и духовной жизни, и исторической жизни, которые случаются с ними, случаются по законам этой сферы, очерченной максимумом и минимумом.
  Предупреждаю вас, что я протаскиваю тему впечатлений одновременно с тем, что я называл "органом жизни". Значит, то, что мы увидели относительно свойств пифагоровой сферы, в которой оказываются живые существа, впечатления которых характеризуются мгновенностью, - а истина характеризуется разбросанностью, прорастанием в неохваченные точки, и мы не можем о том, что есть на самом деле, судить из прямого ментального содержания, сообщаемого нам посредством слов и значений, в том числе потому, что жизнь сознания иначе расположена, - то, что происходит и что нам кажется жизнью, характеризуется фундаментальной недостаточностью и неопределенностью. Ну, в жизни ничего не удается. Вот мы в жизни встретили Бога и не узнали его. Встретили. Не узнали. Скажем, евреи по определенным причинам (я бы сказал, топологическим причинам своей души, то есть скрытых точек) не узнали и сейчас не знают Христа. Был в мире Христос, и мир тем самым был устроен определенным образом, и его не узнали. Мы ведь все время имеем дело с такой областью, где истина уже существует, и занимаемся анализом того, какие есть возможности у людей знать, понимать уже существующее, или почему они не понимают уже существующего и прямо перед носом стоящего. Или - пришел в какую-то точку свидания с самыми лучшими чувствами, но они не прошли в того человека, с кем у меня свидание, уперлись в стенку какого-то непонимания: он просто был не в настроении, он был на другой волне, а я был на волне своего воодушевления, - не прошло, не сложилось и т.д. Можно перечислить тысячи вещей, в силу которых наша реальная жизнь - физическая, духовная, психологическая - неполна, несовершенна, не срабатывает, не реализуется. Именно там, где нам нужно помнить то, что мы знаем, именно в тот момент, когда нам нужно имеющееся у нас знание, оно у нас выскакивает из головы и нам не годится. Или есть какая-то точка, где нужна какая-то способность нашей души, и мы ею, в общем-то, обладаем, но, как говорит Пруст, мы никогда не находимся в полноте наших собственных возможностей, мы не можем все сразу и т.д. И вот та тема, которую я называю "органом жизни", есть нечто, что в самой жизни существует как форма, на основе которой (а не естественной стихии) начинают протекать какие-то процессы в ином, связном виде на каких-то условиях полноты и совершенства. Беда в том, что жизнь недостаточна еще и в том смысле, что наше незнание или неузнавание, наше невладение собой, отсутствие координации с другими - дискоординация, которая не является ничьим злым намерением: если я пришел на свидание с лучшими чувствами, а другой был совершенно в другом настроении и не воспринял, то я не могу приписать это его злобе: что-то было нарушено в условиях координации или - судьба, случай, - и здесь мы тоже говорим о какой-то нашей невозможности реализовать нашу реальную жизнь. И эта невозможность реализовать реальную жизнь распространяется и на простейшие акты нашего понимания. Я говорил вам о так называемых полусуществах, полуумах - таких органических образованиях, которые являются промежуточными созданиями только наших побуждений, наших намерений, а не формами и машинами их действительного осуществления. Первые, несовершенные машины, в которых воплотился не столько полет, сколько желание полета. А что является полной формой? - не желание полета, а действительно летящая машина, - то есть выполняющая в полноте все условия данного акта; в области эстетики, скажем, вместо восклицания "ах, как прекрасно!", "ах, как хорошо!", "ах, какая очаровательная женщина!", "ах, как приятно ее поцеловать!" - продуманная и доведенная до конца мысль, не оставшаяся на уровне того, что французы называют velle ite , побуждения, потуги природы, которые выливаются в несовершенные создания (напоминаю вам миф Эмпедокла: несовершенные создания, у которых глаз был на затылке или голова была совмещена с пяткой и т.д.; которые, по мифу Эмпедокла, потом были отсеяны эволюционным отбором). И вот проблема состоит в том, что наша духовная и психологическая жизнь полна такого рода полусуществ, полуумов, полуслов и даже - полулиц. А лицо - или есть целиком, или его нет. И большая часть нашей жизни не доходит до того, чтобы иметь лицо. И беда в том, что жизнь разносит даже то, что уже имело какую-то завершенную форму; сам поток времени превращает то, что было интеллигибельным, в невнятные слова, которые мы в действительности не можем прочитать. Как по определению мы не можем прочитать слов марсиан, по такому же определению мы не можем прочитать слов многих исчезнувших цивилизаций. Более того, мы не можем прочитать многих слов вокруг себя, которые, как говорил Пруст, будучи сказаны, потом преломляются в определенной среде и на конечном своем выходе появляются в таком искаженном виде, что могут вызвать смех во всем космосе (а я этого не говорил, я сказал что-то другое, но слово в силу каких-то законов стало невнятным).
