<< Пред. стр. 5 (из 7) След. >>
Небольшая группа во главе с доктором Риё начинает борьбу с чумой. Правда, они мало, что могут сделать, но они работают самоотверженно. Они организуют уборку трупов, навещают заболевших, принимают предохранительные меры, следят за чистотой.Далеко не все разделяют их усилия. Священник местной церкви в своих проповедях объявляет чуму карой господней и призывает к смирению. В конце концов и он становится ее жертвой.
Другую позицию занимает заезжий журналист Рамбер, случайно задержавшийся в городе. Он прилагает все силы, чтобы выбраться из него, пытается подкупить то одного, то другого охранника, так как его ждет невеста, и ему ничего не жаль, чтоб вернуться к ней. А тем временем он помогает доктору Риё делать его трудное и опасное дело. Когда же ему окончательно удается договориться о выходе из города, он отказывается от этой затеи и остается вместе с Риё.
Наконец, эпидемия начинает стихать, число умерших за день уменьшается и доходит до нуля. Чума отступила. Можно вздохнуть спокойно. Жизнь и героические борцы с чумой победили.
Но Камю замечает, что это не абсолютная победа над бациллой чумы. Она не уничтожена, а только отступила, ушла в подполье. Когда-нибудь она может возникнуть вновь.
Иногда историю с чумой в Оране рассматривают как аллегорию, имеющую в виду «коричневую чуму». Конечно, ее можно толковать и так. У нас одно время любили писать с осуждением о том, что Камю не считает, что с фашизмом уже покончено раз и навсегда, что он оставляет возможность его возрождения и сеет пессимизм.
Но Камю напоминает о том, что несчастья человеческого рода не были ограничены одним только фашизмом. Избавившись от одного из них, мы не должны впадать в благодушие, напротив, мы должны быть всегда готовы и к другим новым напастям и угрозам. Надо всегда быть начеку против любого несчастья, ибо оно составляет неотъемлемую участь человеческого рода.
Но более интересный вопрос состоит в том, откуда у героев «Чумы» взялось чувство долга, стремление исполнить его, помочь людям во что бы то ни стало?
Исходя из субъективистской и индивидуалистической позиции, развитой Камю в «Постороннем» и в «Сизифе», этого понять нельзя. Здесь сказывается противоречивость мировоззрения Камю. Понятие долга, которое ощущают его герои, да, видимо, и он сам, представляет собой осознание чувства общественного долга, воспитанного, привитого обществом, общественной жизнью; это сознание ответственности человека за все, что происходит в мире. Это социальное чувство, которое заставило Камю не сидеть в стороне, а принять участие в движении Сопротивления.
И конечно, оно противоречит индивидуализму, как исходному пункту мировоззрения Камю.
Можно, правда, сказать, что Камю-писатель, верно уловивший основные импульсы человеческой души, и Камю-философ, пытающийся логически осмыслить их, противоречат друг другу. Художественное произведение, которое должно служить средством выражения философской идеи, отказывается выполнять лишь те вспомогательные функции. Оно вносит нечто свое от искусственной философской установки, нечто, идущее от правды жизни, подмеченной его талантом художника.
Такая точка зрения высказывалась в критической литературе. С нею трудно согласиться. Противопоставлять писателя философу, если оба они соединены в одном лице, недопустимо. Правда, это один из излюбленных приемов тех литературных критиков, которые пытались анализировать творчество, скажем, Достоевского, Толстого, Гоголя.
Представляется, что нет оснований отделять литературное творчество писателя от его философии. Попробуйте изъять философские, мировоззренческие, нравственные убеждения Достоевского или Толстого из их художественного творчества и посмотрите, что останется. Соотношения между этими элементами творчества писателя гораздо более сложные и не следует подводить их под какую-либо элементарную схему.
Однако Камю не видит того, что у общества, у человечества все же есть и позитивная перспектива перестройки своей жизни на разумных гуманистических основах. Собственно говоря, в то время он и не мог ее увидеть, хотя и старательно искал. Но тут мы как бы незаметно перешли от метафизики к политике. Этот переход совершил и сам Камю в переходе от «Мифа о Сизифе» к «Бунтующему человеку».
В «Мифе о Сизифе» Камю рассматривал положение человека в мире в метафизическом плане: человек стоял там перед чуждой ему бессмысленностью вселенной, а его самого ожидала неотвратимая смерть, полное уничтожение. В этих условиях главным вопросом для Камю был вопрос «стоит ли жить?», и на него Камю дал утвердительный ответ.
Но в действительности человек стоит не непосредственно перед вселенной, природой. Непосредственно ему противостоит социальный мир, общество, которое опосредует его отношение к природе.
И если мы решили, что жить стоит, что самоубийство неправомерно, то далее встает вопрос, как жить в этом мире, в той социальной реальности, которая нам дана. А так как Камю признает человеческую жизнь за единственное необходимое благо, то она и становится исходным пунктом всего дальнейшего анализа.
Глядя на социальный мир с точки зрения жизни отдельного человека, Камю усматривает отличительную черту, или особенность нашего времени в том, что лишение жизни человека, убийство, стало нормой. Те семьдесят миллионов насильственных смертей, о которых говорит Камю (сегодня мы знаем, насколько неадекватной была эта цифра — действительность еще более трагична) — это не только военная, или еще политическая, проблема; она также проблема этическая и философская. Обращая внимание на этот аспект ее, Камю совершенно прав. Он указал на страшную примету нашего времени, по-видимому, даже ничего не зная о миллионах людей, погибших в сталинских лагерях; мало что он знал и о потерях в «локальных» войнах, в которых прежде всего гибнет гражданское население, зверское уничтожение которого превращается в средство грязной политики. Не обратил он внимания и на угрозу массового терроризма.
Если ранее Камю объявляет недопустимым и неправомерным самоубийство, то теперь он обсуждает в том же ключе вопрос об убийстве.
«Убийство и самоубийство — две стороны одной и той же медали — несчастного сознания, которое мукам ограниченности человеческого удела предпочитает темный восторг, в котором сливаются, уничтожаясь, земля и небо...
... если отрицаешь доводы в пользу самоубийства, не найдешь их и в пользу убийства» (14, 123). Впрочем, в одном случае, по его мнению, убийство все же находит известное, хотя бы моральное, оправдание — если платой за убийство человека становится собственная жизнь убийцы; когда ее продолжение — это принципиально важно! — оказывается невыносимой мукой для него самого.
Однако, убийство, превратившееся в заурядную повседневность, тоже нуждается в философском объяснении. Видимо, и оно входит в самое человеческую природу, специфика которой в том, что человек — «единственное существо, которое отказывается быть тем, что оно есть» (14. 126). Убийство, полагает Камю, вытекает из человеческого стремления изменить мир. Мы, рассуждает Камю, стремимся преобразовать действительность, сделать из хаоса порядок, мы бунтуем против бессмысленной, беспорядочной действительности. «Бунт хочет, бунт кричит и требует, чтобы скандальное состояние мира прекратилось и наконец-то запечатлелись слова, которые безостановочно пишутся вилами по воде. Цель бунта — преображение. Но преобразовывать — значит действовать, а действие уже завтра может означать убийство, поскольку бунт не знает, законно оно или незаконно» (14, 126). Причины бунта могут меняться, но сам он предстает как существенное измерение человеческой природы. «Конечно, человек не сводится к восстанию. Но сегодняшняя история, с ее распрями, вынуждает нас признать, что бунт — это одно из существенных измерений человека. Он является нашей исторической реальностью. И нам нужно не бежать от нее, а найти в ней наши ценности» (14, 133).
Начать с того, что сама социальность, точнее, солидарность людей как условие социальности, проявляется в бунте и вырастает из бунта. «...Для себя самого индивид вовсе не является той ценностью, которую он хочет защищать. Для создания этой ценности нужны все люди. В бунте, выходя за свои пределы, человек сближается с другими, и с этой точки зрения человеческая солидарность является метафизической» (14, 130).
Конечно, бунт, в принципе, может разрушить солидарность, но тогда он лишается своего метафизического смысла «и в реальности совпадает с мертвящим соглашательством» (14, 134). Тот бунт, который тождественен самой жизни, не совпадает со стремлением ко всеобщему разрушению: ведь вырастает он из стремления к порядку и гармонии, которых в мире нет. Потому «...бунт обязан уважать границы, открытые бунтарем в самом себе, за которыми люди, объединившись, начинают свое подлинное бытие» (14, 134).
Эту мысль Камю повторяет снова и снова: «Будучи поборником единства человеческого удела, бунт является силой жизни, а не смерти. Его глубочайшая логика — логика не разрушения, а созидания» (14, 340). Бунтарь не может стремиться ни к абсолютной свободе, ни к абсолютной справедливости: «Абсолютная свобода — это насмешка над справедливостью. Абсолютная справедливость — это отрицание свободы. Животворность обоих понятий зависит от их взаимного самоограничения» (14, 345).
Однако мы не найдем у Камю сколько-нибудь конкретного ответа на естественный вопрос: каковы же пределы бунта и какова мера свободы и справедливости?
Мы узнаем, что человек бунтует всегда, ибо в этом состоит его существование. Он никогда не находит себе покоя. Если у Сартра человек обречен быть свободным, то у Камю получается, что человек обречен бунтовать.
Пределы, цели, задачи бунта — все это остается в тумане. Создается впечатление, что бунтовщику важно бунтовать, а против чего, не имеет значения, и во имя чего — неизвестно.
Никакой позитивной программы Камю так и не предлагает. Для бунтующего человека все плохо: и капитализм, и социализм! И поэтому он вовсе не стремится к замене одного другим. Для Камю бунт — этот как бы способ бытия человека. (Подобно тому, как для Хайдеггера таким способом бытия была «забота».)
Больше того, Камю резко противопоставляет бунт революции. По-видимому, он выдвинул свое понятие бунта в противовес именно понятию революции.
За время жизни Камю в мире произошло немало революций. Но главной и определяющей, конечно, была Октябрьская революция. Ее плоды уже были хорошо видны.
Не приходится удивляться его отрицательному отношению к революции вообще, так как, во-первых, разрушая одни институты, она устанавливает другие, прежде всего — новое государство, государство же означает насилие.
Во-вторых, Камю против революции потому, что современные революции совершаются под руководством партий, а любая революционная партия требует дисциплины. Дисциплина неприемлема для Камю, так же, как она неприемлема и для Сартра.
Бунтарь Камю — это индивидуалист, для которого смысл жизни состоит в том, чтобы проявлять свою бунтарскую натуру. Если бы не было против чего бунтовать, он почувствовал бы себя без дела.
