<< Пред.           стр. 2 (из 8)           След. >>

Список литературы по разделу

 77
 падая, таким образом, в разряд означающего, дискурс аннулируется в своей реальности.
 Казалось бы, какая цивилизация более уважительно, чем наша, относилась к дискурсу? Где еще его столь почитали? Где еще его, казалось бы, так радикально освободили от принуждений и универсализи-ровали? И, однако же, мне кажется, что за этим видимым глубоким почтением к дискурсу, за этой видимой логофилией прячется своего рода страх. Все происходит так, как если бы запреты, запруды, пороги и пределы располагались таким образом, чтобы хоть частично овладеть стремительным разрастанием дискурса, чтобы его изобилие было избавлено от своей наиболее опасной части и чтобы его беспорядок был организован в соответствии с фигурами, позволяющими избежать чего-то самого неконтролируемого; все происходит так, как если бы захотели стереть все, вплоть до следов его вторжения в игры мысли и языка. В нашем обществе, как впрочем, я полагаю, и во всех других, несомненно, существует, но только по-другому прочерченная и расчлененная, глубокая логофобия, своего рода смутный страх перед лицом всех этих событий, перед всей этой массой сказанных вещей, перед лицом внезапного появления всех этих высказываний, перед лицом всего, что тут может быть неудержимого, прерывистого, воинственного, а также беспорядочного и гибельного, перед лицом этого грандиозного, нескончаемого и необузданного бурления дискурса.
 И при желании - я не говорю: уничтожить этот страх, но: проанализировать его вместе с его условиями, его игрой и его последствиями нужно, я думаю, решиться на три вещи, которым наша мысль сегодня все еще сопротивляется и которые соответствуют трем группам функций, мною только что упомянутым,- нужно подвергнуть сомнению нашу волю к истине,
 
  78
 нужно вернуть дискурсу его характер события и нужно лишить, наконец, означающее его суверенитета.
 * * *
 Таковы задачи, или, скорее, некоторые из тем, направляющих работу, которую я хотел бы здесь выполнять в ближайшие годы. Можно сразу же наметить и некоторые требования метода, которые они за собой влекут.
 Прежде всего - принцип переворачивания, там, где традиционно видят источник дискурсов, принцип их размножения и их непрерывности, во всех этих фигурах, играющих, как кажется, позитивную роль, таких, как фигуры автора, дисциплины, воли к истине и т.д.,- во всем этом нужно разглядеть, скорее, негативную игру рассечения и прореживания дискурса.
 Но, распознав однажды эти принципы прореживания, перестав с какого-то момента смотреть на них как на основополагающую и творческую силу,- что же мы обнаруживаем под ними? Нужно ли допустить виртуальную полноту некоего особого мира - мира непрерывного дискурса? Вот здесь-то как раз и нужно привести в действие другие принципы метода.
 Принцип прерывности: если и существуют системы прореживания, то это не означает, что где-то под ними, или по ту сторону их, царит некий великий безграничный дискурс, непрерывный и безмолвный, который будто бы оказывается ими подавлен или вытеснен, так что нашей задачей-де является помочь ему подняться, возвращая ему, наконец, слово. Не следует представлять себе здесь нечто не-сказанное и не-помысленное, что, обегая мир, сплетается со всеми своими формами и всеми своими событиями, как если бы речь шла о том, чтобы его, наконец, артикулировать или помыслить. Дискурсы должно рассматривать как прерывные практики, которые перекрещиваются, иногда соседствуют друг с другом, но также и игнорируют или исключают друг друга.
 
  79
 Принцип специфичности: не разлагать дискурс в игре предваряющих значений; не полагать, что мир поворачивает к нам свое легко поддающееся чтению лицо, которое нам якобы остается лишь дешифровать: мир - это не сообщник нашего познания, и не существует никакого пре-дискурсивного провидения, которое делало бы его благосклонным к нам*. Дискурс, скорее, следует понимать как насилие, которое мы совершаем над вещами, во всяком случае - как некую практику, которую мы им навязываем; и именно внутри этой практики события дискурса находят принцип своей регулярности.
 И, наконец, четвертое правило - правило внешнего: идти не от дискурса к его внутреннему и скрытому ядру, к некой сердцевине мысли или значения, якобы в нем проявляющихся, но, беря за исходную точку сам дискурс, его появление и его регулярность, идти к внешним условиям его возможности, к тому, что дает место для случайной серии этих событий и что фиксирует их границы.
 Следующие четыре понятия, стало быть, должны служить регулятивным принципом анализа: понятие события, понятие серии, понятие регулярности, понятие условия возможности. Они противопоставляются, соответственно: событие - творчеству, серия - единству, регулярность - оригинальности и условие возможности - значению. Эти четыре последние понятия (значение, оригинальность, единство, творчество) почти повсеместно господствовали в традиционной истории идей, где с общего согласия и искали место для творчества, искали единство произведения, эпохи или темы, знак индивидуальной оригинальности и безграничный кладезь сокрытых значений.
 Я добавлю всего только два замечания. Одно касается истории. Часто на счет современной истории заносят устранение привилегий, некогда предоставляв-
 
  80
 шихся единичному событию, и выявление структур "большой длительности". Бесспорно, так оно и есть. Я не уверен, однако, что работа историков велась именно в этом направлении. Или, скорее, я не думаю, что между обнаружением события и анализом больших временных промежутков существует своего рода обратное отношение. Кажется, напротив, что именно сузив до предела границы события*, доведя разрешающую способность исторического анализа до размера прейскурантов, нотариальных актов, приходских книг и портовых архивов, прослеживаемых год за годом, неделя за неделей,- обнаружили вдруг, что за битвами, декретами, династиями и ассамблеями вырисовываются массивные феномены векового или многовекового порядка. История, как ее практикуют сегодня, не отворачивается от событий; наоборот, она без конца расширяет их поле; она без конца открывает все новые их пласты, более поверхностные или более глубокие; она без конца вычленяет все новые их ансамбли, где они подчас являются многочисленны- " ми, частыми и взаимозаменяемыми, подчас - редкими и решающими: от почти ежедневных колебаний цен до инфляции, происходящих на протяжении столетий. Но важно при этом, что история не рассматривает события, не определив серию, часть которой оно составляет, не специфицировав тот способ анализа, которому эта серия подчинена, не попытавшись узнать регулярность феноменов и границы вероятности их внезапного появления, не спросив себя об изменениях, отклонениях и ходе кривой, не пожелав определить те условия, от которых эти последние зависят. Конечно, история давно уже не пытается понять события при помощи игры причин и следствий внутри бесформенного целого некоего великого становления, безразлично: неопределенно гомогенного или жестко иерархированного. Но это не для того, чтобы обнаружить
 
  81
 некие предшествующие событию структуры, чуждые и враждебные ему. Это для того, чтобы установить серии - разнообразные, пересекающиеся, часто расходящиеся, но не автономные, серии, которые позволяют очертить "место" события, границы его непредсказуемости, условия его появления.
 Фундаментальные понятия, которые сейчас настоятельно необходимы,- это уже не понятия сознания и непрерывности (с соответствующими проблемами свободы и причинности), равно как и не понятия знака и структуры. Это - понятия события и серии с игрой сопряженных с ними понятий: регулярность, непредвиденная случайность, прерывность, зависимость, трансформация. Благодаря такому набору анализ дискурсов, о котором я думаю, сочленяется, конечно, вовсе не с теми традиционными темами, которые философы вчерашнего дня еще принимают за "живую" историю, но с реальной работой историков*.
 Однако именно здесь подобного рода анализ порождает действительно серьезные философские и теоретические проблемы. В самом деле, если дискурсы должны рассматриваться прежде всего как ансамбли дискурсивных событий, то какой статус следует придавать самому этому понятию события, понятию, которое так редко принималось во внимание философами? Конечно, событие - это и не субстанция и не акциденция, не качество и не процесс; конечно же, событие - не из порядка тела. И, однако, оно вовсе не является нематериальным; именно на уровне материальности оно всегда производит эффект или является эффектом; оно имеет место и состоит в отношении, в сосуществовании, в дисперсии, в отсеве, в накоплении и отборе материальных элементов. Вовсе не являясь действием или свойством тела, оно происходит как эффект материальной дисперсии и внутри нее. Скажем так: философия события должна была бы двигаться в
 
  82
 парадоксальном с первого взгляда направлении - в направлении материализма бестелесного.
 С другой стороны, если дискурсивные события должны рассматриваться в составе гомогенных, но прерывных относительно друг друга серий, то какой статус нужно придавать этому прерывному? Речь, конечно же, не идет ни о последовательности моментов времени, ни о множественности различных мыслящих субъектов,- речь идет о цезурах, которые разламывают мгновение и рассеивают субъекта на множество возможных позиций и функций. Подобного рода прерывность наносит удар по таким наименьшим, традиционно признаваемым или труднее всего оспариваемым единицам, как момент и субъект, и объявляет их недействительными. И нужно под ними и независимо от них мыслить такие отношения между этими прерывными сериями, которые не принадлежат порядку последовательности (или одновременности) в одном или многих сознаниях; нужно разрабатывать - вне философии субъекта и времени - теорию прерывных систематик. Наконец, если верно, что эти дискурсивные и прерывные серии имеют - каждая в определенных пределах - свою регулярность, то не может быть сомнений в том, что между образующими их элементами больше уже невозможно устанавливать связи механической причинности или идеальной необходимости. Нужно согласиться на то, чтобы ввести непредсказуемую случайность в качестве категории при рассмотрении продуцирования событий. Тут опять дает себя знать отсутствие такой теории, которая позволила бы мыслить отношения между случаем и мыслью.
 Так что если задаешься целью осуществить в истории идей самый малый сдвиг, который состоит в том, чтобы рассматривать не представления, лежащие, возможно, за дискурсами, но сами эти дискурсы как
 
  83
 регулярные и различающиеся серии событий, то, боюсь, в этом сдвиге приходится признать что-то вроде этакой маленькой (и, быть может, отвратительной) машинки, позволяющей ввести в самое основание мысли случай, прерывность и материальность. Тройная опасность, которую определенная форма истории пытается предотвратить, рассказывая о непрерывном развертывании идеальной необходимости. Три понятия, которые должны были бы позволить связать историю систем мысли с практикой историков. Три направления, по которым должна будет следовать теоретическая работа.
 * * *
 Следуя этим принципам и имея в виду указанный горизонт, анализы, которые я предполагаю проделать, можно было бы распределить по двум ансамблям. С одной стороны, это будет "критический" ансамбль, который приводит в действие принцип переворачивания: попытаться очертить формы исключения, ограничения и присвоения, о которых я только что говорил; показать, как они сформировались, в ответ на какие нужды, как они изменялись и перемещались, какое принуждение действительно совершили, в какой мере их удалось избежать. С другой стороны - "генеалогический" ансамбль, который приводит в действие три других принципа. Как сформировались - через, вопреки или с опорой на эти системы принуждения - различные серии дискурсов; какова была специфическая норма каждой серии и каковы были условия их появления, роста, изменения.
 Начну с критического ансамбля. Во-первых, анализ может касаться того, что я обозначил как функции исключения. В свое время мне пришлось изучать одну из этих функций и применительно к определенному периоду: речь шла о водоразделе между разумом и безумием в классическую эпоху. Далее мож-
 