  К чему я это веду? Я веду к более серьезной и жесткой проблеме: в действительности, когда нам кажется, что мы читаем смыслы, мы просто вчитываем то, что не содержится в этих смыслах. А ведь смыслы мы получаем, читая определенные комбинации элементов. Скажем, на песке есть некоторая комбинация, которая называется нами "следом человека"; эта комбинация могла случайно возникнуть, ветер мог уложить песок таким образом, что нам это могло показаться следом, но мы читаем, и следовательно, видим здесь осмысленную форму, содержащую человеческую интенцию. Вопрос в том, что мы можем таким образом читать и чего мы не можем, и не бывали ли такие ситуации, когда мы не читаем, а вчитываем то, чего там не содержится. Витгенштейн сказал бы, что мы не читаем того, что в картине содержится; мы водим взглядом по рамке - раз провели, еще раз провели, и все время повторяем хождение по рамке, а того, что содержится в самой картине, не читаем. Пруст говорит, что нет прямого знания о человеческом лице, о человеческом существе, потому что в действительности оно не есть в той точке, где мы его видим (и не в тот момент времени), и есть какие-то простирания в неохваченные точки, в которых мы не можем увидеть. Помните: Робинзон шел по пляжу (одно из решающих душевных событий у человека, который знал, что он один на острове, и весь мир строился как мир Робинзона) - и вдруг он увидел на песке след ноги; он прочитал его как след ноги и оказался прав, но ведь не всегда так бывает. И тогда - у нас нет прямого знания - мы создаем верования с помощью слов и даже действий, которые не дают нам действительного полного знания или дают противоречивое знание. В истории философии давно существует эта проблема, и я приведу ее вам словами Декарта: "люди и автоматы в садах наших королей". (В те времена увлекались созданием механических фигур, похожих на человеческие, которые делали человеческие жесты и, может быть, даже могли бы произносить звуки, похожие на человеческие слова; эта тема называется темой духовных марионеток.) Я задаю вам простой вопрос: чем отличается жест, который делает автомат, от жеста, который делает человек? Ведь в случае автомата, если мы читаем этот жест как человеческий, мы вчитываем состояние человеческого сознания в смысл, который якобы выражается жестом, а в действительности это чисто механический жест. Так же как след на песке мог бы быть случайным: силой ветра, сочетанием песчинок, принявших случайную форму человеческой ноги, которая для нас есть осмысленная форма. Перед нами стоят духовные автоматы в одном фундаментальном смысле (я его частично вводил в связи с онтологией или укорененностью сознания в бытии): ничто в материальном составе чего-то не говорит нам о том, что там есть смысл или значение. То есть, сравнивая духовные автоматы или духовные марионетки с человеком, я фактически высказал следующую мысль: возьмете ли вы человека, возьмете ли вы автоматы, и поэтому, собственно, можно сделать ошибку, возьмете ли вы то или другое, ничто из материального состава того, что вы видите, ни о чем не говорит. Я вижу предметы глазом - они все организованы аккомодацией многочисленных частей моего зрительного аппарата, так что я вижу их как предметы, но ни один из них не говорит о том, что я или кто-то видит их глазом (я приводил вам это рассуждение). Если допустить, что кто-то другой может видеть в поле моего зрения находящиеся предметы, то из наблюдения этих предметов он не может заключить, что эти предметы видны глазом. Приводя вам примеры социальных институций, я утверждал, что институции сами по себе ни о чем не говорят, если мы уже заранее не приобщены к какому-то внутреннему элементу, который я сейчас, метафорически, называю "глазом". Ну вот марсианин наблюдал театральное представление, на котором люди делали жесты и говорили слова; допустим, у него есть возможность каким-то способом соотнести положение руки человека с каким-то предметом: я показываю на стол, марсианин скоординировал стол и определенное положение моей руки и расшифровал это как указующий жест... Все элементы театрального спектакля могут быть поняты по естественной теории значений: знаки означают некоторые ментальные образования и предметы, тройственное содержание знаков, - но ничто из этого не говорит о том, что разыгрывается театр. И нет ничего такого в этом составе элементов, из чего можно было бы заключить, что перед нами разыгрывается театр, - если у нас нет понятия театра. Или пример с Аверроэсом: он наблюдал сцену и не мог понять, что это театр, и, соответственно, переводил слова "трагедия" и "комедия" у Аристотеля очень смешным образом, совершенно не соответствующим делу.