По этому вопросу между Сартром и Камю возникли разногласия. Сартр даже назвал Камю буржуа, что, конечно, было несправедливо. Если бы Камю дожил бы до молодежных выступлений 60-ых годов, он наверняка стал бы их лидером. Но до этого времени он не дожил.
Экзистенциализм Сартра и Камю был своеобразным развитием идей Хайдеггера и Ясперса в специфических условиях, сложившихся после трагедии первой мировой войны, революции в России, временной победы германского фашизма, второй мировой войны, оккупации Франции, наконец, разгрома фашистского режима и превращения коммунистического Советского Союза в доминирующую силу в Европе.
Экзистенциализм — очень сложное и противоречивое явление духовной жизни, не поддающееся однозначной оценке. Многие идеи его представителей вошли в золотой фонд философской и вообще духовной культуры человечества.
ГЛАВА 6
НЕОПОЗИТИВИЗМ
Неопозитивизм больше чем любое другое учение связан с наукой и ее проблемами. Неопозитивизм начал складываться во втором десятилетии XX в., окончательно оформился в 20-е годы. С тех пор проделал значительную эволюцию. Она получила свое выражение и в смене названий. Неопозитивизм выступил сперва как «логический атомизм», затем стал называться «логическим позитивизмом», потом «логическим эмпиризмом», затем он присвоил себе название «аналитической философии». Ее британская разновидность, распространившаяся также в США, называлась «лингвистической философией». В недрах неопозитивизма зародилась и так называемая «философия науки», которой было суждено большое будущее.
У истоков неопозитивизма мы встречаем три весьма колоритных фигуры: это Дж.Э. Мур, Б. Рассел Л. Витгенштейн.
Местом рождения логического позитивизма была Вена, где в 20-х годах вокруг профессора кафедры индуктивных наук М. Шлика собрался кружок его учеников и сторонников. В «Венский кружок» входили логик Р. Карнап, математики Г. Хан, К. Гёдель, физики Ф. Франк, Г. Фейгл, социолог О. Нейрат и ряд других философов: Крафт, Кауфман, Вейсман.
В 1929 г. вышло их совместное произведение «Научное мировоззрение. Венский кружок». С 1938 г. издавался журнал «Erkenntnis», с 1939 г. в США он был преобразован в «Журнал унифицированной науки».
Примерно в то же время в «Берлинском обществе эмпирической философии» аналогичные идеи развивали Г. Райхенбах, К. Гемпель, Дубислав и др.
В Англии несколько позже «Венский кружок» нашел своего активного сторонника и пропагандиста в лице А. Айера. К идеям «Венского кружка» примыкал и Г. Райл.
В Польше сложилась «Львовско-варшавская школа» с А. Тарским и К. Айдукевичем во главе.
Неопозитивисты созывали ряд конгрессов: в Праге (1929), Кенигсберге (1930), Праге (1934), Париже (1935), Копенгагене (1936), Париже (1937). Кембридже (1938).
В 1936г. М. Шлик был убит помешавшимся на религиозной почве студентом, а после аншлюса, то есть в 1938 г., «Венский кружок» окончательно распался. Карнап и Тарский переехали в США, где постепенно сложилось сильное позитивистское течение, частично смыкающееся с прагматизмом.
* * *
Идейные истоки неопозитивизма не исчерпываются работами Рассела, Мура и Витгенштейна. Они восходят, прежде всего, к прежнему позитивизму Маха. Известное влияние на логических позитивистов оказал прагматизм Пирса и Джемса. Из прямого слияния махистских и прагматистских идей еще в 20-е годы появился на свет операционализм П. Бриджмена.
Но помимо махистско-прагматистской струи, в логическом позитивизме есть и кое-что другое. Мах и Джеме были весьма беззаботны в отношении логики. Джеме, по его словам, отказался от логики раз и навсегда. Мах же свое учение считал психологией познавательного процесса, но никак не его логикой.
Пренебрежение логикой и математикой было одной из слабостей махизма, как и прагматизма до Льюиса и Куайна. Эту слабость попытались устранить неопозитивисты. По словам Айера. логический позитивизм — это «сплав венского позитивизма XIX века, разработанного Эрнстом Махом и его учениками с логикой Фреге и Рассела».
А сам Рассел говорил так: «Современный аналитический эмпиризм... отличается от аналитического эмпиризма Локка, Беркли и Юма тем, что он включает в себя математику и развивает мощную логическую технику» (20, 841). Благодаря привлечению этой «логической техники» логические позитивисты с самого начала могли претендовать на анализ всего научного знания, всей структуры науки. Мах занимался преимущественно анализом ощущений, логические позитивисты подвергли анализу как чувственную, так и логическую ступени сознания, попытались связать их вместе. Что из этого получилось — другой вопрос, но такую попытку он сделали.
Изучая произведения и идеи неопозитивистов, следует иметь в виду одно важное обстоятельство, не учитывая которое в современном позитивизме разобраться невозможно. Мы уже видели, что экзистенциалисты, представители иррационалистической тенденции, ставят в своих произведениях немало важных и реальных проблем. В произведениях позитивистов таких реальных проблем не меньше, хотя тип их иной. Но дело не только в этом. Дело в том, что многие из них были не чистыми философами, но и учеными: физиками, математиками, логиками. В их работах, наряду с обсуждением собственно философских проблем, мы встречаем постановку и решение специальных вопросов, особенно вопросов математической логики, теории вероятности и т.д. Карнап, Тарский, Гёдель не ограничились лишь тем, что заимствовали и применяли готовую «логическую технику», они сами развивали ее и внесли немалый вклад в ее разработку. Но эта разработка проблем логики, семиотики, математики велась ими на сугубо позитивистской основе. В результате их произведения часто представляют собой переплетение интересного и ценного научного содержания с субъективными выводами.
Прежде чем приступить к изложению учения неопозитивистов, надо сразу же обратить внимание на самое существенное в нем, на специфическое отличие этой третьей формы позитивизма от первых двух его форм. Если выразить в двух словах суть неопозитивизма, то надо сказать, что специфика неопозитивизма состоит в том, что философия понимается как анализ языка, что философские проблемы рассматриваются как языковые проблемы. При этом в одних случаях имеется в виду язык науки, в других — обыденный разговорный язык. Иногда исследованию подвергается логический синтаксис языка, то есть его формальные правила, иногда его семантический или прагматический аспекты.
Но когда предметом анализа становится язык, а язык — это система языков, — то неизбежно на первый план выдвигается проблема значения и смысла. Она и становится в центре внимания неопозитивистов. Такова самая общая характеристика неопозитивизма.
§1. ЛОГИЧЕСКИЙ АТОМИЗМ Б. РАССЕЛА
«Дедушки» логического позитивизма — это Мур и Рассел. Роль Мура (1873—1958) обычно подчеркивают английские исследователи. Состояла она в том, что он привлек внимание к анализу значения слов и высказываний, которыми пользовались философы. Мур появился в Кембридже в 1892 г., чтобы заниматься классической литературой. Тогда, по его словам, он даже не подозревал о том, что существует такая вещь, как философия. Но постепенно, частично под влиянием Рассела, он втянулся в философские споры. Его удивило то, что философы часто говорили такие вещи, смысл которых он никак не мог понять. Мур оказался страшно дотошным парнем. Он без конца приставал к философам и требовал, чтобы они объяснили, что именно они имеют в виду, делая свои странные, с его точки зрения, утверждения. Он спрашивал также, откуда они знают, что эти утверждения истинны.
В то время, в 80—90-е годы, в английских университетах господствовал абсолютный идеализм Бредли, Мак-Таггарта и других. Мур же, как человек, не искушенный в философских тонкостях, подходил ко всем вопросам очень просто: он отстаивал точку зрения здравого смысла. Ему казалось, что его оппоненты отрицают то, что каждый нормальный человек считает истинным, и он уговаривал их не делать подобных глупостей. Так например, Мак-Таггарт утверждал, что время не реально. «Это, — рассказывает Мур, — показалось мне чудовищным утверждением, и я делал все возможное, чтобы оспорить его. Я не думаю, что я аргументировал убедительно, но я был настойчив» (75, 14).
Мур сразу же переводил абстрактные рассуждения философов на конкретную житейскую почву, сталкивал их со здравым смыслом. Если время не реально, рассуждал он, то не должны ли мы отрицать то, что мы завтракали перед обедом, а не после него. Если реальность духовна, то не следует ли отсюда, что столы и стулья гораздо сильнее похожи на нас, чем мы думаем? Можно ли сомневаться в том, что существуют материальные объекты, если очевидно, что вот одна рука, а вот вторая? И дальше в том же духе.
Мур рассказывал, что он далеко не всегда старался опровергать утверждения философов, но он всегда добивался того, чтобы они отдавали себе отчет в том, что именно они говорят, чтобы они понимали, насколько их утверждения отличаются от того, что говорят обычные люди. И наконец, он хотел знать, чем уж так плохи обычные взгляды людей, почему мы должны отказываться от языка здравого смысла и разговаривать на каком-то особом философском языке.
О Д.Э.Муре надо сказать, что он был одним из крупнейших западных философов первой половины XX века. В частности, он был родоначальником современного реализма. Еще в 1903 году он опубликовал статью «Опровержение идеализма». В ней он подверг скрупулезному логическому анализу тезис, который он считал фундаментальным для любого идеализма, именно, тезис Беркли «Esse is percipi».
В частности, он рассматривает ощущение синего цвета. Сопоставляя это ощущение с ощущением зеленого цвета, он утверждает, что в каждом ощущении имеются две составных части: одна — общая всем ощущениям — это сознание, и другая — составляющая объект этого сознания, т.е. сама синева, которая от сознания не зависит, а дается ему или входит в него как особый объект.
Этим анализом Мур заложил основы двух философских течений: реализма, согласно которому в познавательном акте объект непосредственно присутствует в сознании, и философии анализа.
Более того, Мур сказал новое слово в этике. В противоположность тем этикам и философам морали, которые пытались определить высшее этическое понятие «добро» или «благо» как добродетель, либо счастье и т.д., Мур объявил все эти попытки натуралистической ошибкой. Он утверждал, что понятие «добра» не может быть определено, так как оно представляет собой совершенно особое уникальное понятие.