  84
 но было бы попытаться проанализировать одну из систем запрета в языке: ту, которая начиная с XVI века и вплоть до XIX связана с сексуальностью; здесь предстояло бы увидеть - вовсе не то, разумеется, как эта система запрета постепенно и благополучно исчезла, но - как она перемещалась и иначе артикулировалась, начиная с практики исповеди, где запрещенные формы поведения назывались, классифицировались, где между ними устанавливались иерархические отношения,- причем самым что ни на есть явным образом,- и вплоть до появления, поначалу очень робкого, очень запоздалого, сексуальной тематики в медицине и в психиатрии ХК века. Все это пока еще, конечно, лишь символические метки, но уже и сейчас можно было бы держать пари, что расчленения тут выглядят не так, как обычно думают, и что запреты не всегда находились там, где это предполагают.
 В ближайшем будущем я хотел бы остановиться на третьей системе исключения. И я буду рассматривать ее двумя различными способами. С одной стороны, я хотел бы попытаться установить, как образовался, но также - как повторялся, возобновлялся, перемещался этот выбор истины, в который мы всегда уже включены, но который мы постоянно обновляем. Вначале я помещу себя в эпоху софистики, в ее начало, во времена Сократа или, по крайней мере, во времена платоновской философии, чтобы посмотреть, каким образом такой действенный дискурс, как дискурс ритуальный, дискурс, облеченный полномочиями и небезопасный, постепенно подчинил себя разделению между дискурсом истинным и дискурсом ложным. Затем я перемещусь на переломный рубеж XVI - XVII веков, в эпоху, когда появляется, главным образом в Англии, некая наука рассматривания, наблюдения, констатации факта, появляется своего рода естественная философия, неотделимая, безусловно, от установ-
 
  85
 ления новых политических структур, неотделимая также от религиозной идеологии,- несомненно, новая форма воли к знанию. Наконец, третьей вехой будет начало XIX века, с его великими основополагающими актами современной науки, с образованием индустриального общества и с сопровождающей его позитивистской идеологией. Три сечения в морфологии нашей воли к знанию; три этапа нашего филистерства.
 Я хотел бы затем еще раз вернуться к этому же вопросу, но уже совсем под другим углом зрения: оценить воздействие, которое претендующий на научность дискурс - медицинский, психиатрический, социологический - оказал на ансамбль предписывающих практик и дискурсов, которые конституируют уголовную систему. Исходной точкой и базовым материалом для этого анализа послужит изучение психиатрических экспертиз и их роли в уголовной системе.
 Опять же, именно в этой критической перспективе, но на другом уровне следовало бы провести анализ процедур ограничения дискурсов,- процедур, из числа которых я только что указал на принцип автора, принцип комментария и принцип дисциплины. В этой перспективе можно наметить ряд исследований. Я думаю, например, об анализе, который мог бы касаться истории медицины с XVI по XDC век; речь шла бы здесь не столько о том, чтобы выявить сделанные в то время открытия или введенные в оборот понятия, сколько о том, чтобы в построении медицинского дискурса,- равно как и во всем институте, который его поддерживает, передает и усиливает,- ухватить то, как были задействованы принципы автора, комментария и дисциплины; попытаться узнать, как осуществлялся принцип великого автора: это и Гиппократ, и Гален, конечно, но также Парацельс, Сайденхэм, Бургав; как осуществлялась, удерживаясь еще долго в XIX веке, практика афоризма и ком-
 
  86
 ментария, и как мало-помалу она была замещена практикой отдельного случая или собрания случаев, практикой клинического обучения на конкретном случае; наконец, в соответствии с какой моделью медицина пыталась конституировать себя как дисциплину, опираясь сначала на естественную историю, затем на анатомию и биологию.
 Можно было бы также рассмотреть тот способ, посредством которого критика и история литературы в XVIII и XIX веках создали персонаж автора и фигуру произведения, используя, изменяя и перемещая приемы религиозной экзегезы, библейской критики, агиографии, исторических или легендарных "жизнеописаний", автобиографии и мемуаров. Когда-то нужно будет также изучить ту роль, которую играет Фрейд в психоаналитическом знании, роль, несомненно, весьма отличную от роли Ньютона в физике (равно как и всех других основателей дисциплин), весьма отличную также и от роли, которую может играть автор в поле философского дискурса (даже если он, подобно Канту, стоит у истоков нового способа философствования).
 Итак, вот те несколько проектов, которые могут быть сформулированы для критического аспекта этой задачи, для анализа инстанций дискурсивного контроля. Что же касается генеалогического аспекта, то он имеет отношение к действительному образованию дискурсов как внутри границ контроля, так и вне их, а чаще всего одновременно и с той и с другой стороны разграничения. Критика анализирует процессы прореживания, но также перегруппировки и унификации дискурсов; генеалогия изучает их образование - одновременно рассеянное, прерывное и регулярное. По правде говоря, эти две задачи никогда нельзя до конца отделить друг от друга; не существует отдельно форм отбрасывания, исключения,
 
  87
 перегруппировки или атрибуирования, с одной стороны, и отдельно - с другой, на более глубоком уровне,- спонтанного фонтанирования дискурсов, которые сразу же до или после того, как они себя обнаружили, подвергаются селекции и контролю. Регулярное образование дискурса может включать в себя, при некоторых условиях и до некоторой степени, процедуры контроля (именно это происходит, когда, например, какая-либо дисциплина принимает форму и статус научного дискурса); равно как и обратно: фигуры контроля могут оформляться внутри образования дискурса (такова литературная критика как дискурс, конституирующий автора),- в силу чего любая критическая задача, ставя под вопрос инстанции контроля, должна одновременно анализировать также и дискурсивные регулярности, через которые эти инстанции формируются, а любое генеалогическое описание должно учитывать границы, которые играют свою роль в реальных процессах образования дискурса. Различие между критическим анализом и генеалогическим касается не столько объекта или области, сколько направления атаки, перспективы и способа разграничения.
 Я только что говорил об одном из возможных направлений исследования: об исследовании запретов, которым подвержен дискурс, имеющий отношение к сексуальности. Было бы трудно вести это изучение, или, во всяком случае, оно было бы абстрактным, если не анализировать при этом самые разные ансамбли дискурсов - литературных, религиозных и этических, биологических и медицинских, так же, как и юридических,- где речь идет о сексуальности и где последняя называется, описывается, метафоризируется, объясняется, где о ней выносятся суждения. Нам еще очень далеко до того, чтобы располагать унитарным и регулярным дискурсом о сексуальности; быть может даже, мы этого никогда не достигнем, и, быть может,
 
  88
 мы вообще идем не в этом направлении. Все это не имеет ровно никакого значения. Запреты имеют разную форму и действуют по-разному в литературном дискурсе и в медицинском, в психиатрическом дискурсе и в дискурсе духовного руководства. И обратно: эти различные дискурсивные регулярности по-разному усиливают, обходят или перемещают запреты. Стало быть, чтобы наше исследование стало возможным, оно должно развертываться соответственно множеству различных серий дискурсов, в которых действуют запреты, различающиеся от серии к серии, по крайней мере - частично.
 Можно было бы также рассмотреть серии дискурсов, которые в XVI и XVII веках относились к богатству и к бедности, к деньгам, производству, торговле. Здесь мы имеем дело с очень гетерогенными ансамблями высказываний, которые формулировались богатыми и бедными, учеными и невеждами, протестантами и католиками, королевскими чиновниками, коммерсантами и моралистами. Каждый ансамбль имеет свою форму регулярности, равно как и свои системы принуждения. Ни один из них не предвосхищает в точности той формы дискурсивной регулярности, которая в дальнейшем примет вид некой дисциплины - дисциплины, которая будет называться поначалу "анализом богатств", а потом "политической экономией". Однако же, исходя именно из этих ансамблей и подхватывая или исключая, подтверждая или отбрасывая те или другие из входивших в них высказываний, и образовалась эта новая регулярность.
 Можно подумать также об исследовании, которое было бы направлено на дискурсы, относящиеся к наследственности, в том виде, как их можно встретить до начала XX века - распределенными и рассеянными по различным дисциплинам, наблюдениям, техникам и рецептам. Речь здесь шла бы о том, чтобы показать,
 
  89
 в результате каких сочленений эти серии в конечном счете перекомпоновались в фигуру генетики - эписте-мологически связную и признанную со стороны институции. Именно эту работу проделал недавно Франсуа Жакоб - с несравненным блеском и знанием дела.
 Таким образом, должны чередоваться, друг на друга опираясь и взаимно друг друга дополняя, критические описания и описания генеалогические. Критическая часть анализа связана с системами, оформляющими дискурс; она пытается выявить, очертить принципы упорядочивания, исключения, разрежения дискурса. Скажем, если допустить игру слов, что она практикует старательную непринужденность. Генеалогическая же часть анализа, в свою очередь, связана с сериями действительного образования дискурса: она пытается ухватить дискурс в его способности к утверждению, и под этим я понимаю не способность, которая противопоставлялась бы способности отрицать, но способность конституировать области объектов - таких, по поводу которых можно было бы утверждать или отрицать истинность или ложность высказывания. Назовем эти области объектов позитивностями; и скажем - позволив себе еще раз поиграть словами,- что, если критический стиль - это стиль усердной непринужденности, то генеалогическое настроение будет настроением удачливого позитивизма.
 Так или иначе, но одну, по крайней мере, вещь подчеркнуть необходимо: так понимаемый анализ дискурса - это не разоблачение универсальности какого-то смысла; он выводит на свет игру навязанной разреженности при основополагающей способности утверждения. Разреженность и утверждение, разреженность, в конечном счете, утверждения, а вовсе не нескончаемые щедроты смысла, вовсе не монархия означающего.
 
  90
 А теперь пусть те, у кого пробелы в словаре, говорят - если петь эту песню им милее всего остального,- что вот это и есть структурализм*.
 * * *
 Я хорошо знаю, что не смог бы предпринять исследований, набросок которых я попытался вам представить, если бы не имел в помощь себе некоторых образцов и опор. Я считаю, что многим обязан Жоржу Дю-мезилю,- это он побудил меня к работе в том возрасте, когда еще думаешь, что писать - это удовольствие. Но я многим обязан также и его творчеству; пусть он простит меня, если я отдалился от смысла или отклонился от строгости этих текстов, его текстов, которые сегодня властвуют над нами; именно он научил меня анализировать внутреннюю экономику дискурса совершенно иначе, нежели методами традиционной экзегезы или методами лингвистического формализма;
 это он научил меня при помощи игры сопоставлений выявлять, от одного дискурса к другому, систему функциональных корреляций; именно он научил меня описывать трансформации дискурса и его отношения к институциям. Если -же я захотел применить подобный метод к совершенно иным дискурсам, чем легенды или мифы,- то эта идея пришла мне в голову в связи с тем, несомненно, что у меня перед глазами были работы историков наук, и особенно Жоржа Канги-лема; это ему я обязан пониманием того, что история науки не находится с неизбежностью в ловушке альтернативы: или хроника открытий - или описание идей и взглядов, которые, в свою очередь, обрамляют науку либо со стороны ее неопределенного генезиса, либо со стороны того, что из нее откладывается вовне;
 но что можно, что нужно писать историю науки как историю некоторого связного и одновременно открытого трансформациям ансамбля теоретических моделей и концептуальных инструментов**.
 
  91
 Но больше всего в долгу, мне кажется, я у Жана Ипполита. Я хорошо знаю, что его творчество в глазах многих находится в плену Гегеля, а вся наша эпоха - с помощью логики или эпистемологии, с помощью Маркса или Ницше - пытается вырваться из пут Гегеля. И разве то, что я попытался сказать здесь по поводу дискурса, не является явной изменой гегелевскому логосу?
 Но чтобы реально освободиться от Гегеля, нужно точно оценить, чего стоит это отдаление от него; нужно знать, насколько Гегель, быть может каким-то коварным образом, приблизился к нам; нужно знать, что все еще гегелевского есть в том, что нам позволяет думать против Гегеля, и нужно понять, в чем наш иск к нему является, быть может, только еще одной хитростью, которую он нам противопоставляет и в конце которой он нас ждет, неподвижный и потусторонний.
 Таким образом, если нас, должников по отношению к Ж.Ипполиту, будет больше, чем один, так это именно потому, что он - для нас и раньше нас - неутомимо прошел той дорогой, которой удаляются от Гегеля и занимают дистанцию по отношению к нему, дорогой, по которой вдруг затем оказываются приведенными к нему обратно, но уже по-другому, а потом - снова вынужденными его покинуть.
 Сначала Ж. Ипполит позаботился о том, чтобы дать ей присутствие - этой великой, немного фантомной тени Гегеля, которая скиталась, начиная с XIX века, и с которой неявно сражались. Это присутствие он дал Гегелю благодаря переводу, своему переводу Феноменологии духа, и что Гегель действительно присутствует в этом французском тексте,- доказательством этому служит то, что самим немцам случалось обращаться к нему, чтобы лучше понять то, что при этом, на мгновение по крайней мере, становилось его немецким переводом.
 