  Так вот, дело в том, что перед другими людьми мы находимся фундаментально в этой ситуации: не только объемы, занятые событием, жестом человека, словом, лицом, не только объемы точек, занятые этим событием, скрыты от нас и не содержатся там, где мы их просто видим глазом, - еще стоит и стена, которая есть или отсутствие внутреннего присутствия (по аналогии - имею понятие "театр" или не имею понятия "театр"), или присутствие, внутреннее. То есть - или я уже приобщен к внутреннему понимательному элементу, лишь в свете которого предметы получают тот смысл, который они имеют, а сами отдельно для внешнего наблюдения не говорят об этом смысле, или я не включен в этот внутренний понимательный элемент. И этот внутренний понимательный элемент есть то, что называется формой (или "органом жизни"), которая, так сказать, компенсирует (или корректирует) недостаточность или неопределенность самой жизни. Потому, что события в мире доопределяются в их "органах жизни", именно потому они недоступны внешнему наблюдению, - если у внешнего наблюдателя нет того же самого органа. Если бы физические события были бы вполне определены и достаточны без включенности в них процессов понимания и сознания, то тогда этой проблемы, о которой я сейчас говорю, не было бы: физическому, внешнему наблюдателю они были бы так же открыты и доступны. Вот, например, в связи с невозможностью решить вопрос: любит его Франсуаза или не любит, вообще как она к нему относится, и потом тут же опять вспоминается Жюпьен, приоткрывший окно над какой-то страшной реальностью, над реальностью Содома, которая страшна для Марселя (есть какое-то подозрение или предположение о ней - пугающая реальность) - Пруст пишет: "... может быть, всякая реальность так же непохожа на ту, которую, нам кажется, мы прямо воспринимаем и которую мы конструируем посредством идей, которые не показывают себя, но тем не менее являются действующими, так же как деревья, солнце, небо не были бы такими, какими мы их видим, если бы они познавались бы существами, у которых глаза были бы иначе устроены, чем наши глаза, и которые давали бы о деревьях, о небе, о солнце эквиваленты, но не визуальные". Обратите внимание: здесь есть идеи, которые не показывают себя, но действуют. Идеи, не показывающие себя, но действующие, - это то же самое, что понятие "театра" в театре. На сцене играют актеры, совершаются реальные физические действия, произносятся слова, психологически и духовно понятные и проч., - а непоказывающей себя идеей, но действующей (такой, которая определяет, что это есть именно театр, является здесь понятие театра, которое мне может быть неизвестным. И когда я смотрю на жесты Шарлю, то я ничего не понимаю, и наоборот, - понять могу, не просто поняв их как сообщение по содержанию самого жеста (или по содержанию слова), а сначала оказавшись - где, - в органе, там, где это производится той скрытой, не показывающей себя, но действующей идеей (этот орган имеет и физический оттенок). У Пруста здесь фигурирует и идея, и некий орган, который может не быть нашими глазами (да и глаза эти не есть те, которые прямо смотрят, то есть они не есть физические наши глаза). Значит, нам здесь нужно вытащить две вещи: первое - действие идеи (назовите ее формой или понимательным элементом) и, второе - действующая и не показывающая себя идея связана всегда с некоторым типом чувствования. То есть речь идет о чувствующей или чувствительной, сенситивной форме, отличной от наших физических органов чувств. Это не есть те глаза, которыми мы видим прямо, потому что этими глазами мы видим и слышим Жюпьена, Шарлю, и слышим и видим, ничего не понимая, или - слышим и видим, вписывая значения, составляя себе многочисленные верования с помощью жестов. Так же как Аверроэс составил себе верование с помощью слов, написанных в трактате Аристотеля, или с помощью жестов, которые делали мальчики во дворе (что, с точки зрения любого человека, имеющего понятие "театр", означало, что эти мальчики играли в театр). Только в эти жесты и в пение, то есть в слова, Аверроэс вложил то, что Пруст называет croyances, верования, составляемые посредством наблюдаемых жестов и слышимых слов. А физическая сторона этого дела - некоторый орган, являющийся формой, то есть и идеей, и чувствилищем, которое создает эквиваленты, - в этом случае какое-то существо могло создать эквиваленты о видимых нами предметах и видеть их, например, посредством (почему этого нельзя допустить?) тепловых образов. (Тема некоторых феноменальных состояний, где - на уровне феномена - у нас есть другие чувствования: там тепло должно быть феноменом, а не теплом-ощущением, которое мы испытываем. Я вынужден это опустить, потому что это завело бы нас в такие дебри, из которых мы в ближайший год, наверно, не выбрались бы.)