Короче говоря, Мур призывал к анализу значения наших высказываний. При этом неизбежно вставал вопрос, как понять значение высказываний. Оказалось, что это совсем не так просто. Установить значение высказывания можно, попытавшись сказать то же самое другими словами, то есть переведя одно высказывание в другое. Но тогда можно вновь задать вопрос о значении второго высказывания и т.д. Поскольку эту процедуру нужно где-то закончить, Мур попытался относить высказывания непосредственно к опыту. По-видимому, это он придумал термин «чувственные данные» (sens-data). Но тогда вставал новый вопрос: что такое чувственные данные? Если, например, мы анализируем предложение «это — чернильница» и хотим определить его значение, то как чувственные данные относятся к самой чернильнице?
Муру не удалось решить эти вопросы, но он их поставил. Уорнок говорит, что Мур способствовал возникновению идеи о том, что дело философии — прояснение, а не открытие; что она занимается значением, а не истиной, что ее предмет — наши мысли или язык, скорее, чем факты.
По словам Рассела, Мур оказал на него освобождающее воздействие. Но роль самого Рассела была еще более значительной. Рассел был одним из тех ученых, которые разработали ту логическую технику, которой воспользовались неопозитивисты. К Расселу восходит и идея сведения философии к логическому анализу. А пришел он к ней в результате исследований логических основ математики и математической логики.
Дело в том, что в XIX в. математика переживала период чрезвычайно быстрого и, в известном смысле, революционного развития. Были сделаны поразительные открытия, которые перевернули многие привычные представления. Достаточно назвать создание неевклидовых геометрий Лобачевским, Бойяйи. Риманом; работы по теории функции Вейерштрасса, теорию множеств Кантора. Одна из особенностей всех этих исследований состояла в том, что их результаты пришли в разительное противоречие с чувственной интуицией, с тем, что кажется интуитивно достоверным. Действительно, со времен Евклида мы были убеждены в том, что из данной точки к данной прямой можно провести только одну параллельную линию. Лобачевский показал, что это не так.
Все думали, что к любой кривой линии можно провести касательные. Вейерштрасс дал уравнение кривой, к которой невозможно провести касательную. Интуитивно, наглядно мы не можем представить себе такую кривую, но чисто логическим путем можно исследовать ее свойства.
Мы всегда думали, что целое больше части. Это положение казалось аксиомой и нередко приводилось как пример абсолютной истины. А вот Кантор показал, что в случае бесконечного множества это положение не работает.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 натуральный ряд чисел
1 4 9 16 25 36 49... ряд квадратов
Оказалось, что квадратов в бесконечном ряду столько же, сколько и натуральных чисел, так как под каждым натуральным числом можно подписать его квадрат, или каждое натуральное число можно возвести в квадрат. Поэтому Кантор определил бесконечное множество, как имеющее части, содержащие столько же членов, как и все множество.
Все эти открытия потребовали гораздо более глубокого исследования и обоснования логических основ математики и перестройки нашего мышления. В прошлом математики охотно обращались к интуиции, к наглядному представлению и не только при формулировании исходных определений и аксиом, но и при доказательстве теорем. Так обстоит дело, в частности, у Евклида. Теперь оказалось, что интуиции далеко не всегда можно безоговорочно доверять. Были обнаружены серьезные логические промахи в самих «Началах Евклида».
Кроме того, математика в новое время развивалась настолько быстро, что сами математики не успевали осмыслить свои открытия. Они пользовались новыми методами, потому что те давали хорошие результаты, но не всегда заботились об их строгом логическом обосновании. Оказалось, что математика пользуется некоторыми весьма неясными понятиями. Так называемое исчисление бесконечно малых блестяще себя оправдало, но, что такое «бесконечно малая величина», никто толком сказать не мог.
Больше того, оказалось, что определить предмет математики, указать, чем именно она занимается, невероятно трудно. Старое традиционное определение математики, как науки о количестве, было признано неудовлетворительным. Б. Пирс определил математику как «науку, которая выводит необходимые заключения». Гамильтон и Де-Морган — как «науку о чистом пространстве и времени». Дело кончилось тем, что Рассел дал свою парадоксальную характеристику математике, сказав, что это «доктрина, в которой мы никогда не знаем, ни о чем мы говорим, ни верно ли то, что мы говорим».
Таким образом, во второй половине XIX века, и особенно к концу его, была осознана необходимость уточнить фундаментальные понятия математики и прояснить ее логические основания. В то же время были сделаны успешные попытки применить методы математики к логике. Усилиями Буля, Пирса, Де Моргана, Шредера, Порецкого была разработана «алгебра логики», эта первая форма математической, или символической логики. В свою очередь методы символической логики были применены к анализу основ математики. В результате были сделаны попытки строгой формализации арифметики (Фреге, Пеано, затем Уайтхед и Рассел) и геометрии (Гильберт, Веблен).
Формализация означает такое построение арифметики (или другой науки), при котором принимаются некоторые основные понятия определения, положения (аксиомы) и правила выведения из них других положений. Строгость определения понятий исключает возможность неточностей, а соблюдение правил должно (по идее) обеспечить возможность непротиворечивого выведения всех предложений (или формул) данной системы.
Поскольку задача состояла в формализации и аксиоматизации уже давно сложившихся наук, естественно, что при этом можно было рассматривать их как готовое наличное знание и искать в них одну лишь логическую форму, совершенно отвлекаясь от вопроса о происхождении их понятий и принципов, от отношения их к эмпирической реальности, от их интуитивного содержания. Поэтому в «Основах геометрии» Гильберта мы находим очень мало чертежей и фигур.
«Основная мысль моей теории доказательства, — писал Гильберт, — такова: все высказывания, которые составляют вместе математику, превращаются в формулы, так что сама математика превращается в совокупность формул. Эти формулы отличаются от обычных формул математики только тем, что в них, кроме обычных знаков, встречаются также и логические знаки» (7,366). Некоторые из этих формул были приняты в качестве аксиом, из которых по соответствующим правилам выводились теоремы.
Аналогичным образом была проведена и формализация арифметики. Поскольку и здесь речь шла о том, чтобы создать наиболее строгую и стройную дедуктивную систему, эта цель, казалось, могла быть достигнута при максимальном исключении всякого внелогического интуитивного содержания из понятий и предложений арифметики и выявлении, таким образом их внутренней логической структуры. Грандиозная попытка полного сведения чистой математики к логике была предпринята в Principia Mathematica Уайтхеда и Рассела и, в известном смысле, была естественным логическим завершением всего этого движения. Таким образом, математика была, по существу, сведена к логике. Еще Фреге положил начало так называемому логицизму, заявив, что математика это ветвь логики. Эта же точка зрения была принята и Расселом.
Попытка сведения математики к логике с самого начала подверглась критике со стороны многих математиков, придерживавшихся, вообще говоря, весьма различных взглядов. Защитники логицизма утверждали, что «все математические рассуждения совершаются в силу одних лишь правил логики, точно так же, как все шахматные партии... происходят на основании правил игры».
Противники его доказывали, что вести плодотворное рассуждение в математике можно, «только введя предпосылки, не сводимые к логике». Решающее значение для исхода этой довольно продолжительной полемики имела знаменитая теорема Гёделя. В 1931 г. Гёдель доказал, что в каждой достаточно богатой средствами выражения формализованной системе имеются содержательные истинные утверждения, которые не могут быть доказаны средствами этой системы; это значит, что полная формализация, например, арифметики принципиально неосуществима, что «понятия и принципы всей математики не могут быть полностью выражены никакой формальной системой, как бы мощна она ни была» (19, 36).
Все эти проблемы интересуют нас не сами по себе, а с точки зрения того влияния, которое они оказали на становление логического позитивизма. Опыт построения формализованных систем породил надежды на то, что вообще все научное знание можно выразить аналогичным образом. Это было, в общем-то, понятное увлечение успехами формализации. Казалось, что весь вопрос в том, чтобы подобрать соответствующий язык — знаковую символику, включающую как необходимые термины, так и правила оперирования ими, в частности, правила выведения.
Как говорит Эрмсон в своей книге «Философский анализ». Рассел считал, что «логика, из которой может быть выведена математика во всей ее сложности, должна быть адекватным остовом языка, способного выразить все, что вообще может быть точно сказано» (78, 7).
Большую роль сыграли здесь теория типов и теория дескрипции, созданные Б.Расселом.
Поводом для создания теории типов явились парадоксы, обнаруженные Расселом при изучении работ Фреге и Кантора. Эти парадоксы заставили вспомнить о старых парадоксах, известных еще древним. Парадокс «лжец» состоит в следующем: Эпименид-критянин говорит, что все критяне лгут. Но так как он сам критянин, то, следовательно, и он лжет. Значит, критяне говорят правду. Второй вариант парадокса: «Все, что я говорю — ложь, но я говорю, что я лгу, значит, я говорю правду, а если я говорю правду, то значит, я лгу».
Аналогичен и «парадокс крокодила»: крокодил утащил у женщины ребенка, женщина стала плакать и молить крокодила вернуть ребенка. Крокодил сказал: «Если ты угадаешь, что я сделаю, я верну ребенка. Если не угадаешь, то не верну». Женщина сказала: «Ты не вернешь мне ребенка». Теперь крокодил задумался: «Если он вернет ребенка, значит, женщина не угадала, и он не должен его возвращать. Но если он не вернет, то значит, женщина угадала, и по уговору он должен его вернуть. Как же тут быть?». Говорят, что крокодил думал, думал, думал, пока не сдох. Крокодила не стало, а парадокс остался.
Обратимся теперь к собственно парадоксу Рассела. Предположим, что имеются классы различных вещей. Иногда класс может быть членом самого себя, иногда — нет. Класс чайных ложек не есть чайная ложка. Но класс вещей, которые не являются чайными ложками, сам есть вещь, не являющаяся чайной ложкой. Следовательно, он член самого себя.
Теперь возьмем класс всех классов, которые не являются членами самих себя. Является ли он членом самого себя? Если да, то он должен обладать отличительным признаком своего класса, то есть не быть членом самого себя. Если же он не член самого себя, то он должен быть таким членом, так как должен войти в класс всех классов, не являющихся членами самих себя. Для наглядности этот парадокс можно сравнить с «парадоксом парикмахера»: Единственный парикмахер в городе получил приказ брить всех тех, кто не бреется сам (такой приказ мог, например, издать царь Петр). И вот парикмахер ходит по дворам и бреет всех бородатых. Но в конце концов он сам обрастает бородой, должен ли он теперь сам бриться? Если он не будет бриться, то он должен себя брить. Но если он бреется сам, то он не должен этого делать.
Парадокс Рассела вызвал необходимость в тщательном анализе того, как мы пользуемся языком, не совершаем ли мы каких-либо ошибок, имеем ли мы право задавать подобного рода вопросы, имеют ли они смысл.