  92
 Так Ж. Ипполит разыскал и прошел все пути, идущие от этого текста, как если бы его беспокойством было: можно ли еще философствовать там, где Гегель уже невозможен? Может ли еще существовать какая-либо философия - и при этом больше уже не быть гегелевской? То в нашей мысли, что является не-гегелевским,- является ли оно тем самым непременно нефилософским? А то, что является антифилософским,- является ли оно с необходимостью не-гегелевским? Таким образом, из того присутствия Гегеля, которое он нам дал, он не пытался сделать только историческое и педантичное описание; он хотел сделать из него своего рода схему испытания современности (возможно ли сегодня мыслить на гегелевский манер науки, историю, политику и повседневное страдание?); и обратно:
 он хотел нашей современностью испытать гегельянство и, тем самым, вообще философию. Для него отношение к Гегелю было местом испытания и столкновения, и он никогда не был уверен в том, что философия выйдет оттуда победительницей. Он вовсе не пользовался гегелевской системой как внушающим доверие универсумом; он видел в ней предельный риск, на который пошла философия.
 Отсюда, я думаю, перестановки, которые он произвел - я не говорю: внутри гегелевской философии, но - на ней и на философии, как ее понимал Гегель; отсюда же - подлинная инверсия тем. Вместо того, чтобы понимать философию как тотальность, способную, наконец, помыслить и ухватить себя в движении понятия, Ж.Ипполит превращал ее в бесконечную задачу на фоне безграничного горизонта: всегда рано всходящая, его философия вовсе не была готова когда-либо завершиться. Бесконечная задача - это, следовательно, всегда возобновляемая задача, обреченная на форму и парадокс повторения: философия как недостижимая мысль о тотальности
 
  93
 была для Ж. Ипполита тем, что может быть повторяемого в предельной иррегулярности опыта; она была тем, что дается и ускользает как вопрос, без конца возобновляемый в жизни, в смерти, в памяти,- таким образом, гегелевскую тему завершения на самосознании он трансформировал в тему повторяющегося вопрошания. Но, будучи повторением, философия для него не была тем, что следует за понятием: ей не нужно было продолжать здание абстракций, она должна была все время держаться в стороне, порывать со всеми своими приобретенными обобщениями и снова и снова вверять себя контакту с не-философией; она должна была приближаться, как можно ближе, не к тому, что ее завершает, но к тому, что ей предшествует, к тому, что еще не пробуждено к ее беспокойству;
 она должна была возобновлять - для того, чтобы их мыслить, а не для того, чтобы их редуцировать,- своеобразие истории, региональные рациональности науки, глубину памяти в сознании. Так появляется тема философии присутствующей, беспокойной, перемещающейся вдоль всей линии своего контакта с нефилософией, существующей, тем не менее, только благодаря последней и раскрывающей смысл, который эта не-философия для нас имеет*. Но если она существует в этом возобновляющемся контакте с нефилософией, что же тогда является началом философии? Наличествует ли она уже здесь, скрыто присутствуя в том, что не есть она, начиная формулироваться в полголоса в шепоте вещей? Но с этого момента философский дискурс больше уже, быть может, не имеет права на существование. Или же философия должна начинаться с обоснования одновременно и произвольного, и абсолютного? Таким образом видно, как гегелевская тема движения, присущего непосредственному, заменяется темой обоснования философского дискурса и его формальной структуры.
 
  94
 Наконец, последний сдвиг, который Ж.Ипполит произвел на гегелевской философии: если философия действительно должна начинаться как абсолютный дискурс - как быть тогда с историей, и что это за начало, которое начинается с некоторого единичного индивида, в некотором обществе, в некотором социальном классе и посреди битв?
 Эти пять сдвигов, подводя к самому краю гегелевской философии, перемещая ее, без сомнения, по ту сторону своих собственных границ, созывают одну за другой все основные великие фигуры современной философии, которые Ж.Ипполит не переставая сталкивал с Гегелем: Маркс - с вопросами истории, Фихте - с проблемой абсолютного начала философии, Бергсон - с темой контакта с не-философским, Кьеркегор - с проблемой повторения и истины, Гуссерль - с темой философии как бесконечной задачи, связанной с историей нашей рациональности. И по ту сторону этих философских фигур можно видеть все те области знания, которые Ж.Ипполит созывал вокруг своих собственных вопросов: психоанализ с его странной логикой желания, математика и формализация дискурса, теория информации и ее применение к анализу живого - короче, все те области, исходя из которых можно поставить вопрос о логике и о существовании, которые, в свою очередь, беспрестанно связывают себя узами и разрывают их.
 Я думаю, что это дело, артикулированное в нескольких важнейших книгах, но в еще большей степени вложенное в исследования, в преподавание, в постоянное внимание, в каждодневную пробужденность и щедрость, в ответственность, с виду- административную и педагогическую (но реально это значит - вдвойне политическую), - это дело оказалось местом встречи и формулирования наиболее фундаментальных проблем нашей эпохи. Нас много - тех, кто ему бесконечно обязан.
 
  95
 Именно потому, что я, без сомнения, позаимствовал у него смысл и возможность того, что я делаю, потому, что так часто он светил мне, когда я пробовал вслепую,- я и захотел разместить свою работу под его знаком и счел важным закончить представление своих проектов упоминанием о нем. Вопросы, которые я сейчас себе задаю, собираются, как в фокусе, именно в направлении к нему, к этой нехватке, где я ощущаю одновременно и его отсутствие и свою собственную недостаточность.
 Поскольку я столь многим ему обязан, я хорошо понимаю, что в большей своей части тот выбор, который вы сделали, приглашая меня преподавать здесь,- это то должное, что вы воздали ему; я глубоко признателен вам за честь, которую вы оказали мне, но не меньше я признателен вам за то, что в этом выборе причитается ему. Если я и не чувствую себя вровень с задачей заступить его место, я знаю все же, что если бы это счастье могло быть нам дано, сегодня вечером его снисходительность поддерживала бы меня.
 И теперь я лучше начинаю понимать, почему мне так трудно было начать сегодня. Теперь я хорошо знаю, что это за голос, который, как мне того хотелось, должен был бы предшествовать мне, который нес бы меня и приглашал бы меня говорить, который поселился бы в моем собственном дискурсе. Я знаю, чтб было такого опасного в том, чтобы взять слово, поскольку брал я это слово в том месте, откуда я слушал его и где его уже больше нет, - нет его, чтобы услышать меня.
 
 
 ВОЛЯ
 К ЗНАНИЮ
 
  История
 сексуальности Том первы
 
 й I. Мы, другие викторианцы
 Долго, дескать, его мы терпели и будто бы и сегодня еще живем под его, этого викторианского режима, гнетом. На гербе нашей сексуальности, такой сдержанной, безъязыкой и лицемерной, красуется якобы он, повелевающий ханжа.
 Еще в начале семнадцатого века, говорят, была в ходу известная откровенность. Практики не нуждались в утаивании; слова говорились без чрезмерного умолчания, а вещи - без особой маскировки; с недозволенным обращались с фамильярной терпимостью. Кодексы грубого, непристойного и неприличного были не такими уж и жесткими по сравнению с кодексами девятнадцатого века. Откровенные жесты, бесстыдные речи, нескрываемые нарушения, члены тела, выставляемые напоказ и с легкостью соединяющиеся, развязные дети, без стыда и смущения снующие под хохот взрослых: тела "ходили ходуном"!
 На смену этому ясному дню пришли якобы скорые сумерки, а затем и однообразные ночи викторианской буржуазии. Сексуальность теперь тщательно скрывается. Она меняет место жительства. Она конфискуется в пользу скрепленной браком семьи. И полностью поглощается серьезностью функции воспроизводства. Секс окружают молчанием. Закон вершит супружеская пара, узаконенная и производя-
 
  99
 щая потомство. Она навязывает себя как образец, заставляет ценить норму, обладает истиной, оставляет за собой право говорить, резервируя за собой принцип секретности. И в социальном пространстве, и в сердце каждого дома есть одно единственное - зато служащее пользе и продолжению рода - место для признаваемой сексуальности: родительская спальня. Всему прочему остается лишь стушеваться: приличие манер ловко обходит тела, пристойность слов отбеливает речи. Что же касается секса, не ведущего к зачатию, то он, если упорствует и слишком себя показывает, оказывается чем-то аномальным: он получает соответствующий статус и должен расплатиться за это соответствующим наказанием.
 То, что не упорядочено принципом продолжения рода и не преображено им, не имеет больше ни места, ни права на существование. Равно как не имеет и слова. Одновременно и изгнанное, и непризнанное, и сведенное к молчанию. Оно не только не существует, но и не должно существовать, и его заставят исчезнуть, едва оно себя обнаружит - в деле или в слове. Хорошо известно, к примеру, что дети не имеют секса: и это - основание, чтобы им его запретить, основание, чтобы не позволять им о нем говорить, основание для того, чтобы закрывать себе глаза и затыкать себе уши всякий раз, когда им вздумается его выказать, основание, чтобы установить всеобщее и старательно соблюдаемое молчание. Таковы якобы суть подавления и то, что его отличает от запретов, которые поддерживаются просто уголовным законодательством: подавление действует именно как приговор к исчезновению, но также и как предписание молчания, утверждение несуществования, как констатация, стало быть, того, что во всем этом нет ничего такого, о чем следовало бы говорить, что нужно было бы видеть или знать. Вот так, по этой-то сво-
 
  100
 ей хромающей логике, и шагало-де лицемерие наших буржуазных обществ. Вынужденное, однако, к некоторым уступкам. Если уж и в самом деле нужно дать место неузаконенным формам сексуальности, то пусть-ка они отправляются со своей шумихой куда-нибудь в другое место: туда, где их можно будет снова включить - если не в производственный цикл, то, по крайней мере, в получение выгоды. Публичный дом и сумасшедший дом станут этими местами терпимости: проститутка, клиент и сутенер, психиатр и его истерический больной - эти "другие викториан-цы", как сказал бы Стивен Маркус*,- кажется, перевели тайком удовольствие, о котором не говорят, в порядок вещей, которым знают счет; под сурдинку разрешенные в таком случае слова и жесты идут там по твердой цене. Только там дикий секс имел будто бы право быть чем-то реальным, пусть и весьма островным, а также право на некоторые типы дискурсов - подпольных, огороженных, закодированных. Во всех же прочих местах современное пуританство наложило, мол, свой тройной декрет о запрещении, несуществовании и молчании.
 Что же, выходит, мы уже освободились от этих двух долгих веков, история сексуальности которых должна якобы читаться прежде всего как хроника нарастающего подавления? Совсем немного,- говорят нам снова. Благодаря Фрейду, быть может. Но с какой осмотрительностью, с какой медицинской осторожностью, с какой научной гарантией безвредности и со сколькими предосторожностями, дабы удержать все там, где можно не бояться "перебора", в наиболее надежном и укромном пространстве: между психоаналитической кушеткой и дискурсом,- еще одно доходное перешептывание на постели. И могло ли это быть иначе? Нам объясняют, что коль скоро подавление, начиная с классической эпохи, и в самом деле было фун-
 