  Так вот, некоторое физическое чувствилище, не имея глаз, создавало бы о видимых нами деревьях, солнце и небе нечто, что тоже было бы эквивалентом, то есть - постижением и пониманием. Образом. И назовем это, условно, чувствилищной или чувствующей, сенситивной формой. У нас промелькнуло здесь слово "эквивалент"... но мы эквивалент уже частично знаем. Например, мы знаем, что сырость, взятая не как ощущение сырости, а как впечатление, есть эквивалент некоторого душевного состояния. Мы ведь говорим все-таки о чувствах... но странно, о каких чувствах мы говорим? Например, Леонардо да Винчи разглядел что-то в пятнах на стене, и то, что он разглядел, - эквивалент его состояния. Мы не получили это логикой, мы не получили это рассуждением, и мы не получили это восприятиями, ощущениями наших органов чувств. А это - чувства. Пруст будет называть такие чувства "бесконечным чувствованием" и, как ни странно, будет ставить "бесконечное чувствование" в одном ряду с "разумом" - разум, или бесконечное чувствование. Оказывается, мы уже выделили это чувствование, связанное с органами жизни, но - в особом смысле слова. То есть те органы, которые восполняют жизнь в самой жизни, - с ними мы уже связали особые чувства. Значит, мы уже знаем одно отличие того, что есть бесконечное чувствование, от того, что есть просто чувство; мы говорим о чувствах, которые не есть ощущения наших органов чувств (не ощущение сырости, а впечатление сырости - эквиваленция), - какие-то особые чувства (или чувствилище), которые не есть данные нам природой органы чувств. И в связи с этим нам нужно закрепить словечко "бесконечное". Леонардо да Винчи считал так: хотя природа начинает всегда с принципов и кончает опытом, мы вынуждены делать обратное (идти обратным путем: начинать с опыта и посредством его идти на поиски принципов). Почему мы должны искать эти принципы, если принципы есть нечто, что мы на опыте обнаруживаем? Опыт дал нам свои собственные причины, - почему же мы должны еще искать в опыте причины? По одной простой причине, говорит Леонардо, и эту мысль продолжает следующими словами: ибо природа полна бесконечных принципов, которых никогда не было в опыте. Вспомните Канта, - значит, держим в голове: природа полна бесконечных принципов, которых никогда не было в опыте, - физика есть исследование природы не посредством опыта, а для опыта. Я говорил вам, что физика исследует природу опытом (или на опыте) в том смысле, что она, исследуя природу, создает формы или конструкции, посредством которых впервые что-то можно испытать и пережить. И одной из сквозных нитей прустовского gre noir (это сплетение непонятных образов в душе, которое он всю жизнь распутывал) была следующая ниточка: он понимал, что, чтобы испытать что-то, мы должны создать; что мы можем чего-то не пережить, потому что мы не поняли; что нужно понять, чтобы пережить и т.д. Так вот, понять, чтобы пережить; создать, чтобы пережить; исследовать, чтобы испытать или пережить, - это и есть те идеи, о которых я говорил. У нас есть такие идеи, а могут быть и другие идеи, которых никогда не было в опыте, но посредством которых возможен другой опыт. Ведь посмотрите, что говорит Леонардо: природа полна (мир полон) бесконечных принципов, которых никогда не было в опыте. Скажем, у нас никогда не было в опыте тех принципов, которые есть у тех существ, которые вместо глаз имеют другие органы и создают невизуальные эквиваленты того, что для нас визуально, - например, тепловые эквиваленты. Следовательно, они построили какую-то идею, или конструкцию, или принцип и впервые испытали и пережили особый вид мира. То есть невизуальными - тепловыми - эквивалентами они видят - что? что значит "видят"? - в опыте испытывают. В опыте испытывают деревья, в опыте испытывают солнце, в опыте испытывают небо.
  Пометим себе, что и социальные формы таковы. Есть миллион социальных форм, которых никогда не было в нашем опыте. Отсюда следует прямо обратное, перевернутое: та или иная социальная форма есть форма, посредством которой мы впервые можем что-то пережить. Что-то - и не можем пережить чего-то другого. Двигаясь на поверхности пифагоровой сферы, внутрь которой уходят эти бесконечные принципы, которых никогда не было в нашем опыте, - потому что, для того, чтобы они были в нашем опыте, мы должны были понять или построить, создать какую-то конструкцию, в том числе, например, литературную форму, и тогда - пережить. И тогда событие, называемое "чувство" (скажем, эстетическое), тогда событие, называемое "мысль", событие, называемое "любовь" - случилось бы. Это относится не только к социальным формам - в мире есть тысячи бесконечных принципов любви, которых никогда не было в нашем опыте. И следовательно, то, что есть, есть просто формы, посредством которых мы впервые можем переживать какой-то объем действительности, и в нем могут случаться события, называемые нашим чувством, любовью. А рядом есть такие, которые тоже случаются, потому что другие существа изобрели (из этого запаса бесконечных принципов, которых никогда не было в опыте) принципы, и в силу этих принципов что-то вошло в опыт, что никогда в него не вошло бы, чего мы никогда не испытали бы, если сначала не было бы этого принципа или этой формы. Именно это символизировано в известном символе творения мира: мира нет до его создания - то, о чем мы говорим как о мире, есть то, о чем мы можем говорить после создания мира. То есть творчество есть такой акт, только после которого впервые мы можем начать говорить в терминах описания какого-то внешнего мира, его устройства, его законов и т.д. Это есть как бы акт вызывания из небытия. Поэтому он символизируется как Божественный акт, то есть далее неанализируемый, принимаемый как есть или нет, был - не был. Точно так же, как нет объекта, если нет хоть одного, действительно мыслящего о нем существа. В каком смысле? Так здесь сказано: действительно мыслящего. Мы ведь привыкли рассуждать о предполагаемых мыслях, о виртуальностях, а не о тех мыслях, которые реально случаются, - это разные вещи. Так же как есть содержание опыта, и есть это же содержание - как извлеченное из опыта. Мы, к сожалению, никогда не можем смотреть двойным взглядом, мы всегда смотрим предметным взглядом и всегда ошибаемся.