Рассел попытался найти решение парадокса, создав теорию типов. Она устанавливала определенные правила и ограничения пользования терминами.
Рассел так разъясняет суть этой теории на примере парадокса «лжец». «Лжец говорит: "Все, что я утверждаю, ложно". Фактически это утверждение, которое он делает, но оно относится ко всей совокупности его утверждений, и парадокс возникает потому, что данное утверждение включается в эту совокупность» (57, 82). Если бы это утверждение стояло особняком, то парадокса не было бы. Мы знали бы, что в случае его истинности все, что лжец утверждает, ложно. Но когда мы включаем само это утверждение в ту совокупность утверждений, к которой оно относится, о которой оно говорит, или которую характеризует, тогда только и возникает парадокс. Этого, полагает Рассел, делать нельзя.
Он говорит: «Мы должны различать предложения, которые относятся к некоторой совокупности предложений, и предложения, которые к ней не относятся. Те, которые относятся к некоторой совокупности предложений, никогда не могут быть членами этой совокупности» (57, 22).
Основная идея Рассела состоит в том, что в правильном языке предложение не может ничего говорить о самом себе, вернее, о своей истинности. Однако, наш обычный язык такую возможность допускает, и в этом его недостаток. Поэтому необходимы ограничения в правилах пользования языком. Такие ограничения вводит теория типов.
Рассел делит предложения на порядки: предложения первого порядка никогда не относятся к совокупностям предложений, они относятся к внеязыковым явлениям.
Например:роза есть красная — P1
капуста есть зеленая — Р2
лед есть горячий — Р3
Предложения второго порядка относятся к предложениям первого порядка.
Например:предложения P1 и Р2 истинны — а
предложение Р3 ложно — б
Предложения третьего порядка относятся к предложениям второго порядка.
Например:предложения а и б написаны на русском языке.
Таким образом, Рассел устанавливает, что и о чем мы можем говорить, а чего не можем. Это значит, что некоторых вещей говорить нельзя.
Отсюда вытекает очень важное следствие: оказывается, что наряду с предложениями, которые могут быть истинными или ложными, есть и такие предложения, которые не могут быть ни истинными, ни ложными. Такие предложения являются бессмысленными.
Однако этот вывод вовсе не кажется абсолютно бесспорным. Например: предложение «четные числа питательны», с точки зрения Рассела, бессмысленно. Однако, вполне можно сказать, что оно ложно.
В теории типов Рассела содержатся зародыши двух идей, имевших значительные последствия. Когда Рассел утверждает, что предложение ничего не может говорить о себе, то эту мысль можно расширить и сказать, что язык ничего не может говорить о себе. Это будет идея Витгенштейна. Когда же Рассел утверждает, что предложение второго порядка может высказывать нечто о предложениях первого порядка, то отсюда напрашивается идея метаязыка.
Теория типов устраняет парадоксы, и все же она подвергалась критике. Почему? В частности, потому, что устранение парадоксов вовсе не всегда желательно. Язык, исключающий возможность парадоксов, для определенных целей хорош, для других нет. Такой язык беден, он не гибок, не адекватен очень сложному пути познания.
Теория дескрипций призвана разрешить другую трудность. Эта теория была призвана рассеять одно распространенное в логике и в философии недоразумение. Оно состояло в отождествлении имен и описаний и приписывании существования всему тому, к чему они относятся. Логики, замечает Рассел, всегда считали, что если два словесных выражения обозначают один и тот же объект, то предложение, содержащее одно выражение, всегда может быть заменено другим без того, чтобы предложение перестало быть истинным или ложным (если оно было тем или другим).
Однако, возьмем такое предложение: «Скотт есть автор "Веверлея"». Это предложение выражает тождество, но отнюдь не тавтологию. Это видно из того, что король Георг IV хотел узнать, был ли Скотт автором «Веверлея», но он, конечно, не хотел узнать, был ли Скотт Скоттом. Это значит, что мы можем превратить истинное утверждение в ложное, заменив «автор "Веверлея"» «Скоттом». Отсюда следует, что надо делать различие между именем и описанием (дескрипцией). «Скотт» — это имя, но «автор "Веверлея"» — это дескрипция.
«Скотт» в качестве собственного имени является тем, что Рассел называет «простым символом». Он относится к индивиду прямо, непосредственно обозначая его. При этом данный индивид выступает, как значение имени Скотт. Это имя обладает значением и сохраняет его вне всякой зависимости от других слов предложения, в которое оно входит. Напротив, «автор "Веверлея"» в качестве дескрипции не имеет собственного значения вне того контекста, в котором это выражение употребляется. Поэтому Рассел его называет «неполным символом».
«Автор "Веверлея"» сам ни к кому определенному не относится, так как в принципе им может быть кто угодно. Недаром Георг IV хотел узнать, кто именно был автором «Веверлея». Только в сочетании с другими символами он может получить значение. Далее, теория дескрипций была призвана разрешить и другую трудность. Возьмем такое предложение: «Золотая гора не существует». В этом предложении ясно утверждается, что не существует золотой горы. Но о чем идет речь? Что именно не существует? Очевидно, золотая гора. Субъектом этого отрицательного предложения является «золотая гора». Значит, в каком-то смысле она существует, иначе, о чем бы мы тогда говорили? Значит то, что не существует, все-таки существует!
Или «круглый квадрат невозможен». Что невозможно? Круглый квадрат. Значит, он субъект высказывания, значит, это о нем мы говорим, что он невозможен. Значит, опять-таки, в каком-то смысле он возможен.
Это старая трудность, знакомая еще грекам: вопрос о бытии небытия.
Элеаты учили, что небытия нет, его даже помыслить нельзя. Все есть бытие и есть только бытие.
Демокрит учил, что небытие существует не менее, чем бытие.
Платон в «Софисте» исходил из того, что небытие как-то существует.
Во всех этих случаях нас подводит язык. И здесь теория дескрипций предлагает выход: ту же мысль можно выразить по-другому. Вместо: «золотая гора не существует», надо сказать: «Нет такого х, который одновременно был бы горой и золотым». Или: «Пропозициональная функция х есть гора, и «золотой» ложно для всех значений х».
Здесь существование золотой горы не предполагается, так как вместо ее существования речь идет о совместимости двух предикатов — «быть горой» и «быть золотой».
В своей фундаментальной работе (написанной вместе с Уайтхедом) «Principia Mathematica» Рассел попытался разработать такую логику, а следовательно, и такой язык, которые не только полностью исключали бы возможность парадокса, но отвечали бы требованиям самой строгой точности. По замыслу Рассела, это была такая логика, из которой можно было бы вывести всю математику и которая могла быть логической структурой языка всей науки, то есть языка, на котором можно было бы выразить все, что может быть сказано о мире. Ибо Рассел был убежден в том, что «все достижимое знание должно быть получено научными методами, и того, что наука не может открыть, человечество не может узнать» (53, 3).
Таким образом, логический анализ показал себя превосходным инструментом для распутывания логических парадоксов и преодоления трудностей, казавшихся неразрешимыми. Источником их было — как старался показать Рассел — неправильное пользование языком. Вызвано же оно было несовершенством обыденного языка.
Парадоксы были устранены, или казалось, что они устранены, чисто логическими средствами, изменением правил пользования языком, или созданием более совершенного языка (идеального языка). Таким языком был для Рассела язык «Principia Mathematica».
Отсюда напрашивалась мысль, нельзя ли применить метод логического анализа и к решению собственно философских проблем.
Старые позитивисты считали, что философские (точнее, метафизические) проблемы неразрешимы, и поэтому ими не надо заниматься.
Но парадокс «лжец» тоже считался неразрешенным в течение двух с половиной тысяч лет. А оказалось, с точки зрения Рассела, что никакой действительной проблемы здесь нет. Так, может быть, и неразрешимых философских проблем тоже нет, а есть только логическая путаница, которую можно устранить логическими средствами? Короче говоря, Рассел объявил, что логика — это сущность философии, что философские школы должны различаться, скорее, по их логике, чем по их метафизике. Однако Рассел не сводил задачу философии к одному лишь анализу. Он не отбрасывал то, что обычно называют метафизикой.
Он писал: «Дело философии, как я его понимаю, состоит, по существу, в логическом анализе, сопровождаемом логическим синтезом... Философия должна быть всесторонней, она должна смело выдвигать такие гипотезы о вселенной, которые наука еще не в состоянии подтвердить или опровергнуть» (58, 341).
Но, согласно Расселу, все научное знание, а следовательно, то, что может быть узнано о мире и высказано о нем, может быть выражено на языке Principia Mathematica.
Каким же образом это возможно? Рассел полагает, что это возможно лишь в том случае, если структура мира и логическая структура языка будут соответствовать друг другу.
Несомненно, что у Рассела здесь проскальзывает известная рационалистическая тенденция. Но если для Спинозы «порядок и связь идей те же, что и порядок и связь вещей», то можно сказать, что для Рассела наоборот, порядок и связь вещей те же, что порядок и связь идей. Ибо Рассел идет от логики и ее языка к метафизике. Логика задается им сперва, так что у него структура мира должна быть сходной со структурой его логики. В 1918 г. Рассел писал: «Та философия, которую я хочу защитить, и которую я называю логическим атомизмом, овладела моим мышлением в ходе занятий философией математики... Я попытаюсь изложить некоторую логическую доктрину и на ее основе развить определенный тип метафизики» (58, 173).
Что же это за метафизика? Ее тип всецело определен характером логики Рассела. Его логическая доктрина строится как логика функций истинности. Это значит, что в ней истинность каждого сложного высказывания в конечном счете является функцией или следствием истинности простых, далее неразложимых высказываний. В такой логической системе должны быть независимые друг от друга элементарные высказывания, истинность которых не зависит от истинности других столь же элементарных высказываний. Рассел называет их «атомарными предложениями.».
Возьмем, например, два таких предложения: «он красив» и «он умен». Истинность одного не зависит от истинности другого. Но из этих атомарных предложений можно, связывая их друг с другом, построить более сложные предложения. Например, «Он красив, и он умен», «Он красив и не умен», «Он некрасив, и он умен» и т.д. и т.п.
Как говорит Л. Витгенштейн, «все предложения представляют результат операций истинности с элементарными предложениями» (5, 5.3). Или, если сказать по-другому, все сложные предложения могут быть сведены к простым, элементарным.