  101
 даментальным способом связи между властью, знанием и сексуальностью, то и избавиться от него можно лишь немалой ценой: здесь понадобилось бы не меньше, чем преступание законов, снятие запретов, вторжение слова, восстановление удовольствия во всей его реальности и целая новая экономика механизмов власти,- ведь и самая малая огласка истины обусловлена политикой. Подобных результатов нельзя, стало быть, ожидать ни просто от медицинской практики, ни от теоретического дискурса, пусть даже и строгого. И вот разоблачают конформизм Фрейда, нормализующие функции психоанализа, столь сильную застенчивость, стоящую за великими порывами Райха, а также все те интегративные эффекты, которые обеспечиваются "наукой" о сексе или практиками сексологии, весьма недвусмысленными.
 Этот дискурс о современном подавлении секса хорошо держится. Потому, несомненно, что его легко держать*. Его защищает серьезное историческое и политическое поручительство; заставляя явиться эту эпоху подавления в XVII веке, после столетий свежего воздуха и свободного выражения, подводят к совпадению этой эпохи с развитием капитализма: дискурс этот составляет якобы одно целое с буржуазным порядком. Скромная хроника секса и его притеснений тут же превращается в церемонную историю способов производства, ничтожность ее рассеивается. Объяснительный принцип вырисовывается из самого факта:
 если секс подавляется столь сурово, то это потому, что он несовместим со всеобщим и интенсивным привлечением к труду, можно ли было терпеть в эпоху, когда систематически эксплуатируется рабочая сила, чтобы она отправлялась увеселять себя удовольствиями, за исключением разве что тех, сведенных к минимуму, которые позволяют ей воспроизводиться? Секс и его эффекты дешифровать, быть может, непросто; зато их
 102
 подавление, когда его вот так переориентируют, легко анализируется. И дело секса- его свободы, но также и знания, которое о нем получают, и права о нем говорить - оказывается по праву связанным с честью некоего политического дела: секс, и он тоже, вписывается в будущее. Какой-нибудь недоверчивый ум спросит себя, быть может, не несут ли по-прежнему столь многочисленные предосторожности в поиске такого значительного крестного отца для истории секса следов былой стыдливости: как если бы для того, чтобы этот дискурс мог быть произнесен или услышан, требовалось не меньше, чем эти придающие ему значимость корреляции.
 Но есть, быть может, и другая причина, делающая для нас столь благодарным делом формулировать отношения между сексом и властью в терминах подавления: это то, что можно было бы назвать выгодой говорящего. Если секс подавлен, то есть обречен на запрещение, на несуществование и на немоту, то сам факт говорения о нем и говорения о его подавлении имеет оттенок смелого преступания. Тот, кто так говорит, ставит себя в какой-то степени вне власти; он попирает закон; он предвосхищает, хотя бы немного, будущую свободу. Отсюда та торжественность, с какой сегодня говорят о сексе. Первые демографы и психиатры XIX века, когда они были вынуждены упоминать о нем, считали своим долгом извиниться перед своими читателями за привлечение внимания к столь низменным и ничтожным темам. Мы же в течение вот уже нескольких десятков лет не можем говорить о нем иначе, как немного встав в позу: сознание того, что мы бросаем вызов установленному порядку; тон голоса, показывающий, что мы знаем, что мы - ниспровергатели; пыл людей, готовящих заговор против настоящего и призывающих будущее, день наступления которого, как мы и впрямь думаем, мы приближаем.
 
  103
 Что-то от мятежа, от обетованной свободы, от грядущей эпохи иного закона - вот что легко проступает через этот дискурс о притеснении секса. Здесь оказываются вновь задействованными некоторые из прежних традиционных функций пророчества. До завтра, наш добрый секс. Именно потому, что утверждается это подавление, и возможно еще заставлять незаметно сосуществовать то, что большинству из нас мешает сблизить только страх оказаться смешным или горечь от знания истории: революцию и счастье; революцию и некое другое, обновленное и более прекрасное тело; или еще: революцию и удовольствие. Выступать против властей, высказывать истину и обещать наслаждение; связывать друг с другом озарение, освобождение и приумноженные услады; держать речь, где сходятся страсть к познанию, воля к изменению закона и вожделенный сад наслаждений,- вот что, вне всяких сомнений, поддерживает в нас упорство говорить о сексе в терминах подавления; вот что, быть может, объясняет также рыночную стоимость, приписываемую не только всему, что говорят об этом, но и просто тому, чтобы подставить ухо желающим устранить последствия этого подавления. Мы, в конце концов, единственная цивилизация, где получают жалованье за то, чтобы выслушивать каждого, кто делает признания о своем сексе: некоторые даже сдали свои уши внаем - как если бы желание говорить о нем и ожидаемая тут выгода выходили далеко за пределы возможностей слушания.
 Но более важным, чем эти экономические последствия, кажется мне существование в нашу эпоху дискурса, где связаны вместе секс, разоблачение истины, ниспровержение мирового закона, возвещение иной жизни и достоверное обещание блаженства. Именно секс сегодня служит опорой этой старой, столь привычной и столь важной на Западе формы - формы
 
  104
 проповеди. Великая проповедь секса, у которой были свои изощренные теологи и свои голоса из народа, в течение нескольких последних десятилетий обошла наши общества; она бичевала прежний порядок, изобличала всяческие лицемерия, воспевала право на непосредственное и реальное; она заставила мечтать об ином граде. Подумаем о францисканцах. И спросим себя, каким образом могло статься, что лиризм и религиозность, которые долгое время сопутствовали революционному проекту, в индустриальных западных обществах оказались перенесенными, по крайней мере в значительной своей части, на секс.
 Идея подавленного секса, таким образом, не является только теоретическим вопросом. Утверждение о сексуальности, которая якобы никогда не была в более строгом подчинении, чем во времена хлопотливой, расчетливой и лицемерной буржуазии, сочетается с высокопарностью дискурса, предназначенного сказать истину о сексе, изменить его экономику в реальном, ниспровергнуть управляющий им закон, изменить его будущее. Объявление об угнетении и форма проповеди отсылают друг к другу и друг друга усиливают. Сказать, что секс не является подавленным или, скорее, сказать, что отношение между сексом и властью не является отношением подавления, сказать так - значит рисковать высказать всего лишь стерильный парадокс. Это означало бы не просто столкновение с твердо принятым тезисом. Это означало бы пойти наперекор всей экономике, всем дискурсивным "выгодам", которые этот тезис стягивают.
 Именно в этом месте я хотел бы расположить серию исторических анализов, по отношению к которым эта книга является одновременно и введением, и как бы первоначальным обзором: выделением нескольких исторически значимых точек и наброском некоторых теоретических проблем. В целом речь
 
  105
 идет о том, чтобы рассмотреть случай общества, которое вот уже более века шумно бичует себя за свое лицемерие, многословно говорит о своем собственном молчании, упорствует в детализации того, что оно не говорит, изобличает проявления власти, которую оно само же и отправляет, и обещает освободиться от законов, которые обеспечили его функционирование. Я хотел бы произвести смотр не только этим дискурсам, но и той воле, которая их несет, и той стратегической интенции, которая их поддерживает. Вопрос, который я хотел бы задать, это вопрос не о том, почему мы подавлены, но о том, почему мы с такой страстью и злобой - против своего самого недавнего прошлого, против своего настоящего и против самих себя - говорим, что мы подавлены. По какой спирали мы пришли к такому вот утверждению, что секс отрицается, к тому, чтобы демонстративно показывать, что мы его прячем, чтобы говорить, что мы его замалчиваем, и все это - формулируя его в самых откровенных словах, пытаясь показать его в его самой обнаженной реальности, утверждая его в позитивности его власти и его эффектов? Конечно же, есть все основания спросить себя, почему так долго секс ассоциировался с грехом,- нужно было бы еще посмотреть, каким образом образовалась эта ассоциация, и воздержаться от того, чтобы глобально и поспешно говорить, что секс был "осужден",- но точно так же следовало бы спросить себя, почему мы так сильно казним себя сегодня из-за того, что когда-то сделали его грехом. Какими путями пришли мы к тому, чтобы чувствовать "вину" перед своим сексом? И быть цивилизацией настолько уникальной, чтобы говорить себе о самой себе, что она долгое время "грешила", и "грешит" еще и сегодня, против секса- злоупотреблением властью. Как произошел этот сдвиг, который, продолжая претендо-
 
  106
 вать на избавление нас от греховной природы секса, обвиняет нас в большой исторической ошибке, которая заключалась якобы именно в том, чтобы измыслить эту греховную природу и затем извлечь из этого верования самые губительные последствия?
 Мне скажут, что если и есть сегодня столько людей, твердящих об этом подавлении, то это потому, что оно исторически очевидно. И что если они говорят о нем так много и так долго, то это потому, что подавление это глубоко укоренилось, что у него крепкие корни и причины, что оно оказывает на секс столь сильное давление, что одно лишь обличение никоим образом не сможет нас от него избавить; эта работа может быть только длительной. Без сомнения, тем более длительной, что власти свойственно - ив особенности власти, подобной той, которая действует в нашем обществе,- быть репрессивной и с особой бдительностью подавлять всяческую бесполезную энергию, интенсивность удовольствий и всякого рода неупорядоченное поведение. Нужно, значит, быть готовым к тому, что последствия освобождения от этой репрессивной власти дадут себя знать очень не скоро: попытка говорить о сексе свободно и принимать секс в его реальности столь чужда основной линии всей, теперь уже тысячелетней, истории и к тому же столь враждебна присущим власти механизмам, что затея эта, прежде чем достичь успеха в своем деле, обречена на долгое топтание на месте.
 Однако по отношению к тому, что я назвал бы этой "гипотезой подавления", можно выставить три существенных сомнения. Первое сомнение: действительно ли подавление секса является исторической очевидностью? И действительно ли то, что обнаруживается при самом первом взгляде и, следовательно, позволяет сформулировать отправную гипотезу, это - усиление или, быть может, установление,
 
  107
 начиная с XVII века, режима подавления по отношению к сексу? Вопрос собственно исторический. Второе сомнение: механика власти - ив особенности та, что действует в обществе, подобном нашему, - действительно ли она принадлежит преимущественно порядку подавления? Запрет, цензура, отрицание - действительно ли они являются формами, в соответствии с которыми власть осуществляет себя всеобщим образом во всяком, быть может, обществе, а в нашем - наверняка? Вопрос историко-теоретический. Наконец, третье сомнение: критический дискурс, обращенный к подавлению,- сталкивается ли он с механизмом власти, действовавшим до того беспрепятственно, чтобы преградить ему дорогу, и не является ли он сам только частью той же исторической сетки, которую он и изобличает (и которую он, без сомнения, маскирует), называя этот механизм "подавлением"? Действительно ли исторически существует разрыв между эпохой подавления и критическим анализом подавления? Вопрос историко-политический. При введении этих трех сомнений речь идет не только о построении контр-гипотез, симметричных и обратных первым; дело не в том, чтобы сказать: сексуальность вовсе не подавлялась в капиталистических и буржуазных обществах, но, напротив, наслаждалась там режимом постоянной свободы; дело не в том, чтобы сказать: власть в обществах, подобных нашему, скорее терпима, нежели репрессивна, и критика подавления может сколько угодно придавать себе вид разрыва,- в действительности она является частью процесса, который гораздо старше ее самой, и в зависимости от ключа, в котором прочтут этот процесс, она выступит или как новый эпизод в смягчении запретов, или как более изощренная и более скрытая форма власти.
 Сомнения, которые я хотел бы противопоставить гипотезе подавления, нацелены скорее не на то, чтобы
 
  108
 показать, что она ошибочна, но на то, чтобы разместить ее в рамках общей экономики дискурсов о сексе внутри современных обществ, начиная с XVII века. Почему о сексуальности заговорили и что о ней сказали? Каковы были последствия того, что о ней было сказано, в плане власти? Каковы связи между этими дискурсами, этими властными последствиями и удовольствиями, которые были ими инвестированы? Какое, исходя из этого, формировалось знание? Короче, речь идет о том, чтобы установить - в его функционировании и праве на существование - тот режим власть-знание-удовольствие, который и поддерживает у нас дискурс о человеческой сексуальности. Отсюда и то, что основной вопрос (по крайней мере, поначалу) состоит не столько в том, чтобы знать, говорят сексу да или нет, формулируют запреты или же разрешения, утверждают ли его важность или же отрицают его последствия, наказуемы ли слова, которыми пользуются для его обозначения,- сколько в том, чтобы принять во внимание самый факт, что о нем говорят, тех, кто о нем говорит, места и точки зрения, с которых о нем говорят, институции, которые побуждают о нем говорить, которые собирают и распространяют то, что о нем говорят,- короче, принять во внимание некий глобальный "дискурсивный факт": "выведение в дискурс" секса. Отсюда же проистекает и важность знания о том, в каких формах и по каким каналам, скользя вдоль каких дискурсов, власть добирается до самых тонких и самых индивидуальных поведений, какие пути позволяют ей достичь редких или едва уловимых форм желания, каким образом ей удается пронизывать и контролировать повседневное удовольствие,- и все это с помощью действий, которые могут быть отказом, заграждением, дисквалификацией, но также и побуждением, интенсификацией,- короче, с помощью "полиморфных техник власти". Отсю-
 