  ЛЕКЦИЯ 34
  11.05.1985
  Продолжим наши занятия, которым конца не видно; я, во всяком случае, не вижу конца, а вы на него надеетесь только... Странно, что сама форма ведения наших занятий совпадает с тем, что я в самом содержании моих рассказов называл "непрерывным письмом", или "непрерывным писанием". Прустовский роман, как вы знаете, не окончен не только в том формальном смысле, что при жизни самим автором не был опубликован до конца и не был отредактирован, но он не окончен и в более глубоком, фундаментальном смысле, позволяющем сравнивать форму этого романа, которую я назвал как раз "непрерывным письмом", "непрерывным текстом", со старым символом: змея, которая кусает свой собственный хвост. Вы знаете этот древний символ: бесконечная длительность сознательной жизни, невозможность различения начала и конца. То есть, когда мы кончаем, самое время начинать, а раз кончили, то и смысла или причины нет начать. Нет ни причины кончать, ни причины начинать - некое соединение конца с началом. И у нас тоже так получается: нет причин мне вообще говорить, так же как нет причин кончать говорить то, что я говорю... Мы остановились прошлый раз на форме - в смысле чего-то в нас и в мире, что само впервые вызывает или рождает какое-то различение, после которого мы можем вообще говорить о мире, то есть описывать его, устанавливать в нем какие-то причинно-следственные связи, последовательность событий, развертывать мир в какую-то картину. Поэтому я предупреждал вас, что особым символом всегда обозначен некоторый акт, который называется созданием мира. Некоторый акт, внутри которого мы не имеем возможности дальше подразделять. Мы со всем обращаемся таким манером: если мы имеем какое-то обстояние дела A, то всегда имеем возможность перед ним найти какое-то B, перед этим B найти какое-то C и т.д. А мы имеем перед собой обстояние дела, которое мы видим (мы видим, странным образом, некоторым глазом, которого самого не видно и который фактически видит самого себя, то есть зеркально), обстояние дела такое, что сначала должно быть оно, а потом мы можем говорить о том, что вообще есть в мире люди, в мире есть причины, в мире есть вещи и звери и т.д.. Иными словами, в этом символе говорится лишь следующее: нечто артикулированное впервые вызывает вещи из небытия, и когда мы понимаем нечто как артикулированное, в акте понимания этого "чего-то" содержится все целое.
  Так же как если мы понимаем не человеческое намерение высказать что-то, а высказанное слово, артикулированное слово, и следовательно, само намерение рождается посредством артикуляции, - тогда у нас есть весь язык. То есть в акте реального производства любого языкового выражения содержится весь язык. Реального - не ритуального, предполагаемого, головного, умственного, допустимого, - которое реально выполнено. А реально выполнено, - значит выполнено посредством артикуляции. Скажем, реально выполненная честь - не намерение чести, а реально выполненная честь, - есть артикулированная институция, и если она есть, то люди, например, не могут доносить, а если люди просто не хотят доносить, то это, как песок, изменчиво: сегодня ты не хочешь, а завтра появится какая-то очень высокая причина, по которой ты не только захочешь, а еще и будешь оправдывать тот факт, что ты доносишь. И это повторяющееся явление существует именно в силу отсутствия структуры, то есть артикуляции, которая делает необратимым то, что мы узнали, или то, чему мы научились. Я все время подчеркивал, что между опытом номер один и опытом номер два есть большая разница. Скажем, у меня есть опыт любви, и есть два смысла этого опыта. Один смысл - опыт, в котором я научился (получил опыт), но по содержанию он такой же, как опыт номер два, то есть тот, который был и в котором я ничему не научился и который будет повторяться. И вот вся разница между "научился - не научился" создается тем - есть артикуляция или нет артикуляции. Что-то, что мы называем артикуляцией, или некоторый не нами созданный и нами не прослеживаемый в его происхождении духовный элемент. Я сказал: "духовный", и вы сразу подумали, что я говорю вам об очень высоких вещах. Но, как я говорил вам, человеческие существа, то есть сознательные и чувствующие существа определенного вида, называемого нами человеческим, есть существа максимума и минимума. Мы ведь предполагаем, что есть последовательность и в этой последовательности есть низкое и есть высокое. Дело в том, что человеческие существа таковы, что они в любом произвольном пункте - по вертикали и по горизонтали - и высокие, и низкие, и минимальные, и максимальные. Есть минимум максимума, или есть максимум того, что минимально дано в любой произвольной точке. Напомню - я спрашивал: что это такое? Можно сказать, что это палка, на которую положено какое-то колесо. А можно сказать, что это мексиканец на колесах... Помните, да? Я вижу мексиканца на колесах. Этот артикулированный понимательный элемент сам рождает то, что элементы, из которых состоит мексиканец, я могу назвать в качестве элементов, из которых он состоит. Только тогда, когда я увидел, что это - мексиканец, только тогда это - сомбреро на его голове, а это - переднее и заднее колесо велосипеда, видимые сверху. Кто же видит? И что видит? Конечно, я же не могу получить мексиканца из прохождения - в этой последовательности - элементов, и сказать сначала: это - колесо, потом, это - заднее колесо, это - переднее, а это - сомбреро, и следовательно, это - мексиканец на колесах. Я не могу получить - я вам говорил, что есть вещи, невыводимые из своих элементов и несводимые к ним, - по