В логическом атомизме Рассела и структура мира должна быть такой же. Иначе говоря, ее основу должно составлять то, что Рассел называет атомарными фактами. Но что такое атомарный факт? Согласно Расселу, это не нечто абсолютно простое. Это не онтологический атом, но именно атомарный факт. А под фактом Рассел, как и его последователи, понимает то, что делает предложение истинным.
«Когда я говорю о факте... я подразумеваю тип вещей, который делает высказывание истинным или ложным» (58, 182).
Атомарный факт — это либо обладание единичной вещью, какой-то качественной характеристикой, при этом характеристикой, чувственно воспринимаемой, либо это ее отношение к другим единичным вещам. Атомарные факты построены из единичных вещей или объектов и их свойств или отношений. Таким образом, атомарный факт сводится к некоторому чувственному восприятию, например:
Примеры:Это — красное
А больше В
С между В и D и т.д.
Нетрудно понять, что такая онтологическая структура мира представляет собой не что иное, как онтологизацию того, что Рассел считает логической структурой знания. Надо сказать, что это довольно-таки искусственная конструкция. Создание ее было вызвано не только потребностью в подведении онтологической базы под логическое учение Рассела, но и другой причиной — враждебностью Рассела к абсолютному идеализму Бредли и его последователей, его реакцией на монизм англогегельянцев, на их учение о едином всеохватывающем абсолюте. В противовес ему Рассел выдвинул концепцию логического атомизма.
Идеи Рассела, частично складывавшиеся под влиянием его ученика Витгенштейна, получили свое более полное и более крайнее выражение в «Логико-философском трактате» Витгенштейна.
§2. «ЛОГИКО-ФИЛОСОФСКИЙ ТРАКТАТ» Л. ВИТГЕНШТЕЙНА
Подлинным духовным отцом неопозитивизма был Л. Витгенштейн (1889—1951). Родился от в Австрии. По образованию инженер. Занимался теорией авиационных двигателей и пропеллеров. Математический аспект этих исследований привлек его внимание к чистой математике и к философии математики. Он познакомился с работами Фреге и Рассела по математической логике. В результате Витгенштейн направился в Кембридж и в 1912—1913 гг. работал с Расселом.
Рассел в своих воспоминаниях рассказывает, что Витгенштейн часто приходил к нему домой по вечерам и, не говоря ни слова, часами ходил перед ним по комнате. Рассел рассказывает также, как Витгенштейн однажды спросил его, считает ли Рассел его способным к философии. Рассел попросил написать ему что-нибудь. Когда Витгенштейн принес ему написанное, то Рассел, прочитав первую фразу, дал утвердительный ответ на его вопрос. Он не сообщает, какая это была фраза. Но возможно, что это было начало «Логико-философского трактата»: «Мир есть все то, что имеет место».
Во время первой мировой войны Витгенштейн служил в австрийской армии и в конце концов попал в плен. В плену он, видимо, и закончил «Логико-философский трактат», опубликованный в Германии в 1921 г., в Англии в 1922, у нас в 1958. После освобождения из плена Витгенштейн работал учителем в школе, имел некоторые контакты со Шликом, посетил Англию. В 1929 г. окончательно переехал в Кембридж. В 1939 г. он сменил Мура на посту профессора философии. Во время второй мировой войны работал в Лондонском госпитале, в 1947 г. вышел в отставку. В 1951 г. умер.
Витгенштейн был своеобразный человек. Увлекался идеями Л.Толстого, пытался жить в соответствии с его учением. Вопросы карьеры, жизненного успеха его не интересовали. Он был человек очень честный и прямой, иногда до резкости. Ходил всегда в рубашке с расстегнутым воротом, мало общался со своими коллегами (никогда не обедал с ними в столовой). Как говорили, он был похож скорее на первосвященника какой-то тайной секты, чем на профессора Кембриджа. В 1935 г. он приезжал в Советский Союз.
Витгенштейн говорил, что не прочь бы остаться работать в Советском Союзе, но приглашения он, к счастью, не получил и уехал обратно.
В 1953 г. были опубликованы его философские исследования, а в 1958 г. «Синяя» и «Коричневая» тетради, за которыми последовали и другие публикации его рукописного наследия.
На возникновение логического позитивизма огромное влияние оказал «Логическо-философский трактат». Т.Хилл в книге «Современные теории познания» говорит, что «"Логико-философский трактат" оказал ни с чем не сравнимое влияние на всю философскую литературу трех последних десятилетий» (24, 466).
Это очень трудная, хотя и небольшая книжечка, написанная в форме афоризмов. Познакомиться хотя бы с отрывками из нее, необходимо. Но это нелегкое дело! В ней, что ни фраза, то в лучшем случае проблема, а в худшем — загадка.
Ибо, как говорит Эйкен: «Витгенштейн — это одна из наиболее противоречивых фигур в новейшей философии» (53, 485). Трактат его полон противоречий. На некоторые указал уже Б.Рассел в «Введении».
Витгенштейн строит прежде всего плюралистическую картину мира. Мир, согласно Витгенштейну, обладает атомарной структурой и состоит из фактов.
«Мир есть все то, что имеет место» (5, 1). «Мир есть совокупность фактов, а не вещей» (5, 1.1). Это значит, что связи изначально присущи миру. Далее следует, что «мир распадается на факты» (4, 1.2).
Обращает на себя внимание то, что понятие «факт» Витгенштейн никак не определяет. Факт — это все то, что случается, что имеет место. Но что же именно имеет место? Витгенштейн не уточняет этого, и неопределенность и неясность остаются в самом фундаменте его философии.
Единственное, что можно сказать о факте, это то, что уже сказал Рассел, а именно, что факт делает предложение истинным. Факт, таким образом, есть нечто, так сказать, вспомогательное по отношению к предложению как к чему-то первичному.
Это значит, что когда мы хотим узнать, истинно ли данное предложение или ложно, мы должны найти тот факт, о котором предложение говорит. Если в мире есть такой факт, предложение истинно, если нет — оно ложно. На этом рассуждении, собственно, строится логический атомизм.
Все как будто ясно. Но тут возникают трудности: «Все люди смертны» — есть такой факт?
«Не существует единорогов» — выходит, что это отрицательный факт, а они не предусмотрены в «Трактате», ибо получается, что факт — это то, что не имеет места.
Но это еще не все. Если говорить о науке, то уже давно установлено, что фактом, или скорее, научным фактом, называется не что попало, то есть далеко не все, что «имеет место». Факт устанавливается в результате отбора и выделения некоторых сторон действительности, отбора целенаправленного, осуществляемого на основе определенных теоретических установок. Факты не валяются на улице, подобно булыжникам или поленьям. Один автор остроумно заметил, что шахматная доска с определенной позицией фигур для шахматиста есть, конечно, некоторый факт. Но вы можете, скажем, пролить кофе на доску и на шахматные фигуры, но вы не можете пролить кофе на факт. Можно лишь сказать, что факт есть нечто, происходящее или имеющее место в человеческом мире, то есть мире, открытом для человека, несущем на себе некую человеческую печать.
Согласно Витгенштейну, факты не зависят друг от друга, и поэтому «любой факт может иметь место или не иметь места, а все остальное останется тем же самым» (5, 1.21). Следовательно, все связи, все отношения между фактами являются чисто внешними.
Нет нужды углубляться в структуру мира, как она изображается Витгенштейном. Стоит лишь отметить, что, как и у Рассела, атомарный факт не есть нечто неделимое.
Но важнее то, что интерес Витгенштейна сосредоточен не столько на мире самом по себе, сколько на языке и на его отношении к миру тех фактов, которые делают предложения истинными. Витгенштейн заявляет, что «мир определен фактами и тем, что это все факты» (5, 1.11). Факты — это все то, о чем говорится в предложениях. С этой точки зрения природа факта безразлична.
Но разве предложения говорят только о фактах? Нет, конечно. Однако, для Витгенштейна характерно именно это допущение. Витгенштейн исходит из этого фундаментального допущения, которое на самом деле является произвольным и не соответствует действительности. Оно только показывает зависимость его картины мира от определенной системы логики.
Каково же отношение предложений к фактам? Согласно Расселу, структура логики, как остова идеального языка, должна быть такой же, как и структура мира. Витгенштейн доводит эту мысль до конца. Он считает, что предложение есть не что иное, как образ, или изображение, или логическая фотография факта. «В предложении должно быть в точности столько различных частей, сколько их есть в положении вещей, которое оно изображает» (5, 4.04).
И каждая часть предложения должна соответствовать части «положения вещей», и они должны находиться в совершенно одинаковом отношении друг к другу.
Согласно Витгенштейну, «в образе и в отображаемом должно быть нечто тождественное, чтобы первый вообще мог быть образом второго» (5, 2.161). Это тождественное и есть структура предложения и факта. Витгенштейн писал: «Грампластинка, музыкальная мысль, партитура, звуковые волны — все это стоит друг к другу в том же внутреннем образном отношении, какое существует между языком и миром. Все они имеют общую логическую структуру. (Как в сказке о двух юношах, их лошадях и их лилиях. Они все в некотором смысле одно и то же)» (5, 4.014).
И далее мы читаем: «Предложение есть образ действительности, потому что я знаю представленное им положение вещей, если я понимаю данное предложение. И я понимаю предложение без того, чтобы мне объяснили его смысл» (5, 4.021). Почему это возможно? Потому что предложение само показывает свой смысл. Предложение показывает, как обстоит дело, если оно истинно. И оно говорит, что дело обстоит так. Понять же предложение — значит, знать, что имеет место, когда оно истинно.
Для того же, «чтобы узнать, истинен или ложен образ, мы должны сравнить его с действительностью». Из образа самого по себе нельзя узнать, истинен он или ложен, ибо нет образа истинного априори. Операция сравнения тем более возможна, что, согласно Витгенштейну, «в предложении должно быть в точности столько различных частей, сколько их есть в положении вещей, которое оно изображает» (5, 4.04).
Эту ситуацию наглядно можно представить себе на примере предложения, нередко фигурирующего в работах неопозитивистов: «Кошка на коврике». Изображение описанного им положения вещей показывает все три элемента предложения: коврик, кошку и ее положение на коврике.
Таково, по Витгенштейну, отношение языка к миру, к действительности. Несомненно, что Витгенштейн предпринял очень интересную попытку проанализировать отношение языка к миру, о котором язык говорит. Ибо вопрос, на который он хотел ответить, это, как получается, что то, что мы говорим о мире, оказывается истинным?