  109
 да, наконец, следует, что важным будет не определение того, ведут ли эта дискурсивная продукция и эти действия власти к формулированию истины о сексе или, наоборот, лжи, предназначенной для того, чтобы ее скрыть,- но высвобождение той "воли к знанию", которая служит им одновременно и опорой и инструментом.
 Я хотел бы быть правильно понятым; я не настаиваю на том, что, начиная с классической эпохи, секс не был запрещен, или что ему не были поставлены преграды, или что он не был замаскирован или не признан; я даже не утверждаю, что с этого момента он был подвержен всему этому меньше, чем прежде. Я не говорю, что запрещение секса - это только приманка, но я говорю, что приманкой является делать из этого запрета фундаментальный и конституирующий элемент, исходя из которого можно было бы написать историю того, что, начиная с современной эпохи, было сказано о сексе. Все эти отрицательные элементы - запреты, отказы, цензуры, отрицания,- которые гипотеза подавления группирует в один большой центральный механизм, предназначенный говорить "нет", являются, несомненно, только частями, играющими локальную и тактическую роль в том выведении в дискурс, в той технике власти, в той воле к знанию, которые к ним отнюдь не сводятся.
 Короче говоря, я хотел бы отделить этот анализ от привилегий, которыми обычно жалуют экономику разреженности и принципы прореживания, чтобы, напротив, искать инстанции производства дискурса (которые, конечно же, оставляют место и молчанию), инстанции производства власти (функцией которых иногда является и запрещать), инстанции производства знания (которые часто вводят в оборот разного рода незнание и систематические ошибки); я хотел бы написать историю этих инстанций и их трансфор-
 
  110
 маций. И вот самый первый обзор, выполненный с этой точки зрения, указывает, кажется, на то, что, начиная с конца XVI века, "выведение в дискурс" секса подлежало вовсе не процессу ограничения, но, напротив, подчинялось механизму нарастающего побуждения; что техники власти, осуществляющиеся на сексе, следовали не принципу жесткого отбора, но, напротив, принципу рассеивания и насаждения разнообразных форм сексуальности; что воля к знанию не остановилась перед неустранимым табу, а выказала упорство - проходя, несомненно, сквозь множество ошибок - в том, чтобы создать науку о сексуальности. Именно эти движения я и хотел бы - в некотором смысле поверх гипотезы подавления и фактов запрещения или исключения, к которым она отсылает,- представить теперь схематичным образом, отправляясь от нескольких исторических фактов, имеющих значение своего рода отметин.
 
  II. Гипотеза подавления
 
  1. Побуждение к дискурсам
 XVII век: это якобы начало эпохи подавления, свойственного обществам, называемым буржуазными, подавления, от которого мы будто бы до сих пор не совсем еще освободились. Называть секс по имени стало с этого момента будто бы и труднее и наклад-нее. Как если бы для того, чтобы овладеть им в реальности, понадобилось сначала свести его к уровню языка, суметь контролировать его свободное обращение внутри дискурса, изгнать его из сказанных вещей, загасить слова, которые делают его слишком ощутимо присутствующим. И даже сами эти запреты боятся, казалось бы, называть его по имени. Даже без того, чтобы провозглашать это вслух, современное целомудрие добивается-де того, чтобы о нем не говорили, добивается всего лишь игрой запретов, отсылаю-
 
  111
 щих друг к другу: мутизмы, которые тем, что они молчат, принуждают к молчанию. Цензура.
 Однако же, если взять эти три последние века в их беспрерывных трансформациях, то вещи предстают совсем иначе: вокруг и по поводу секса - настоящий дискурсивный взрыв. Здесь нужно объясниться. Вполне возможно, что имела место чистка, и довольно суровая, дозволенного словаря. Вполне возможно, что были установлены настоящие кодексы риторики намека и метафоры. Новыми правилами приличия, несомненно, отфильтровывались слова: полиция высказываний. Равно как и контроль за самим говорением: гораздо более строго было определено, где и когда о нем нельзя говорить; в какой ситуации, между какими говорящими и внутри каких социальных отношений; таким образом были установлены регионы если не полного молчания, то, по крайней мере, такта и сдержанности: например, между родителями и детьми, воспитателями и учениками, хозяевами и слугами. Здесь, почти наверняка, существовала настоящая экономика ограничений. Она интегрировалась в эту политику языка и речи - с одной стороны, спонтанную, а с другой - заранее согласованную, которая сопровождала социальные перераспределения в классическую эпоху.
 Зато на уровне дискурсов и их различных областей имеет место почти что обратный феномен. Дискурсы о сексе - дискурсы специфические, разнообразные одновременно по своей форме и по своему объекту,- не прекращая размножались: своего рода дискурсивная ферментация, которая ускорилась с XVIII века. Я думаю здесь не столько о вероятном размножении "недозволенных" дискурсов, дискурсов-нарушений, которые откровенно называют секс оскорбления ради или в насмешку над новым целомудрием; затягивание потуже правил приличия при-
 
  112
 вело, по всей видимости, в качестве противодействия к возрастанию в цене и к интенсификации непристойной речи. Но главное - это умножение дискурсов о сексе в поле действия самой власти: институциональное побуждение к тому, чтобы о нем говорить, и говорить все больше и больше; настойчивость инстанций власти в том, чтобы слушать, как о нем говорят, и заставлять говорить его самого, явно все артикулируя и бесконечно накапливая детали.
 Возьмем эволюцию католического пастырства и таинства покаяния после Тридентского Собора. Мало-помалу прикрывается нагота вопросов, которые формулировались в руководствах по исповеди в средние века, и даже многих из тех, что были в ходу еще в XVII веке. Теперь уже избегают входить в детали, которые такими авторами, как Санчес или Тамбурини, долгое время считались необходимыми, чтобы исповедь была полной: взаимное расположение партнеров, принятые позы, жесты, прикосновения, точный момент наслаждения - педантичный обзор полового акта в самом его отправлении. Все более и более настойчиво рекомендуется деликатность. Что касается грехов против чистоты, то нужна самая большая предосторожность: "Эта материя напоминает смолу, и как бы с ней ни обращались - даже если бы это делалось для того, чтобы очистить себя от нее,- она тем не менее оставляет пятна и все-таки пачкает"1. А позднее Альфонс де Лигуори предпишет начинать - чтобы иметь возможность при необходимости этим и ограничиться, особенно в случае с детьми,- с "окольных и несколько расплывчатых"2 вопросов.
 Но язык может сколь угодно оттачиваться. Сфера того, о чем делаются признания - и признания
 ______________
 1 P.Segneri, L'Instruction dupinltent (французский перевод, 1695), р.301.
 2 A. de Liguori, Pratique des confesseurs (французский перевод, 18S4), р.140.
 
  113
 именно о плоти,- беспрерывно расширяется. Потому что контрреформация во всех католических странах стремится сделать исповедь более частой, нежели раз в году. Потому что она пытается навязать скрупулезные правила анализа самого себя. Но особенно потому, что все большее и большее значение в покаянии - она придает быть может, даже в ущерб другим грехам - всяческим вкрадчивым проявлениям плоти: мыслям, желаниям, сладострастным фантазиям, наслаждениям, слитным движениям души и тела,- все это отныне должно войти, причем в деталях, в игру исповеди и наставления. В соответствии с новым пастырством секс не должен именоваться без специальных предосторожностей; но его аспекты, его корреляты, его эффекты должны быть прослежены вплоть до их тончайших ответвлений: тень, промелькнувшая в гр±зах, задержавшийся в сознании образ, непредотвращенное сообщничество между механикой тела и попустительством духа - обо всем должно быть сказано. Двойная эволюция нацелена на то, чтобы сделать из плоти корень всех грехов и переместить самый важный момент во всем этом с собственно акта на столь трудную для восприятия и формулировки смуту желания; поскольку это зло, поражающее человека всего и в самых скрытых формах,- "проанализируйте старательно все способности вашей души, память, рассудок, волю. Проанализируйте с точностью также и все ваши чувства. [...] Еще проанализируйте все ваши мысли, все ваши речи и все ваши действия. Проанализируйте все, вплоть до ваших снов, чтобы узнать, не дали ли вы, когда бодрствовали, на них своего согласия. [...] Наконец, не считайте, что в этой материи, столь щекотливой и опасной, хоть что-то есть мелкое и незначительное"1.
 ____________
 1 P.Segneri, loc. cit., pp.301-302.
 
  114
 Таким образом, услужливый и внимательный дискурс должен следовать всем изгибам линии соединения души и тела: под поверхностью грехов он выявляет непрерывные прожилки плоти. Под прикрытием языка, который пекутся очистить так, чтобы секс в нем больше не назывался прямо, бремя заботы о нем берет на себя - и устраивает нечто вроде облавы на него - дискурс, претендующий на то, чтобы не оставить сексу ни одного укромного местечка и не дать ему перевести дыхание.
 Быть может, именно здесь впервые заставляет себя принять - в форме всеобщего принуждения - это, столь характерное для современного Запада, предписание. Я говорю не об обязательстве сознаваться в нарушениях законов секса, как того требовало традиционное покаяние, но о задаче почти бесконечной: говорить - говорить себе самому и говорить другому и столь часто, насколько возможно,- все, что может касаться игры неисчислимых удовольствий, ощущений и мыслей, которые через душу и тело имеют некоторое сродство с сексом. Этот проект "выведения в дискурс" секса сформировался уже довольно давно - в традиции аскетизма и монашества. XVII век сделал из этого правило для всех. Скажут, что на самом деле это было применимо только к очень немногочисленной элите; масса же верующих, ходивших на исповедь лишь от случая к случаю в течение года, избегала столь сложных предписаний. Но безусловно важно здесь то, что обязательство это было зафиксировано, по крайней мере, как идеал для всякого доброго христианина. Установлен императив: не только признаваться в поступках, противоречащих закону, но стараться превратить свое желание - всякое свое желание - в дискурс. Насколько возможно, ничто не должно избежать этого формулирования, пусть даже слова, которые оно использует, и должны
 
  115
 быть тщательно нейтрализованы. Христианское пастырство установило в качестве фундаментального долга задачу пропускать все, что имеет отношение к сексу, через бесконечную мельницу речи'. Запрет на некоторые слова, благопристойность выражений, всякого рода цензура словаря - все это вполне могло бы быть только вторичными диспозитивами по отношению к этому основному подчинению: только способами сделать это подчинение морально приемлемым и технически полезным.
 Можно было бы прочертить линию, которая пошла бы прямо от пастырства XVII века к тому, что стало его проекцией в сфере литературы, причем литературы "скандальной". Говорить все,- повторяют наставники,- "не только о совершенных поступках, но и о чувственных прикосновениях, обо всех нечистых взглядах, всех непристойных речах/.../, всех допущенных мыслях"2. Де Сад возвращает это предписание в терминах, которые кажутся переписанными из трактатов по духовному руководству: "Вашим рассказам необходимы детали, возможно более многочисленные и пространные; судить о том, что в страсти, о которой вы повествуете, имеется относящегося к человеческим нравам и характерам, мы можем лишь постольку, поскольку вы не скрываете ни одного из обстоятельств;
 впрочем, и мельчайшие подробности бесконечно полезны для того, что мы ждем от ваших рассказов"3. В конце XIX века анонимный автор My secret Life все еще подчинялся этому предписанию; он был, без сомнения, по крайней мере внешне, обычным распутником;
 _____________
 1 Реформированное пастырство, пусть и более сдержанным образом, также установило правила выведения секса в дискурс. Это будет развернуто в следующем томе - Плоть и тело.
 2 A. de Liguori, Preceptes sur le sixime commandement (французский перевод, 1835). р.5.
 3 D.-A. de Sade, Les 120 journees de Sodome, Pauvert, I, pp. 139-140.
 