той простой причине, что я знаю, что это - колесо, только после того, как я знаю, что это - мексиканец. Следовательно, акт увидения мексиканца есть акт, который из небытия вызвал все эти вещи, которые теперь я могу описывать как элементы предметной картины. И если они невыводимы из предмета, и если вы тоже увидели мексиканца, следовательно, в той точке, в которой вы видите, вы уже знаете, что - мексиканец. Я не передаю вам объект, называемый "мексиканцем", чтобы вызвать у вас восприятие и знание, что это есть мексиканец, - не таким путем, а каким? Мы находимся, если мы что-то знаем, в каком-то континууме, который содержит в себе много точек, в которых уже известно, что это - мексиканец, и тогда мы с вами понимаем друг друга. Значит, понимание не есть нечто передаваемое из одной точки в другую, а есть нечто, что уже существует, будучи расположено на множестве точек. В каких-то точках уже есть, или распространилось волной, как угодно, уже есть нечто, чтобы восприятие, знание могло пройти в эту точку. И чтобы в точку, где я нахожусь, могло пройти понимание, знание того, что это мексиканец, во мне уже должна быть какая-то моя принадлежность к какому-то неделимому акту, к неделимому факту, к неделимому обстоянию дела. Вот это неделимое обстояние дела Леонардо да Винчи называл cosa mentale. Cosa mentale - это ментальная или умственная вещь; вещь, но ментальная; ментальная, но вещь. Во-первых, у меня есть такой орган чувств, чтобы воспринять это как "мексиканец". Есть особого рода чувство, не принадлежащее никакому из наших специфических органов. И, во-вторых, это - умственная вещь. Леонардо говорил, что живопись есть cosa mentale, то есть не есть изображение. Есть что-то, чего мы не видим, если у нас нет понятия об этом. Вот мы не видим театра - и, следовательно, не извлекаем из него смыслов, и он есть как раз тот опыт номер два, который по предметному составу такой же, как и другой, но он может бесполезно и бесконечно повторяться, и мы так же не будем понимать того, что может дать нам театр, как мы не будем понимать того, что может дать нам честь, и будем бесконечно доносить или колебаться, решать проблему: доносить или не доносить. А если вы уже спрашиваете себя: доносить или не доносить, то причина доносить всегда найдется. Человек - такое существо, которое ради якобы высших соображений способно уговорить себя на любые низости.
  Я приводил пример Аверроэса, которому мир театра чужд, у него нет понятия театра, то есть нет внутренней сообщенности с некоторым актом, называемым "театр". Если бы у него была бы внутренняя сообщенность, то из точек, где разыгрывается театральное представление, к нему пришли бы смыслы, которые несет театральное представление, а они не пришли. Так это же относится вообще-то буквально ко всему. Например, живопись - есть что-то, чего мы не видим в этой живописи. Мы ведь видим дерево в реальности и видим дерево на картине, и, видя изображенным его на картине, мы не видим - чего? - мы не видим живописи, живописности не видим. То же самое относится и к музыке: если мы будем рассматривать звуки как производимые каким-нибудь инструментом, то есть причинами, которые мы видим в реальности, и, с другой стороны, мы видим их на стороне психики воспроизведенными, - мы все это видим, но мы не видим - чего? не видим музыкального элемента, который, кстати, не зависит от того, чем производятся звуки. Мы слышим музыку, а не то, что это играет именно скрипичная струна, производящая звуки, или натянутая струна рояля, - мы совсем не это воспринимаем: там есть некоторая cosa mentale, которая существует как пристройка к нашей голове. Она - вещь, но в то же время вещь совершенно умственная, стоящая вне вопроса о том, как ее произвели материальные причины. Так же как, если вы помните, вопрос о том, почему я просыпаюсь и просыпаюсь я самим собой? Ведь нет оснований - почему, просыпаясь, из миллиона возможных существ я ухватываюсь именно за самого себя. По одной простой причине: то "я", которое говорит, что это - "я", само возникает после акта просыпания, так ведь? И поэтому нельзя сказать, что "я" выбрало самого себя и тем самым проснулось. Так же как и вопрос о музыкальной или о живописной материи, cosa mentale, лежит вне вопроса о причине. Мы не спрашиваем: что произвело звук? Наоборот - посредством музыкальной материи мы слышим, посредством живописного элемента мы видим то, что изображается живописью, и те смыслы, которые живопись нам несет. Абсолютно то же самое и в литературе. Есть нечто, что можно называть литературным эффектом, эффектом литературы, который мы можем видеть, а можем не видеть. В то же время я могу сразу же завысить все это рангом и сказать, например, следующую вещь: "В начале было Слово, и Слово было Бог". И потом Бог сотворил землю и небо. Небо у нас здесь, на земле, если у нас есть артикуляция. Откуда она у нас есть? То же самое - спросите: откуда у нас есть сознание? Мы не знаем. Более того, лучше понимать, что мы этого не знаем, и не пытаться вопросами о происхождении затемневать вопрос, а просто вглядеться в само очертание... Так же как мы вглядываемся в лицо и не пытаемся узнать, откуда оно; мы пытаемся его просто разглядеть внимательно, взяв его как данное, ничем не объяснимое, ниоткуда не выводимое. А если мы его хорошо разглядим, то нам какие-то другие вещи становятся понятны. Например, мы можем не выяснять, откуда жизнь как феномен, а если мы внимательно разглядели, поняли принцип жизни, то есть не вывели жизнь откуда-то из химических субстанций, а сам принцип жизни разглядели, тогда нам понятнее явления жизни.