Но эта попытка все же окончилась неудачей. Во-первых, учение об атомарных фактах было совершенно искусственной доктриной, придуманной ad hoc для того, чтобы подвести онтологическую базу под определенную логическую систему. Выше приводились уже соответствующие слова Рассела. А вот, что говорит сам Витгенштейн: «Моя работа продвигалась от основ логики к основам мира» (82, 79).
Во-вторых, признание языкового выражения или предложения непосредственным изображением действительности, ее образом в самом прямом смысле слова, настолько упрощает действительный процесс познания, что никак не может служить его сколько-нибудь адекватным описанием.
Можно было бы рассуждать так: логика и ее язык сформировались под воздействием структуры действительности и отображают ее структуру. Поэтому, зная структуру языка, мы можем от нее спуститься к структуре мира.
Но это было бы возможно, если бы мы имели гарантию того, что логика (в данном случае логика Principia Mathematica) имеет абсолютное значение. Но это не так. Логика «Principia Mathematica» — одна из возможных логических систем, не более того. Логик может быть много, а мир только один. В данном случае это своеобразная аберрация сознания Рассела, который создал эту систему, и Витгенштейна, который ее воспринял.
С нашей обычной точки зрения, проблема познания — это проблема отношения сознания прежде всего к материальной действительности, это — теоретическое отношение субъекта к объекту. Познание, осуществляемое, разумеется, с помощью языка, языковых знаков, есть идеальное воспроизведение объективной реальности, ее воссоздание на понятийном уровне. Знание идеально, хотя оно приобретается, фиксируется и выражается посредством материальных знаков.
У Витгенштейна позиция другая. У него процесс познания, поскольку о нём можно говорить, развертывается на одном уровне, именно, на уровне «нейтрального монизма».
У Витгенштейна мысль и предложение, по сути дела, совпадают, ибо и то и другое есть логический образ факта. В то же время и сам этот образ тоже есть факт наряду с другими. Образ это такой факт, который изображает другой факт.
Вся бесконечно многообразная действительность сводится Витгенштейном к совокупности атомарных фактов, как бы разложенных на одной плоскости. Параллельно ей расположена плоскость, заполненная элементарными предложениями, структура которых в точности изображает структуру фактов. (Мы отвлекаемся сейчас даже от того, что в действительности у Витгенштейна структура фактов есть лишь проекция структуры предложений.)
Это чрезвычайно упрощенная модель. Она никак не соответствует действительному процессу познания. Она односторонне изображает предмет познания, сводя его к атомарным фактам. Она ставит абсолютный предел, до которого может дойти познание в виде этих фактов. Она упрощенно представляет процесс познания и его структуру, так как игнорирует его чрезвычайную сложность: выдвижение гипотез, создание моделей, использование математического аппарата и т.п.
Это дань определенной умственной традиции, стремящейся к максимальному упрощению богатства действительных отношений мира и познания, сохраняющей убеждение в том, что все сложные отношения могут быть сведены к самым простым и элементарным. Это идея не только Витгенштейна и Рассела, она была свойственна вообще всему научному мышлению в течение многих веков. Только постепенно наука стала убеждаться в неосуществимости этого идеала, в чрезвычайной сложности реальности, а следовательно, и ее познания, в ошибочности любого редукционизма.
Правда, стремление к простоте сохранилось в виде своего рода регулятивной идеи. Из многих, более или менее равноценных гипотез или видов доказательства, ученый всегда выберет и признает наиболее простое. Но эта простота не абсолютна, а относительна, это простота в сложности.
Что касается позитивизма, с которым мы сейчас имеем дело, то простота была для него не методологическим принципом, а выражением определенной философской установки. У Маха она была сформулирована как принцип экономии мышления. Он сводился к элиминированию всего непосредственно не данного в чувственном опыте и к оставлению лишь того, что в нем дано, а таким данным считались только ощущения и их смена.
Позитивистская философия в данном случае отстала от развития науки из-за приверженности своей антиметафизической догме. В случае же с Витгенштейном это отставание повторилось, поскольку чрезвычайно сложное отношение мышления к действительности было сведено к упрощенной картине изображения в языке ее атомарной структуры, то есть атомарных фактов.
Все же это была одна из первых попыток осознать философское содержание отношения языка к миру, к фактам.
Несостоятельность своей концепции довольно скоро стала очевидной самому Витгенштейну, и он от нее отказался. Взгляды позднего Витгенштейна исходят из весьма отличного понимания языка. Однако, мы еще не можем расстаться с «Трактатом». В нем есть еще ряд чрезвычайно важных идей, которые оказали огромное влияние на становление логического позитивизма.
Из того, что мы уже знаем, следует, что единственное назначение языка, по Витгенштейну, состоит в том, чтобы утверждать или отрицать факты. Язык предназначен для того, чтобы говорить о фактах, и только о фактах. Всякое иное использование языка неправомерно, ибо ничто другое не может быть выражено или высказано в языке. В частности, язык непригоден для того, чтобы говорить о самом себе. А это значит, что, во-первых, хотя язык имеет нечто общее или тождественное с миром, о котором он говорит, это общее не может быть высказано. Предложения могут изображать всю действительность, но они не могут изображать то, что они должны иметь общего с действительностью, чтобы быть способными ее изображать — логическую форму.
«Для того, чтобы можно было изображать логическую форму, мы должны были бы быть в состоянии поставить себя вместе с предложениями вне логики, то есть вне мира» (5, 4.12).
Витгенштейн говорит, конечно, о языке науки, хотя не оговаривает это специально. Однако, если считать языком язык науки, то это не избавит нас от необходимости решить одну трудную проблему. Дело в том, что, если язык может говорить только о фактах, то как быть с предложениями логики и математики? А V A. 2+2=4 и т.д. В этих высказываниях речь ведь идет не о фактах, и они не могут быть сведены к атомарным предложениям. В то же время очевидно, что эти предложения что-то утверждают.
Что же представляют собой эти предложения? Здесь Витгенштейн подходит к одному из труднейших вопросов теории познания, к вопросу, который волновал и Аристотеля, и Декарта, и Канта, и Гуссерля. Речь идет о природе так называемых самоочевидных истин. Никто не сомневается в том, что 2х2=4, или в том, что А V A, то есть в том, что сегодня 7 октября или сегодня не 7 октября. Но что делает эти предложения очевидными истинами? Почему мы не сомневаемся в них? Какова их природа, а следовательно, и природа всей логики и математики?
Декарт считал, что мы воспринимаем их с такой ясностью и отчетливостью, которые исключают возможность сомнения. Кант полагал, что они являются синтетическими суждениями априори. Они возможны, благодаря тому, что мы обладаем априорными формами чувственности: пространством и временем.
Гуссерль думал, что положения логики являются вечными, абсолютными, идеальными истинами, их истинность усматривается непосредственно в акте интеллектуального созерцания или интуиции (идеации).
Витгенштейн, которому нужно было прежде всего установить логико-лингвистический статус подобных предложений, пошел иным путем. Он предложил весьма радикальное, смелое и новаторское решение вопроса. Он заявил, что предложения логики и математики являются абсолютно истинными, так как ничего не говорят, ничего не изображают, не выражают никакой мысли. Строго говоря, они даже не являются предложениями. По мнению Витгенштейна, это тавтологии (5, 6.1).
Языковые выражения Витгенштейн делит на три вида: предложения — они истинны, если соответствуют действительности; тавтологии — всегда истинны, например, (а + b)2 = а2 + 2аb + b2; противоречия — никогда не истинны.
Тавтология и противоречие — не образы действительности. Они не изображают никакого возможного положения вещей, поскольку первая допускает любое возможное положение вещей, а второе не допускает никакого. Но, согласно Витгенштейну, «то, что образ изображает, есть его смысл». А так как тавтология, как и противоречие ничего не изображает, то «тавтология и противоречие не имеют смысла» (5, 4.461). Как мы сказали бы сейчас, тавтологии (то есть предложения логики и математики) не несут никакой информации о мире.
«Я не знаю, например, ничего о погоде, если я знаю, что дождь идет, или, что дождь не идет» (5, 4.461). А V A. Это не значит, по Витгенштейну, что тавтология вообще бессмысленна, она является лишь частью символизма, необходимого для перевода одних предложений в другие.
Эти мысли Витгенштейн высказал в «Трактате» весьма фрагментарно, но они были обстоятельно развиты деятелями «Венского кружка» и составили одну из фундаментальных догм логического позитивизма.
Но иногда Витгенштейн говорит и нечто другое. Ведь для него логическая структура языка тождественна логической структуре мира. Поэтому, хотя предложения логики и математики бессодержательны, хотя они ничего не высказывают о мире, тем не менее они показывают нам кое-что самой своей формой.
Это различие между тем, что предложение говорит, и тем, что оно показывает, весьма существенно для Витгенштейна. «Логику мира, которую предложения логики показывают в тавтологиях, математика показывает в уравнениях» (5, 6.22).
Эта мысль Витгенштейна логическими позитивистами была отброшена.
Но как понять замечание Витгенштейна о том, что предложения логики показывают логику мира? Возьмем такую тавтологию: «Дождь идет или не идет» или А или не - А. Так вот, эта тавтология, по Витгенштейну, раскрывает нам структуру мира. Эта структура такова, что допускает альтернативы.
Возьмем математическое выражение 2 + 2 = 4. Это выражение указывает на дискретность мира, на существование в нем различных множеств, частей. Мир Парменида не таков. Он представляет собой абсолютное единство.
Так обстоит дело с предложениями логики и математики. Но кроме них, и кроме высказываний о фактах, существуют еще философские предложения. Как быть с ними? Здесь Витгенштейн поступает не менее радикально. Поскольку эти предложения не говорят о фактах и не являются тавтологиями, в большинстве своем они бессмысленны.
«Большинство предложений и вопросов, высказанных по поводу философских проблем, не ложны, а бессмысленны. Поэтому мы вообще не можем отвечать на такого рода вопросы, мы можем только установить их бессмысленность. Большинство вопросов и предложений философов вытекает из того, что мы не понимаем логики нашего языка» (5, 4.0031). Поэтому, если философия хочет иметь хоть какое-то право на существование, она должна быть ничем иным, как «критикой языка» (5, 4.0031).
Согласно Витгенштейну, это значит, что «философия не является одной из естественных наук» (5, 4.111).
«Цель философии — логическое прояснение мыслей.
Философия — не теория, а деятельность.
Философская работа состоит, по существу, из разъяснении.
Результат философии — не некоторое количество "философских предложений", но прояснение предложений.
Философия должна прояснять и строго разграничивать мысли, которые без этого являются как бы темными и расплывчатыми» (5. 4.112). Это понимание философии, в основном, было принято логическими позитивистами.