  116
 но ему пришла мысль продублировать свою жизнь, которую он почти полностью посвятил сексу, скрупулезнейшим пересказом каждого из ее эпизодов. Он просит иногда за это извинения, выказывая свою заботу о воспитании молодых людей,- он, который напечатал (всего в нескольких экземплярах) эти одиннадцать томов, посвященных детальным описаниям своих сексуальных приключений, удовольствий и ощущений; скорее, стоит поверить ему, когда он позволяет проскользнуть в своем тексте голосу чистого императива: "Я рассказываю факты так, как они произошли, насколько я могу их вспомнить; это все, что я могу сделать"; "в тайной жизни не должно быть ничего пропущенного; нет ничего такого, чего следовало бы стыдиться. [...] никогда не возможно слишком хорошо знать человеческую природу"1. Этот одинокий человек из Тайной жизни часто говорил,- оправдываясь в том, что он это описывает,- что даже самые странные из его занятий, безусловно, разделяют тысячи людей на земле. Но самое странное в этих занятиях состояло в том, чтобы о них обо всех рассказывать, причем в деталях и день за днем, и принцип этот был заложен в сердце современного человека добрых два века назад. И скорее, чем видеть в этом необычном человеке отважного беглеца из того "викториан-ства", которое принуждало его к молчанию, я склонен был бы думать, что в эпоху, когда господствовали -- весьма, впрочем, многословные - правила сдержанности и стыдливости, он был наиболее непосредственным и, в некотором роде, наиболее наивным представителем многовекового предписания говорить о сексе. Историческим происшествием были бы, скорее, случаи целомудрия "викторианского пу-
 ___________
 1 Неизвестный автор. My secret Lifi, переиздано Grove Press, 1964*.
 
  117
 ританства"; по крайней мере, именно они являлись бы некой неожиданностью, изощренностью, тактическим поворотом в великом процессе выведения секса в дискурс.
 Этот никому не известный англичанин скорее, чем его государыня, может служить центральной фигурой в истории современной сексуальности, которая формируется в своей значительной части уже вместе с христианским пастырством. Конечно же - в противоположность этому последнему,- для нашего автора речь шла о том, чтобы усиливать ощущения, которые он испытывал, усиливать их с помощью деталей того, что он об этом говорил; как и Сад, он писал, в точном смысле слова, "единственно для своего удовольствия"; он тщательно перемешивал писание и перечитывание своего текста с эротическими сценами, по отношению к которым текст был одновременно и репетицией*, и продолжением, и стимуляцией. Но, в конце концов, и христианское пастырство стремилось оказать на желание - одним лишь фактом его полного и старательного выведения в дискурс - специфические действия по овладению желанием и по отвязыванию от него, но также и действие духовного обращения, поворота к Богу, физическое действие блаженной боли: чувствовать в своем теле укусы искушения и сопротивляющуюся ему любовь. Самое существенное как раз здесь. В том, что западный человек в течение трех веков был привязан к этой задаче: говорить все о своем сексе; что начиная с классической эпохи происходило постоянное усиление и возрастание значимости дискурса о сексе; и что от этого дискурса, сугубо аналитического, ждали многочисленных эффектов перемещения, интенсификации, реориентации и изменения по отношению к самому желанию. Не только была расширена область того, что можно говорить о сексе, и людей вынуждали все время ее расширять, но,
 
  118
 главное, к сексу был подключен дискурс; подключен соответственно диспозитиву - сложному и с разнообразными эффектами,- который не может быть исчерпан одним лишь отношением к запрещающему закону. Цензура секса? Скорее, была размещена аппаратура для производства дискурсов о сексе,- все большего числа дискурсов, способных функционировать и оказывать действие в самой его экономике.
 Эта техника, быть может, осталась бы связанной с судьбой христианской духовности или с экономикой индивидуальных удовольствий, если бы она не была поддержана и снова поднята на щит другими механизмами. Главным образом - "общественным интересом". Не коллективным любопытством или восприимчивостью, не новой ментальностью, но механизмами власти, для функционирования которых дискурс о сексе стал - в силу причин, к которым еще нужно будет вернуться,- чем-то исключительно важным. К XVIII веку рождается политическое, экономическое, техническое побуждение говорить о сексе. И не столько в форме общей теории сексуальности, сколько в форме анализа, учета, классификации и спецификации, в форме количественных или причинных исследований. Принимать секс "в расчет", держать о нем речь, которая была бы не просто моральной, но и рациональной,- в этом была необходимость, и к тому же достаточно новая, чтобы поначалу удивиться самой себе и искать себе извинений. Как дискурс разума мог бы говорить об этом*? "Редко философы устремляли уверенный взгляд на эти предметы, расположенные между отвратительным и смешным,- там, где нужно избегать одновременно и лицемерия и позора"1. И почти век спустя медици-
 ___________
 1 Кондорсе, цитируемый по J.-L. Flandrin, Familles, 1976.
 
  119
 на, от которой можно было бы ожидать меньшего удивления перед тем, что ей надлежало формулировать, все еще спотыкалась в тот момент, когда начинала говорить: "Тень, окутывающая эти факты, стыд и омерзение, которые они внушают, во все времена отвращали от них взгляд наблюдателей... Я долго колебался: включать или нет в это исследование такую отталкивающую картину [...]"1. Существенное заключено не столько во всех этих сомнениях, в "морализме", который они выдают, или в лицемерии, в котором их можно заподозрить, сколько в признаваемой необходимости их преодолевать. Секс - это нечто, о чем должно говорить, говорить публично и так, чтобы говорение это упорядочивалось не разделением на дозволенное и недозволенное, даже если сам говорящий сохраняет для себя это различение (именно тому, чтобы показать это, и служат эти торжественные и предваряющие декларации); о нем нужно говорить как о вещи, которую следует не просто осудить или быть терпимым к ней, но которой следует управлять, включать ее в приносящие пользу системы, направлять к наибольшему всеобщему благу, приводить к оптимальному функционированию. Секс - это не то, о чем только судят, но то, чем руководят. Он находится в ведении общества; он требует процедур управления; заботу о нем должен взять на себя аналитический дискурс. Секс становится в XVIII веке делом "полиции". Но в полном и строгом смысле, который придавался тогда этому слову: не подавление беспорядка, а упорядоченное взращивание коллективных и индивидуальных сил: "Посредством мудрости его регламентаций укрепить и увеличить внутреннюю мощь Государства, и поскольку мощь эта обеспечивается не толь-
 ________________
 1 A.Tardieu, Etude medico-legale sur les attentats aux moeurs, 1857, p.114.
 
  120
 ко Республикой в целом и каждым из составляющих ее членов, но также и способностями и талантами всех тех, кто ей принадлежит, то отсюда следует, что полиция должна в полной мере заниматься этим богатством и заставлять его служить общественному счастью. Этой цели, однако, она может достичь только с помощью знания, которое у нее есть обо всех этих достояниях"1. Полиция секса, то есть: не суровость запрета, но необходимость регулировать секс с помощью дискурсов, полезных и публичных.
 Всего лишь несколько примеров. Одним из великих новшеств в техниках власти стало в XVIII веке появление "населения" в качестве экономической и политической проблемы: население-богатство, население-рабочая сила, или трудоспособность, население в равновесии между его естественным ростом и ресурсами, которыми оно располагает. Правительства замечают, что они имеют дело не просто с отдельными подданными или даже с "народом", но с "населением": с его специфическими феноменами и характерными для него переменными - рождаемостью, смертностью, продолжительностью жизни, плодовитостью, состоянием здоровья, частотой заболеваний, формой питания и жилища. Все эти переменные находятся в точке пересечения движений, свойственных жизни, и действий, характерных для институций: "Государства населяются вовсе не в соответствии с естественной прогрессией размножения, но сообразно их промышленности, различным их производствам и институциям. [...] Люди умножаются, как плоды земли, и пропорционально достояниям и ресурсам, которые они обретают в своих трудах"2. В сердцевине этой экономической и политической проблемы
 __________
 1 J. von Justi, Elements generaux de police (французский перевод, 1769), р.20.
 2 C.-I.Herbert, Essai sur la police ginerale des grains (1753), pp.320-321.
 
  121
 населения - секс: нужно анализировать процент рождаемости, возраст вступления в брак, законные и незаконные рождения, преждевременность и частоту половых контактов, способ сделать их продуктивными или стерильными, последствия безбрачия или запретов, последствия применения противозачаточных средств - этих знаменитых "пагубных секретов", о которых демографам накануне Революции было известно, что они уже вошли в обыкновение в деревне. Конечно, давно уже утверждалось, что если страна хочет быть богатой и могущественной, то она должна быть населена. Однако впервые, по крайней мере в качестве постоянно действующего фактора, общество утверждает, что его будущее и его богатство связаны не только с числом и добродетелью его граждан, не только с правилами их вступления в брак и организацией семьи, но и с тем способом, которым каждый из них пользуется сексом. От ритуальных сокрушении по поводу бесплодного разврата богатых, людей вне брака и распутников переходят к дискурсу, в котором сексуальное поведение населения взято одновременно как объект анализа и как цель для вмешательства; от неприкрыто популяционистских тезисов эпохи меркантилизма переходят к более тонким и лучше рассчитанным попыткам регулирования, которые будут колебаться - в зависимости от целей и неотложных требований момента - в направлении благоприятствования или препятствования повышению рождаемости. Сквозь политическую экономию населения формируется настоящая решетка наблюдений за сексом. На границе биологического и экономического рождается анализ сексуальных поведений, их детерминации и их последствий. Возникают также эти систематические кампании, которые поверх традиционных способов - моральных и религиозных призывов, налоговых мер -
 
  122
 пытаются превратить сексуальное поведение пар в согласованное экономическое и политическое поведение. Расизм XIX и XX веков найдет здесь некоторые из своих корней. Пусть Государство знает, как обстоят дела с сексом его граждан и с тем, как они им пользуются, но пусть также каждый будет способен контролировать то, как он им пользуется. Секс стал ставкой в игре между Государством и индивидом, причем ставкой публичной; целая сеть дискурсов, знаний, анализов и предписаний сделала туда свои вклады.
 То же самое относится и к сексу детей. Часто говорят, что классическая эпоха подвергла его затемнению, от которого он не мог до конца освободиться вплоть до Трех очерков и спасительных страхов маленького Ганса*. Верно, что могла исчезнуть былая "свобода" речи в общении между детьми и взрослыми, или учениками и учителями. Ни один педагог XVII века не стал бы публично, как Эразм в своих Диалогах, давать советы своему ученику по поводу выбора хорошей проститутки. И громкий хохот, который так долго и, видимо, во всех социальных классах сопровождал раннюю сексуальность ребенка, мало-помалу затих. Но это все-таки не есть безусловное и простое приведение к молчанию. Скорее, это новый режим дискурсов. О сексе говорят не меньше,- напротив. Но говорят по-другому, говорят другие люди, исходя из других точек зрения и для достижения других результатов. Само молчание, вещи, о которых отказываются говорить или которые запрещают называть, сдержанность, которая требуется от говорящих,- все это является не столько абсолютным пределом дискурса, другой стороной, от которой он якобы отделен жесткой границей, сколько элементами, функционирующими рядом со сказанными вещами, вместе с ними и по отношению к ним в рамках согласованных стратегий. Не следует производить здесь бинарного разделения на то, о чем говорят, и то, о чем не говорят;
 
  123
 нужно было бы попытаться определить различные способы не говорить об этом, установить, как распределяются те, кто может и кто не может об этом говорить, какой тип дискурса разрешен или какая форма сдержанности требуется для одних и для других. Имеет место не одно, но множество разных молчаний, и они являются составной частью стратегий, которые стягивают и пересекают дискурсы.
 Возьмем образовательные коллежи XVIII века. В целом может возникнуть впечатление, что о сексе . там практически не говорят. Но достаточно бросить взгляд на архитектурные диспозитивы, на дисциплинарные уставы и на всю внутреннюю организацию - и мы увидим, что там постоянно стоит вопрос о сексе. Строители подумали о нем, причем в явной форме. Организаторы постоянно принимают его во внимание. Все, кто хоть в какой-то мере обладают властью, приведены в состояние постоянной бдительности, которая беспрерывно поддерживается всевозможными приспособлениями, принятыми мерами предосторожности, игрой наказания и ответственности. Пространство классов, форма столов, устройство дворов для отдыха, планировка спален (с перегородками или без, с занавесками или без), предусмотренные для надзора за отходом ко сну и за сном уставы - все это отсылает, и самым что ни на есть пространным образом, к сексуальности детей1. То, что можно было бы
 _____________
 1 "Полицейский устав для лицеев" (1809).
 Статья 67. "Во время классных и учебных часов всегда должен быть классный воспитатель, наблюдающий за тем, что происходит снаружи, дабы воспрепятствовать ученикам, вышедшим по нужде, останавливаться и собираться вместе.
 68. После вечерней молитвы ученики должны быть препровождены обратно в спальню, где воспитатели сразу же должны уложить их спать.
 69. Воспитатели должны ложиться спать не ранее, чем они удостоверятся, что каждый ученик находится в своей постели.
 70. Кровати должны быть отгорожены друг от друга перегородками высотой в два метра. Спальни должны быть освещены в течение ночи."
 