  У Пруста эта тема артикуляции связана с очень интересной культурно-исторической темой, и сейчас я попытаюсь ее как-то обрисовать, чтобы связать те довольно отвлеченные вещи, о которых я говорил, с культурно-исторической традицией, с литературной традицией. Скажем так: то, что я говорил, есть прежде всего проблема существования, в том числе проблема существования нас самих. Например, я говорю, что артикуляцией что-то вызывается из небытия, а что-то остается в небытии - наши намерения, порывы, то, что я называл полусуществами (полуум, ахи). Если моя эмоция восторга от какого-то эстетически прекрасного зрелища не продумана, - а для того, чтобы она, была продумана, должно быть какое-то лоно артикуляции, - то она осталась недоноском, который заставляет меня, например, раз послушать симфонию, десять раз послушать симфонию и, как говорит Пруст, "обжираться симфониями". Как бы раскрытый рот, в который впихиваются музыкальные или живописные наслаждения, или любовные наслаждения, если угодно, и который не может никогда насытиться, в том числе потому, что никогда не понимает своего собственного состояния, никогда не понимает своего собственного переживания, никогда не извлекает из него смысла. Пруст говорил, что ему суждено было испытывать любовь, всегда страдательно ее испытывать, и никогда не понимать ее. И поэтому бесконечно повторялась для него одна и та же ситуация. Когда нас тащат за уши наши же собственные непрожеванные и оставшиеся в небытии переживания - у каждого свои, и у меня есть какое-то свое непрожеванное переживание, на поводу у которого я, наверное, буду идти в жизни, пока не извлеку из него смысла. А у Пруста было следующее, я вам рассказывал: если дама вдруг говорила ему, что она занята, или по каким-то обстоятельствам, случайным или намеренным, не приходила на свидание, то этого было достаточно, чтобы он смертельно влюблялся... Все, что ускользало, развязывало любовь, но не давало понимания любви. И вот если я так различил, - артикуляция вызывает вещи из небытия, например, наши переживания - случились они или не случились, и что-то остается в небытии, а там остаются недоноски, полусущества, - то, конечно, это есть вопрос моего существования: есть я на самом деле или меня нет. И если есть только мои полупереживания, то я не существую и мир не существует. В мире есть только поток какого-то хаоса, все время вызывающий у меня разорванные состояния, которые нельзя соединить; так же как нельзя куски сновидения соединить одно с другим; они нагромождены друг на друга, и ничего нельзя различить.
  Я повторяю - вопрос о существовании, быть или не быть, если угодно, этот гамлетовский вопрос. Французский философ Ален (вам наверняка не приходилось с ним сталкиваться) очень интересно определил, что такое поэт: "Поэт - это человек, для которого мир существует". И он сам существует в этом мире. Следовательно, культурно-историческую тему, которую я хотел напомнить вам в Прусте, можно назвать темой оправдания мира и поэтического приятия мира как он есть, имея в виду, что он есть. Я ведь говорил вам, что жизнь сама по себе недостаточна, она бессмысленно разорвана, мы в ней растерзаны в том смысле, что если, например, акт внимания мы выполняем просто как жизненный, природный акт, как психический акт, то ведь ясно, что мы не можем быть одинаково устойчиво-внимательными достаточно долгое время, мы устаем, наше внимание рассеивается, и как раз там, где нужна концентрация всех наших сил, мы только частью нашей души присутствуем, а не теми частями, которые нужны здесь, - вот в каком смысле жизнь недостаточна, несовершенна, плохо устроена. И ее совершенство, ее иное устройство - не после жизни, где-то там, на небе, а здесь же, в ней самой - посредством формы или артикуляции. То есть артикуляция или органы жизни есть нечто, что в самой жизни восполняет и исправляет жизнь. Нам не нужно ждать, пока мы умрем, чтобы оказаться в совершенном мире гармонически сливающихся душ, пройдя, конечно, через чистилище и ад, - все происходит здесь, в самой жизни. Вот в каком смысле поэт - это тот человек, для которого мир существует. Мир существует для Пруста. Вы помните, что Пруст говорил о том, что мы недооцениваем жизнь именно потому, что рассматриваем ее чисто поверхностно, нашим рассудком, нашим разумом, нашим умом, то есть видим в жизни те головные события, которые можно в нее вписать,- видим в ней возможности, а не реальность. Например, я - Сван, и я знаю что-то об Одетт - в том смысле, что примерно представляю себе ее характер и знаю ее возможности, но эти мои прикидочные головные знания никогда ничего общего не будут иметь с реальностью. Реальность - если вы помните - как нож, вонзается в наше сердце, когда мы рассматриваем проплывающие по небу облака. Естественно, вонзающийся в сердце нож ничего общего не может иметь с облаками (мы и узнать, предугадать, предположить этот нож не можем). Так вот, облака - это возможности, и это, конечно, - не жизнь. Но Сван - не поэт, и поэтому к нему приложимо это стихотворение Блока, которое я вам цитировал: "...затуманила сердце усталость и месть, отвращенье скривило уста". А Пруст все время настаивает, что жизнь - прекрасна. Она недостаточна, она ужасна, разорвана и т.д., и он же говорит, что жизнь - прекрасна. Странное - оптимистическое и в то же время трагическое - ощущение жизни. Если под "трагическим" понимать звенящую ноту собственного существования в трагическом мире, в котором вообще есть что-то только ценой усилий и держания тобой мысли, времени. Трагическое ощущение, которое знает, что есть что-то здесь и сейчас, если есть орган жизни - артикуляция. Если есть дух, то есть - если ты потрудился.