В приведенных выше словах Витгенштейна содержится не только концепция философии, но и целая мировоззренческая концепция. Она предполагает, что единственной формой связи человека с окружающим его природным и социальным миром является язык. Человек связан с миром и другими способами, практическим (когда он пашет, сеет, производит, потребляет и т.д.), эмоционально, когда он испытывает какие-то чувства по отношению к другим людям и вещам, волевым и т.п. Но его теоретическое, интеллектуальное отношение к миру исчерпывается языковым отношением, или даже есть языковое отношение. Иначе говоря, картина мира, которую человек создает в своем уме или в представлении, определяется языком, его структурой, его строением и особенностями.
В этом смысле мир человека — это мир его языка. В свое время неокантианцы Марбургской школы учили о том, что мир, как его понимает наука, конституируется в суждении. У Витгенштейна мы находим отголосок этой идеи, но с упором не на акт мышления, а на акт говорения, речи, на языковой акт. Мир конституируется в речевом акте.
Таким образом, все проблемы, которые возникают у человека в процессе его теоретического отношения к миру, представляют собой языковые проблемы, требующие языкового же решения. Это значит, что все проблемы возникают в результате того, что человек что-то говорит о мире, и только тогда, когда он говорит о нем. А так как говорить он может правильно, в соответствии с природой его языка, и неправильно, то есть в нарушение его природы, то могут возникать трудности, путаница, неразрешимые парадоксы и т.д. и т.п. Но существующий язык весьма несовершенен, и это его несовершенство тоже является источником путаницы. Так на данном этапе считает Витгенштейн.
Мы уже знаем, что язык, согласно Витгенштейну, должен изображать факты. Таково его назначение, призвание, функция. Все частные науки для этой цели используют язык и в результате получают набор истинных предложений, отображающих соответствующие факты. Но, как уже было сказано, язык в силу своего несовершенства не всегда пользуется ясными, точно определенными выражениями.
Кроме того, язык выражает наши мысли, а мысли часто бывают спутанными, и предложения, высказывания, выражающие их, оказываются неясными. Иногда мы сами задаем себе такие вопросы, на которые в силу самой природы языка не может быть дан ответ и которые поэтому неправомерно задавать. Задача настоящей философии — вносить ясность в наши мысли и предложения, делать наши вопросы и ответы понятными. Тогда многие трудные проблемы философии либо отпадут, либо разрешатся довольно простым способом.
Дело в том, что Витгенштейн полагает, будто все трудности философов, вся путаница, в которую они впадают, неразрывно связанная с любым обсуждением философских проблем, объясняется тем, что философы стараются высказать в языке то, что сказать средствами языка вообще невозможно. Ведь язык по самой своей структуре и природе предназначен для того, чтобы говорить о фактах. Когда мы говорим о фактах, то наши высказывания, даже если они ложны, всегда остаются ясными и понятными. (Можно сказать, что это — позитивистское начало в философии Витгенштейна.)
Но философ говорит не о фактах, с которыми можно было бы сопоставлять его высказывания, чтобы понять их смысл. Ибо смысл — это то, что образ — предложение — изображает. Но когда философ говорит, например, об абсолюте, то он пользуется словесными знаками, не относя их ни к каким фактам. Все, что он говорит, остается неясным и непонятным, потому что нельзя говорить о том, что он хочет сказать, нельзя даже мыслить это.
Отсюда функция философии состоит также в том, что:
«Она должна ставить границу мыслимому и тем самым немыслимому.
Она должна ограничивать немыслимое изнутри через мыслимое» (5, 4.114).
«Она будет означать то, что не может быть сказано, ясно показывая то, что может быть сказано» (5, 4.115).
Далее Витгенштейн произносит слова, которые стоило бы написать при входе на философский факультет: «Все то, что вообще может быть мыслимо, должно быть ясно мыслимо.
Все то, что может быть сказано, должно быть ясно сказано» (5. 4.116).
Ну, а о том, «о чем невозможно говорить, о том следует молчать» (5, 7).
Витгенштейн уверен в том, что о философских проблемах в их традиционном понимании нельзя говорить. Поэтому он заявляет: «Правильным методом философии был бы следующий: не говорить ничего, кроме того, что может быть сказано, следовательно, кроме предложений естественных наук, то есть того, что не имеет ничего общего с философией, и затем всегда, когда кто-либо захочет сказать нечто метафизическое, показать ему, что он не дал никакого значения некоторым знакам в своих предложениях. Этот метод был бы неудовлетворительным для другого: у него не было ощущения, что мы учим его философии, но это был бы единственный строго правильный метод» (5, 6.53).
Витгенштейн здесь не оригинален. Он дает парафраз известного места у Юма: «Возьмем, например, в руки какую-нибудь книгу по богословию или по школьной математике и спросим: содержит ли она какое-либо абстрактное рассуждение о количестве или числе? Нет. Содержит ли она какое-нибудь основанное на опыте рассуждение о фактах и существовании? Нет. Так бросьте ее в огонь, ибо в ней не может быть ничего, кроме софистики и заблуждений» (26, 195).
Эти высказывания Витгенштейна и тот вывод, к которому он пришел, дали основание многим его критикам, в том числе и марксистским, изображать Витгенштейна как врага философии, как человека, который отрицал философию и поставил своей целью ее уничтожение. Это, конечно, не так.
Витгенштейн был глубоко философской натурой. И философия была для него основным содержанием жизни и деятельности. Но он пришел в философию из техники и математики. Его идеалом была точность, определенность, однозначность. Он хотел получить в философии такие же строгие результаты, как в точных науках. Он пытался найти способ поставить философию на почву науки. Он не терпел неясности и неопределенности. В логическом анализе, предложенном Расселом, он увидел возможный путь избавления от философской путаницы. Идею логического анализа он конкретизировал в том смысле, что превратил его в анализ языка. Это была новая область философского исследования, может быть, заново открытая Витгенштейном. И как всякий философ, прокладывающий новые пути, он абсолютизировал открытый им путь, значение предложенного им метода.
Он был последователен и шел до конца. Он высказывал много интересных идей в форме афоризмов. Несмотря на содержащиеся в них преувеличения, они сыграли важную роль, послужив толчком для развития философской мысли.
Но Витгенштейн прекрасно понимал, что разработанный им и Расселом логический атомизм, даже если считать, что он изображает логическую структуру мира, никак не может удовлетворить мыслящего человека. Философские проблемы возникли не потому, что какие-то чудаки запутались в правилах грамматики и начали нести околесицу. Постановка их вызывалась гораздо более глубокими потребностями человека, и эти проблемы имеют свое вполне реальное содержание. Это Витгенштейн понимает, так же, как и Рассел. Но, связав себя по рукам и ногам принятой им формалистической доктриной, он не видит иного способа для выражения этих проблем, кроме обращения... к мастике. Мистическое, по Витгенштейну. это то, что не может быть высказано, выражено в языке, а следовательно, и помыслено. Мистическое — это вопросы о мире, о жизни, о ее смысле. Обо всех этих вещах, полагает Витгенштейн, нельзя говорить. И может быть, поэтому «люди, которым после долгих сомнений стал ясным смысл жизни, все же не могут сказать, в чем этот смысл состоит» (5, 6.521).
Это звучит парадоксально, но с позиции Витгенштейна достаточно понятно. Витгенштейн исходит из попытки достигнуть строгости и точности мышления, пользуясь для этого чисто формальными способами. Витгенштейн понимает, что философские проблемы — это не пустяки. Но он знает, что на протяжении тысячелетий люди не могли прийти к соглашению относительно даже минимального числа проблем философии.
Логический анализ, предложенный Расселом, и анализ языка, предложенный Витгенштейном, имели своей целью устранение произвола в философских рассуждениях, избавление философии от неясных понятий, от туманных выражений. Эти ученые, как и Мур, хотели побудить философов задуматься над тем, что они говорят, отдать себе отчет в значении их утверждений.
Они хотели внести в философию хоть какой-либо элемент научной строгости и точности, хотели выделить в ней те ее части, аспекты или стороны, где философ может найти общий язык с учеными, где он может говорить на языке, понятном ученому и убедительном для него. Витгенштейн полагал, что занявшись прояснением предложений традиционной философии, философ может выполнить эту задачу. Но он понимал, что философская проблематика шире, чем то, что может охватить предложенная им концепция.
Возьмем, например, вопрос о смысле жизни. Это одна из глубочайших проблем философии. Но точность, строгость и ясность здесь едва ли возможны. Витгенштейн утверждает, что то, что может быть сказано, может быть ясно сказано. Здесь, в этом вопросе ясность недостижима, поэтому и сказать что-либо на эту тему вообще невозможно. Все эти вещи могут переживаться, чувствоваться, но сказать о них ничего нельзя. Сюда относится и вся область этики. Итак, «есть, конечно, нечто невыразимое. Оно показывает себя; это — мистическое» (5, 6.522).
Но если философские вопросы невыразимы в языке, если о них ничего нельзя сказать, то как же сам Витгенштейн мог написать «Логико-философский трактат»? Это и есть его основное противоречие. Рассел не без ехидства замечает, что «в конце концов, мистер Витгенштейн умудрился сказать довольно много о том, что не может быть сказано» (83, 22).
Р.Карнап также замечает, что «он (Витгенштейн) кажется непоследовательным в своих действиях. Он говорит нам, что философские предложения нельзя формулировать и о чем нельзя говорить, о том следует молчать; а затем, вместо того, чтобы молчать, он пишет целую философскую книгу» (31, 37).
Это лишний раз говорит о том, что рассуждения философов надо принимать не всегда буквально, a cum grano salis. Философ обычно выделяет себя, то есть делает исключение для себя из своей собственной концепции. Он пытается как бы стать вне мира и глядеть на него со стороны, как это мог бы делать бог.
Обычно так поступают и ученые. Но ученый стремится к объективному знанию мира, в котором его собственное присутствие ничего не меняет. Правда, современная наука должна учитывать наличие и влияние того прибора, с помощью которого осуществляется эксперимент и наблюдение. Но и она стремится отделить те процессы, которые вызываются воздействием прибора, от собственных характеристик объекта.
Философ же не может исключить себя из своей философии. Отсюда и та непоследовательность, которую допускает Витгенштейн. Если философские предложения бессмысленны, то ведь это должно относиться и к философским утверждениям самого Витгенштейна. И, кстати сказать, Витгенштейн мужественно принимает этот неизбежный вывод. Он признает, что и его рассуждения бессмысленны. Но он пытается спасти положение, заявив, что они ничего и не утверждают, они только ставят своей целью помочь человеку понять, что к чему, и как только это будет сделано, они могут быть отброшены.