  124
 назвать внутренним дискурсом учреждения - той речью, которую оно держит перед самим собой и которая циркулирует среди тех, кто обеспечивает его функционирование,- этот дискурс в существенной своей части артикулируется исходя из констатации того, что сексуальность эта существует: ранняя, активная и постоянная. Но больше того: в течение XVIII века секс ученика коллежа стал - причем особым по сравнению с сексом подростков вообще образом - общественной проблемой. Врачи обращаются к директорам заведений и преподавателям, но высказывают свое мнение также и семьям; педагоги разрабатывают проекты, которые они представляют на рассмотрение властей; учителя поворачиваются лицом к ученикам, дают им рекомендации и составляют для них целые книги увещеваний, нравственных или медицинских примеров. Вокруг ученика коллежа и его секса быстро разрастается целая литература наставлений, предупреждений, наблюдений, медицинских советов, клинических случаев, схем реформы, планов идеальных учреждений. Благодаря Базедову и немецкому "филантропическому" движению это выведение в дискурс подросткового секса приняло значительный размах. Зальцманн организовал даже экспериментальную школу, особенность которой состояла в настолько хорошо продуманных контроле и воспитании в области секса, что универсальный грех юности никогда не должен был бы там иметь место. И среди всех этих принятых мер ребенок не должен был оказаться лишь бессловесным и несознательным объектом забот, согласованных между одними лишь взрослыми; ему предписывался определенный дискурс о сексе: разумный, ограниченный, канонический и истинный,- своего рода дискурсивная ортопедия. Заставкой тут мог бы служить большой праздник, организованный в Филантропинуме в мае 1776
 
  125
 года. Это было первое торжественное единение подросткового секса и разумного дискурса в смешанной форме экзамена, литературного конкурса, раздачи призов и медицинского осмотра. Чтобы продемонстрировать успех сексуального воспитания, которое дается ученикам. Базедов созвал весь цвет Германии (Гете был одним из немногих, отклонивших приглашение). Перед собравшейся публикой один из преподавателей, некий Вольке, задает ученикам заранее отобранные вопросы о тайнах секса, рождения, произведения потомства: он просит их прокомментировать гравюры, изображающие беременную женщину, пару, колыбель. Даются просвещенные ответы, без стыда и стеснения. Их не нарушает ни один непристойный смешок - за исключением разве что того, который доносится как раз со стороны взрослой публики, более ребячливой, чем сами дети, которую Вольке и отчитывает со всей суровостью. В конце концов, все аплодируют этим толстощеким мальчикам, на основе искусного знания сплетающим перед взрослыми гирлянды из дискурса и секса1.
 Было бы неточным говорить, что педагогическая институция в массовом масштабе навязала молчание о сексе детей и подростков. Напротив, начиная с XVIII века она умножала формы дискурса о нем; она установила для него разнообразные точки внедрения; она закодировала содержание и определила круг тех, кто имеет право говорить. Говорить о сексе детей, заставлять говорить о нем воспитателей, врачей, администраторов и родителей, или же говорить им о нем, заставлять говорить о нем самих детей и окутывать их тканью дискурсов, которые то обращаются к ним, то говорят о них, то навязывают им канонические позна-
 ______________
 1 J.Schummel, Fritzens Reise nach Dessau(776), цитируется в: A.Pinloche, La Refarmc de l'education en Allemagne au XVIIIe siecle (1889),pp.l25-129.
 
  126
 ния, то образуют по поводу них ускользающее от них знание,- все это позволяет связать усиление власти и умножение дискурса. Начиная с XVIII века секс детей и подростков становится важной ставкой, вокруг которой выстраиваются бесчисленные институциональные приспособления и дискурсивные стратегии. Вполне может статься, что и у взрослых, и у самих детей отняли определенный способ говорить об этом и что этот способ был дисквалифицирован как прямой, резкий, грубый. Но это было лишь оборотной стороной и, быть может, условием функционирования других дискурсов - множественных, пересекающихся, тонко иерархизированных и весьма сильно артикулированных вокруг пучка отношений власти.
 Можно было бы назвать немало других очагов, которые, начиная с XVIII или XIX века, пришли в действие, чтобы порождать дискурсы о сексе. Сначала медицина с ее "болезнями нервов", затем психиатрия, когда она принимается искать этиологию душевных болезней в области "излишеств", потом - онанизма, далее - неудовлетворенности, а вслед за тем - "хитростей в отношении деторождения", особенно же когда она присваивает себе - как свою собственную - всю область сексуальных извращений; также и уголовное правосудие, которое уже давно имело дело с сексуальностью, особенно в форме "чудовищных" и противоестественных преступлений, но которое к середине XIX века доходит до детального разбирательства мелких посягательств, пустяковых оскорблений, незначительных извращений; наконец, все эти формы социального контроля, которые развиваются к концу прошлого века и которые фильтруют сексуальность пар, родителей и детей, опасных подростков и подростков, находящихся в опасности, предпринимая попытки предохранить, разъединить, предупредить, повсюду сигнализируя о погибели,
 127
 пробуждая всеобщее внимание, призывая к разного рода диагностике, накапливая отчеты, организуя разнообразные формы терапии,- все они распространяют дискурсы вокруг секса, обостряя сознание непрекращающейся опасности, что, в свою очередь, усиливает побуждение о нем говорить.
 В один из летних дней 1867 года некий сельскохозяйственный рабочий из местечка Ляпкур - немного придурковатый, которого в зависимости от сезона нанимали то одни, то другие, которого подкармливали то тут, то там, отчасти из милосердия, отчасти же за самую что ни на есть грязную работу, который спал в сараях и конюшнях,- был изобличен в том, что на краю поля получил кое-какие ласки от маленькой девочки, что он делал уже и прежде и что, как он видел, делали и другие, что делали вокруг него многие деревенские ребятишки: дело в том, что на лесной опушке или в канаве у дороги, ведущей в Сен-Николя, запросто играли в игру под названием "кислое молоко". Итак, родители донесли о нем мэру, мэр выдал его жандармам, жандармами он был препровожден к судье, обвинен им и подвергнут обследованию сначала у одного врача, затем у двух других экспертов, которые составляют отчет и публикуют его'. Что важного в этой истории? Ее незначительность; то, что эта обыденность деревенской сексуальности, эти самые ничтожные услады в кустах могли стать, начиная с определенного момента, объектом не только коллективной нетерпимости, но и юридического действия, медицинского вмешательства, внимательного клинического обследования и настоящей теоретической разработки. Тут важно то, что у этого персонажа, дотоле составлявшего неотъемлемую часть
 ____________
 1 Н.Bonnet et J.Bulard, Rapport medico-legal sur l'etat mental de Ch.-J.Jouy, 4 janvicr l868.
 
  128
 крестьянской жизни, принялись обмерять черепную коробку, изучать строение костей лица, обследовать анатомию, чтобы обнаружить там возможные признаки дегенерации; что его заставили говорить; что его стали расспрашивать о его мыслях, склонностях, привычках, ощущениях, суждениях. И что в конце концов решили, не признав за ним никакого правонарушения, превратить его в чистый объект медицины и знания, объект, который следует до конца его жизни упрятать в Маревильскую больницу, но также и - познакомить с ним ученый мир с помощью детального анализа. Можно держать пари, что в то же самое время ляпкурский учитель обучал деревенских малышей оттачивать свою речь и не говорить больше вслух обо всех этих вещах. Но именно это и было, без сомнения, одним из условий того, чтобы институции знания и власти могли прикрыть этот маленький повседневный спектакль своим торжественным дискурсом. И вот вокруг этих-то испокон веков практиковавшихся действий, вокруг почти не скрываемых удовольствий, которыми обменивались деревенские дурачки с пробудившимися детьми, наше общество - и тут оно, безусловно, было первым в истории - разместило целый арсенал средств для производства дискурса, для анализа и для познания.
 Между распутным англичанином, который пристрастился к описанию для самого себя причуд своей тайной жизни, и его современником, этим деревенским дурачком, дававшим несколько су девчушкам за любезности, в которых ему отказывали те, что постарше, несомненно, существует некая глубокая связь: так или иначе, от одной крайности до другой, секс стал чем-то таким, о чем нужно говорить, и говорить исчерпывающим образом, в соответствии с дискурсивными диспозитивами, которые могут быть различными, однако все они, каждый по-своему, являются при-
 
  129
 нудительными. Будь то изощренная откровенность или авторитарный допрос - о сексе, утонченном или по-деревенски безыскусном, о нем должно быть сказано. Некое великое, принимающее различные формы, приказание равно подчиняет себе и анонимного англичанина и бедного крестьянина из Лотарингии, которого, кстати, по воле истории звали Жуи*.
 Начиная с XVIII века секс беспрестанно провоцировал своего рода всеобщую повышенную дискурсивную возбудимость. И эти дискурсы о сексе размножались не помимо власти или вопреки ей, но именно там, где она осуществлялась, и именно как средство ее осуществления; везде были оборудованы побуждения к тому, чтобы говорить, везде - диспозитивы для того, чтобы слушать и регистрировать, везде - процедуры, чтобы наблюдать, расспрашивать и формулировать. Секс выбивают из его убежища и принуждают к дискурсивному существованию. От отдельного императива, предписывающего каждому превращать свой секс в непрерывный дискурс, вплоть до многообразных механизмов, которые через порядки экономики, педагогики, медицины, правосудия побуждают, извлекают, оборудуют, институционализируют дискурс о сексе,- все это огромное многословие, которое востребовала и организовала наша цивилизация. Может быть, никакой другой тип общества никогда не аккумулировал такого количества дискурсов о сексе, к тому же в течение такой сравнительно короткой истории. О нем, может статься, мы говорим больше, чем о чем бы то ни было другом; мы усердствуем в этой задаче; мы убеждаем себя с помощью странных угрызений совести в том, что мы никогда не говорим о нем достаточно, что мы слишком застенчивы и боязливы, что из-за инертности и покорности мы прячем от себя слепящую очевидность и что главное от нас все время ускользает, и нужно вновь и вновь отправляться на
 
  130
 его поиски. Вполне могло бы оказаться, что самое неистощимое и самое неравнодушное по отношению к сексу общество - это наше.
 Но речь тут идет, скорее - что и показывает этот первоначальный обзор,- не об одном каком-то дискурсе о сексе, а о множестве различных дискурсов, производимых целой серией приспособлений, которые функционируют в различных институциях. Средние века организовали вокруг темы плоти и практики покаяния в достаточной степени унифицированный дискурс. В течение последних столетий это относительное единство было разложено, рассеяно, раздроблено взрывом различных дискурсивностей, которые обрели свою форму в демографии, биологии, медицине, психиатрии, психологии, морали, педагогике, политической критике. Больше того: прочная связь, скреплявшая друг с другом моральную теологию вожделения и обязанность признания (теоретический дискурс о сексе и его формулирование от первого лица), связь эта была если не разорвана, то по крайней мере ослаблена и стала более разнообразной: между объективацией секса в рациональных дискурсах и движением, с помощью которого каждый был поставлен перед задачей рассказывать о своем собственном сексе, начиная с XVIII века обнаружилась целая серия напряжений, конфликтов, усилий по их устранению, попыток повторного переписывания. Таким образом, об этом дискурсивном росте следует говорить не просто в терминах непрерывного расширения; здесь нужно видеть, скорее, дисперсию очагов, откуда произносятся эти дискурсы, появление все большего разнообразия в их формах, сложное развертывание связывающей их сети. Не однообразная забота о том, чтобы спрятать секс, не общая чрезмерная стыдливость языка; то, что действительно отличает три последних века,- это разнообразие, ши-
 