  В связи с этой темой, проигрывая ее в другом регистре, Пруст обронил странное слово в связи с эстетическими наслаждениями; бесплодные ахи и охи, снова и снова слушаем симфонию...) - "Так и остаются они бесплодными, эти холостяки Искусства..." (Во французском языке "холостяки искусства" одинаково относится и к женскому и к мужскому роду, поэтому можно заменить "девственницами искусства".) "...с неудовлетворенными и прокисшими чувствами...их могли бы излечить труд и деторождение". Не случайно "труд" и "деторождение" оказались вместе. Помните, я вводил тему "начал" - семян, которые есть не мысль, а акт мысли; я говорил вам: мысль есть возможностью большей мысли, сознание есть возможность большего сознания (другого определения я дать не могу, и, наверное, никто и не может). Вот это есть начало, или - рождающее начало. Следовательно, когда мы говорим cosa mentale, это есть одновременно и семя, и opera-operans (производящее произведение, плодоносящее произведение). Поэтому, повторяю, У Пруста - в этом случае - появились в одном ряду "труд" и "деторождение", которые могли бы излечить девственниц или холостяков искусства. Значит, cosa mentale является плодоносящим устройством в нас. Или, опять же, если воспользоваться возможностями латинского языка, это не intellegentia, то есть ум или рассудок, а intellegentia-inteligens - мысль, рождающая мысль. Это, конечно, - рождающее устройство в нас. Что-то рождает в нас то, что я вижу в качестве psysicus, - иным путем появиться в нас не может. (Мексиканец невыводим из элементов, составляющих самого мексиканца.) Напомню уже известный вам пример: в истории физики известен эпизод, когда во многих опытах, в том числе и в опытах Ферми, наблюдалось нечто, что потом было идентифицировано как явное явление атомного распада. Люди, проводившие эти эксперименты, видели это - и они не видели. Почему? - не было причины считать это атомным распадом. Как бы кто-то должен был сказать: это - атомный распад, и тогда то, что мы видим, станет элементами, говорящими об атомном распаде. Это понятно? В начале было Слово - кто-то сказал, что это атомный распад, и потом мы видим в качестве элементов атомного распада проявления, симптомы, из которых мы наблюдаем атомный распад. Так же как я сказал: это мексиканец, и вот перед вами - мексиканец. Конечно, я не словом родил вещь - чем-то нематериальным родил материальное, речь идет о других вещах - о создании. Участие в такого рода созданиях предполагает со стороны человека труд, неоткладываемый, труд в этой жизни, поскольку речь идет о моем существовании, и я - мыслитель или поэт лишь в том случае, если для меня существует мир. И вот тогда прустовскую фразу о холостяках искусства можно повернуть так: холостяки жизни (мы очень часто оказываемся холостяками жизни по разным причинам).
  Я уже говорил, что в потоке жизни (в том - в котором недостаточно) слишком многое существует для нас в модусе будущего, как того, которое мы предполагаем реально возможным - в смысле: мы знаем, например, что, если я возьму эту трубку и опущу пальцы, она упадет. В этом же смысле в модусе будущего мы знаем о людях - это называется знанием возможностей. Более того, эту операцию мы проделываем и умственно. Как в ревности - скажем, я сейчас здесь, и мне очень больно; но есть только один способ: углубиться в свою боль и разобраться в ней, то есть по ниточке боли выйти к истине или к существованию, потому что, пока я - в ревности, я не существую (вы знаете, что ревность есть несуществование тебя самого: есть обида на другого, потому что я для него не существую). Тогда мы говорим: сейчас мне слишком больно, вот когда мне будет не так больно, тогда я разберусь, - в другой момент, или в другом месте. В мыслимом месте - possibilis, возможном. То есть каждый раз это - не реальные, испытанные места, а мыслимые места. Когда мне не так будет больно - мыслимый момент будущего времени. И кстати, там ничего не случится - если я отложил, - мое полупереживание уходит в небытие или остается в небытии. А в следующий момент может оказаться так, как я говорил, что я Альбертину (которую ревновал) больше не люблю, и, соответственно, мне неинтересно отвечать на те вопросы, которые я задал себе тогда, когда ревновал. Мне совершенно безразлично, где была Альбертина, и никакое расследование вести не надо просто потому, что интерес или знание в будущем умерли вместе со смертью моей любви.

<< Пред.           стр. 2 (из 3)           След. >>

Список литературы по разделу