  131
 рокая дисперсия приспособлений, изобретенных для того, чтобы говорить о нем, заставлять говорить о нем, добиваться того, чтобы он говорил о себе сам, для того, чтобы слушать, записывать, переписывать и перераспределять то, что о нем говорится. Целая сеть выведении в дискурс, сплетенная вокруг секса, выведении разнообразных, специфических и принудительных,- всеохватывающая цензура, берущая начало в благопристойностях речи, которые навязала классическая эпоха? Скорее - регулярное и полиморфное побуждение к дискурсам.
 Нам, несомненно, возразят, что если для того, чтобы говорить о сексе, потребовалось столько стимулов и столько принудительных механизмов, то именно потому, что царил некий глобальный и фундаментальный запрет; только строго определенные потребности - острая экономическая нужда и политические выгоды - смогли снять этот запрет и открыть подступы к дискурсу о сексе, но по-прежнему ограниченные и тщательно закодированные; столько говорить о сексе, оборудовать столько диспозитивов, настоятельно требующих о нем говорить, но при строго определенных условиях,- не доказывает ли это, что секс держится в тайне, что его во что бы то ни стало пытаются и дальше там удерживать? Следовало бы, однако, допросить саму эту столь часто возникающую тему - что секс находится вне дискурса и что лишь устранение некоторого препятствия, снятие некоторого секрета может открыть ведущую к нему дорогу. Эта тема - не есть ли она часть предписания, с помощью которого вызывают дискурс? Не для того ли, чтобы побудить говорить о нем и снова и снова возобновлять это говорение, его заставляют мерцать на внешней границе любого актуального дискурса как секрет, который необходимо выбить из его укрытия, как некую вещь, незаконно принужденную
 
  132
 к молчанию, которую одновременно и трудно и необходимо, и опасно и важно выговорить? Не нужно забывать, что христианское пастырство, делая из секса ТО, в чем по преимуществу следовало сознаваться, неизменно представляло его как беспокоящую загадку: не как то, что упрямо себя обнаруживает, но как то, что повсюду прячется, как скрытое присутствие, к которому рискуют остаться глухими - столь тихим и часто измененным голосом оно говорит. Тайна секса, безусловно, не является той основной реальностью, по отношению к которой располагаются все побуждения о нем говорить,- безразлично, пытаются ли они эту тайну разрушить или же каким-то непонятным образом снова и снова ее возобновлять самой манерой говорить. Речь идет, скорее, о теме, которая является частью самой механики этих побуждений: это только способ придать форму требованию говорить о сексе, некая басня, необходимая для бесконечно размножающейся экономики дискурса о нем. Для современных обществ характерно вовсе не то, что они обрекли секс пребывать в тени, но то, что они обрекли себя на постоянное говорение о нем, делая так, чтобы его ценили как тайну.
 
  2. Имплантация перверсий
 Возможное возражение: было бы неправильно видеть в этом размножении дискурсов только количественный феномен, нечто вроде простого роста, как если бы было безразлично, что в этих дискурсах говорится, как если бы факт, что о сексе говорят, был сам по себе более важным, чем те повелительные формы, которые говорением о нем на него накладываются. Ибо разве выведение секса в дискурс не упорядочивается задачей изгнать из реальности те формы сексуальности, которые не подчинены строгой экономике воспроизводства, задачей сказать "нет" то-
 
  133
 му, что не ведет к появлению потомства, исключить удовольствия на стороне, ограничить или исключить практики, которые не ведут в конечном счете к продолжению рода? Сколько дискурсов понадобилось, чтобы увеличилось число юридических приговоров за мелкие извращения; чтобы беспорядочная сексуальная жизнь была причислена к душевным заболеваниям; чтобы с детства и до старости была определена норма сексуального развития, и все возможные отклонения получили тщательную характеристику, чтобы был организован разнообразный педагогический контроль и медицинское лечение; чтобы вокруг самых безобидных фантазий моралисты, а также - и прежде всего - медики вновь реанимировали весь словарь эмфатических выражений для этих гнусностей: не правда ли, столько средств приведено в действие, чтобы ради сексуальности, направленной на деторождение, поглотить все эти бесплодные удовольствия? Все это болтливое внимание, с помощью которого мы вот уже в течение двух или трех веков устраиваем шумиху вокруг сексуальности,- разве не подчинено оно одной элементарной заботе: обеспечивать заселенность территорий, воспроизводить рабочую силу, возобновлять форму социальных отношений,- словом, установить экономически полезную и политически консервативную сексуальность?
 Я еще не знаю, такова ли в конечном счете цель. Но, во всяком случае, отнюдь не за счет редукции пытались ее достичь. XIX век и наш собственный были, скорее, эпохой умножения: дисперсии сексуальности, усиления ее разнородных форм, имплантации многообразных "извращений". Наша эпоха была инициатором сексуальной гетерогенности.
 До конца XVIII века три главных явно сформулированных кодекса - помимо правил, диктуемых обычаями, и принуждений, исходящих из мнения,- зап-
 
  134
 равляли сексуальными практиками: каноническое право, христианское пастырство и гражданское законодательство. Они фиксировали, каждый по-своему, разделение на законное и незаконное. Все они, однако, были центрированы на матримониальных отношениях: супружеский долг, способность его исполнять, способ, которым за ним наблюдали, требования и насильственные меры, которыми его сопровождали, бесполезные или неподобающие ласки, для которых он выступал предлогом, его продуктивность и способ, которым брались сделать его стерильным, моменты, когда в этом нуждались (опасные периоды беременности и кормления грудью, запретное время поста или воздержаний), его частота и его редкость,- именно это и было, прежде всего, насыщено предписаниями. Сексуальные отношения супругов навязчиво преследовались правилами и наставлениями. Брачные отношения были наиболее интенсивным очагом принуждений; именно о них говорилось в первую очередь; именно они, более чем какие-либо другие, требовали детальных признаний. Они находились под неослабным надзором: оказавшись несостоятельными, должны были себя демонстрировать и себя доказывать перед свидетелем. "Остальное" было гораздо более смутным: задумаемся о неопределенности статуса "содомии" или о безразличии к сексуальности детей.
 Кроме того, во всех этих кодексах не проводилось разделения между нарушениями правил супружества и отклонениями в сфере воспроизводства. И нарушение супружеских законов и поиск необычных удовольствий,- и то и другое равно вызывало осуждение. В списке тяжких прегрешений, различающихся лишь по степени значимости, стояли распутство (внебрачные связи), супружеская измена, похищение, духовное или плотское кровосмешение, но также -
 
  135
 содомия или взаимная "ласка". Что касается судов, то они с одинаковым успехом могли вынести приговор как за гомосексуализм, так и за неверность, как за заключение брака без согласия родителей, так и за скотоложество. Для гражданского порядка, равно как и для религиозного, значение имела вообще незаконность. Конечно же, "противоестественность" была отмечена тут как особая мерзость. Но она воспринималась лишь как предельная форма "противозаконности"; и она тоже нарушала декреты - столь же священные, как и те, что были связаны с браком,- декреты, установленные, чтобы управлять порядком вещей и планом живых существ. Запреты, касающиеся секса, в основе своей имели юридическую природу. "Природа", которую, бывало, делали для них опорой, была, опять же, своего рода правом. Долгое время гермафродиты были преступниками или детищами преступления, поскольку их анатомическое строение, само их существование запутывало закон, который разделял полы и предписывал их соединение.
 Дискурсивный взрыв XVIII и XIX веков заставил эту систему, центрированную на узаконенном союзе, претерпеть два изменения. Во-первых, имело место некоторое центробежное движение по отношению к гетеросексуальной моногамии. Конечно же, поле практик и удовольствий продолжало соотноситься с ней как со своим внутренним правилом. Но об этом начинают говорить все меньше и меньше, во всяком случае, все более сдержанно. Перестают гоняться за ее секретами, от нее уже не требуют, чтобы она изо дня в день излагала себя в словах. Законная пара со своей упорядоченной сексуальностью имеет право на все большую скрытность. Она склоняется к тому, чтобы функционировать в качестве нормы, может быть - более строгой, зато и более молчаливой. Напротив, то, чему теперь задают вопросы,- это
 
  136
 сексуальность детей, сексуальность сумасшедших и преступников; это удовольствия тех, кто не любит другой пол; это мечтания, наваждения, мелкие мании и неистовые страсти. Теперь настал черед для всех этих когда-то едва замечаемых фигур,- выйти вперед и взять слово, чтобы сделать трудное признание в том, чем они являются. Их, конечно же, осуждают не меньше. Но их слушают, и если случается, что снова расспрашивают упорядоченную сексуальность, то лишь во вторую очередь, отправляясь от этих периферических форм сексуальности.
 Отсюда - выделение в поле сексуальности особого измерения "противоестественного". По отношению к другим осуждаемым формам (которые являются таковыми все меньше и меньше), таким, как супружеская измена и похищение, это измерение приобретает автономию: жениться на близкой родственнице и заниматься содомией, соблазнить монахиню и практиковать садизм, обмануть свою жену и насиловать трупы становится вещами существенно разными. Область, покрываемая шестой заповедью, начинает расчленяться. В гражданском порядке смутная категория "разврата", которая более века составляла одну из наиболее частых причин административного заточения, также распадается. Из ее обломков возникают, с одной стороны, нарушения законодательства (или морали), касающегося брака и семьи, а с другой - посягательства на правильность природного функционирования (посягательства, на которые закон, впрочем, вполне может наложить свои санкции). Может быть, здесь кроется одна из причин того очарования Дон Жуана, которое за три века так и не смогли погасить. За великим нарушителем правил супружеского союза - похитителем жен, соблазнителем девственниц, бесчестьем для семей и оскорблением для мужей и отцов - проглядывает друго
 
 й 137
 персонаж: тот, который вопреки самому себе пронизан темным безумием секса. За распутником - извращенец. Он решительно порывает с законом, но в то же самое время что-то вроде сбившегося с пути естества уносит его далеко от всякого естества; его смерть - это момент, когда сверхъестественное возвращение злодеяния и возмездия пересекается с бегством в противоестественное. Существование Дон Жуана, возникшее на границе двух великих систем правил, одна за другой задуманных Западом, чтобы управлять сексом,- закона супружества и порядка желаний,- это существование опрокидывает их обе. Предоставим психоаналитикам расспрашивать друг друга, выясняя, был ли он гомосексуалистом, нарциссом или импотентом.
 Не без медлительности и двусмысленности естественные законы матримониальности и имманентные правила сексуальности начинают записываться в двух различных реестрах. Вырисовывается мир извращений - мир, который по отношению к миру нарушения закона или морали является секущей плоскостью, а отнюдь не простой его разновидностью. Нарождается целое маленькое племя, отличающееся от прежних распутников, несмотря на некоторое родство с ними. С конца XVIII века и до нашего все они кишат в расселинах общества - преследуемые, но не всегда законами; нередко заключаемые, но не всегда в тюрьмы; пусть и больные, однако возмутительные, опасные жертвы или добычи странного недуга, который именуется также и пороком, а иногда - правонарушением. Через меру пробужденные дети, рано созревшие девицы, двусмысленные гимназисты, сомнительные слуги и воспитатели, жестокие или маниакальные мужья, одинокие коллекционеры и те, кто прогуливается со странными побуждениями,- все они составляют постоянную заботу дисциплинарных со-
 
  138

<< Пред.           стр. 2 (из 8)           След. >>

Список литературы по разделу