Витгенштейн говорит «Мои предложения поясняются тем фактом, что тот, кто меня понял, в конце концов, уясняет их бессмысленность, если он поднялся с их помощью — на них — выше их (он должен, так сказать, отбросить лестницу после того, как он взберется по ней наверх).
Он должен преодолеть эти предложения, лишь тогда он правильно увидит мир» (5, 6.54). Но что представляет собой это правильное видение мира, Витгенштейн, конечно, не разъясняет. Ведь об этом нельзя говорить...
Очевидно, что весь логический атомизм Витгенштейна, его концепция идеального языка, точно изображающего факты, оказалась недостаточной, попросту говоря, неудовлетворительной. Это вовсе не значит, что создание «Логико-философского трактата» было бесполезной тратой времени и сил. Мы видим здесь типичный пример того, как создаются философские учения. В сущности говоря, философия представляет собой исследование различных логических возможностей, открывающихся на каждом отрезке пути познания. Так и здесь Витгенштейн принимает постулат или допущение, согласно которому язык непосредственно изображает факты. И он делает все выводы из этого допущения, не останавливаясь перед самыми парадоксальными заключениями.
И мы видим результат, к которому он приходит. Оказывается, что эта концепция односторонняя, неполная, недостаточная для того, чтобы понять процесс познания вообще, философского, в частности.
Но и это еще не все. У Витгенштейна есть еще одна важная идея, естественно вытекающая из всей его концепции и, может быть, даже лежащая в ее основе. Это мысль о том, что для человека границы его языка означают границы его мира. Дело в том, что для Витгенштейна первичной, исходной реальностью является язык. Правда, Витгенштейн говорит и о мире фактов, которые изображаются языком.
Но мы видим, что вся атомарная структура мира сконструирована искусственно по образу и подобию языка, его логической структуры. Назначение атомарных фактов вполне служебное: они призваны давать обоснование истинности атомарных предложений. И не случайно у Витгенштейна нередко «действительность сравнивается с предложением» (5, 4.05), а не наоборот. У него «предложение имеет смысл, независимый от фактов» (5, 4.061). Или «если элементарное предложение истинно, то атомарный факт существует; если элементарное предложение ложно, то атомарный факт не существует» (5, 4.25).
«Ведь истинность или ложность каждого предложения меняет нечто в общей структуре мира» (5, 5.5262).
В «Логико-философском трактате» обнаруживается тенденция к слиянию, отождествлению языка с миром. Ведь, по Витгенштейну, «логика наполняет мир; границы мира являются также ее границами» (5, 5.61). Он говорит также: «Тот факт, что предложения логики — тавтологии, показывает формальные - логические свойства языка, мира» (5, 6.12). Следовательно, язык не только средство, чтобы говорить о мире, но и в известном смысле сам мир, само его содержание.
Если, скажем, для махистов миром было то, что мы ощущаем, если для неокантианцев мир — это то, что мы о нем мыслим, то можно сказать, что для Витгенштейна мир — это то, что мы о нем говорим. Эта мысль была воспринята логическими позитивистами17.
У Витгенштейна эта позиция переходит даже в солипсизм. Ибо оказывается, что язык — это мой язык. Тот факт, «что мир есть мой мир, проявляется в том, что границы языка... означают границы моего мира» (5, 5.62). И далее, «субъект не принадлежит миру, но он есть граница мира» (5, 5.632). Я вступает в философию, благодаря тому, что «мир есть мой мир» (5, 5.641).
Витгенштейн говорит также, что «при смерти мир не изменяется, но прекращается» (5, 6.431). И наконец, «то, что в действительности подразумевает солипсизм, вполне правильно, только это не может быть сказано, а лишь показывает себя» (5, 5.62).
Здесь следует заметить, что, когда мы говорим, что какое-то учение тяготеет к солипсизму, это вовсе не значит, что данный философ, скажем, Витгенштейн, отрицает существование звезд, других людей и т.д., то есть, что он является метафизическим солипсистом, что он убежден, что существует только он один.
Субъективный идеализм — это технический термин философии, и он означает, что при решении философских проблем философ отправляется от субъекта, а не от объективного мира. Это значит, что, рассматривая проблемы теории познания или пытаясь нарисовать картину мира, он не исходит из объективной реальности как таковой. Он не отрицает существование внешнего мира, но он не делает из его признания никаких выводов. Создаваемую им картину мира он рассматривает не как отображение этого мира, а лишь как свободное творение духа.
Признавая существование реальности, он пытается построить ее из комплексов ощущений, представить ее как логическую конструкцию и т.д. Анализируя познавательный процесс, познавательное отношение субъекта к объекту, он игнорирует объект и его воздействие на субъект, пытаясь описать процесс познания лишь с субъективной стороны.
В данном случае Витгенштейн, а за ним и неопозитивисты, замыкаются в границах языка как единственной непосредственно доступной реальности. Мир выступает для них лишь как эмпирическое содержание того, что мы о нем говорим. Его структура определяется структурой языка, и если мы можем как-то признать мир независимым от нашей воли, от нашего языка, то лишь как нечто невыразимое, мистическое.
Противоречивость витгенштейнового «Трактата» объясняется не только личной непоследовательностью автора, но его неумением свести концы с концами. Она объясняется принципиальной неосуществимостью поставленной им задачей. Витгенштейн пытался окончательно разрешить все философские вопросы. В этом замысле не было ничего нового, так как подавляющее большинство философов пыталось сделать то же самое. Новое состояло в средствах решения этой задачи. Средства же эти были в значительной мере формальными. Витгенштейн попытался как бы формализовать процесс философствования, точно определить, что и как она может сделать. При этом оказалось, что ему самому пришлось делать то, что, по строгому смыслу его слов, делать никак нельзя, что сам же он категорически запрещал.
Оказалось далее, что философская проблема языка не умещается в те рамки, в те пределы, которыми он ограничил сферу компетенции философии. Поэтому ему все время пришлось переступать границы формализации, расширять область философии за дозволенные пределы.
Солипсистские выводы, к которым пришел логический атомизм Витгенштейна, были одной из причин того, почему доктрина логического атомизма была отвергнута логическими позитивистами. Другая причина его неудачи была связана с изменением взгляда на логику.
Логический атомизм был создан применительно к логике Principia Mathematica, которая во втором десятилетии казалась наиболее современной логической системой. Но уже в 20-е годы стало ясно, что эта логика далеко не единственно возможная.
Хотя Рассел пытался защищать логический атомизм, эта доктрина не могла сохраниться. В конце концов отказался от нее и сам Витгенштейн. Но основные идеи его трактата — за вычетом логического атомизма — послужили источником логического позитивизма «Венского кружка».
§3. ВЕНСКИЙ КРУЖОК
«Венский кружок» явился колыбелью логического позитивизма. Именно в нем были выдвинуты те идеи, принципы и предрассудки, которые характерны для этого течения.
Сейчас, бросая ретроспективный взгляд на историю «Венского кружка», можно сказать, что его деятели поставили две серьезные проблемы: 1. Вопрос о строении научного знания, о структуре науки, об отношении между научными высказываниями на эмпирическом и теоретическом уровнях; 2. Вопрос о специфике науки, то есть научных высказываний, и о критерии их научности. В данном случае речь шла о том, как определить, какие понятия и утверждения являются действительно научными, а какие только кажутся таковыми.
Очевидно, что ни тот, ни другой вопросы не являются праздными. К тому же вопрос о структуре научного знания, о соотношении его эмпирического и рационального уровней — это отнюдь не новая проблема. Это вопрос, который в той или иной форме обсуждался с самого возникновения науки нового времени.
Первоначально он принял форму столкновения эмпиризма и рационализма, которые отдавали предпочтение либо чувственному, либо рациональному познанию. Правда, уже Бэкон поставил вопрос о сочетании того и другого, об использовании в процессе познания как показаний органов чувств, так и суждений разума. Но он высказал свои соображения лишь в самой общей форме, не анализируя детально особенности этих двух уровней, их специфики и их взаимосвязи. В дальнейшем же в связи с возникновением проблемы достоверного знания произошло формальное разделение философов на эмпириков и рационалистов.
Кант попытался осуществить синтез идей эмпиризма и рационализма, показав, как могут сочетаться в познавательной деятельности человека чувственное и рациональное познание. Но Канту удалось решить этот вопрос лишь путем введения трудно подтверждаемого учения о непознаваемой «вещи-в-себе», с одной стороны, и об априорных формах чувственности и рассудка, с другой. К тому же в своей «Критике» Кант обсуждал вопрос в слишком общей форме, он совершенно не касался конкретных проблем, затрагивающих собственно структуры конкретных наук.
Но в XIX и тем более в XX в. наука развилась настолько сильно, что проблемы логического анализа, ее структуры стали на повестку дня как самые животрепещущие проблемы.
Дело в том, что в век огромных успехов науки и роста ее влияния на умы, очень соблазнительно выдавать любые, самые произвольные взгляды и утверждения, за строго научные, не отдавая себе отчета в том, что это, собственно говоря, значит.
Гуссерль претендовал на создание философии как строгой науки. Дьюи ратовал за науку и научный метод. Да мало ли кто выступал от имени науки...
К тому же нередко и некоторые ученые естествоиспытатели, используя свой авторитет в специальных областях, предавались самым фантастическим спекуляциям и выдавали их за строго научные рассуждения. Вспомним хотя бы спиритические фантазии Крукса, которые критикуются в статье Энгельса «Естествознание в мире духов».
В наше время злоупотребление словами «наука» и «научный» встречаются тоже нередко. Поэтому постановка вопроса об отличии научных предложений от ненаучных, о методе, который позволил бы распознавать, с чем мы имеем дело — с научными или псевдонаучными пpeдложениями, не кажется вздорной. Весь вопрос в том, с каких позиций подходить к этой проблеме и как ее решать.
Для деятелей «Венского кружка», как представителей позитивистского течения, проблема состояла в том, чтобы отделить науку от метафизики, научные высказывания от метафизических. Учитывая, что в метафизику они включали в первую очередь материалистические взгляды и соответственно материалистические высказывания, мы легко поймем идеологическую установку этого течения.
§4. ПРЕДМЕТ ФИЛОСОФИИ
Отличительная черта учения Шлика и Карнапа и др. состояла в ярко выраженной антиметафизической направленности. Убедившись в банкротстве метафизики логического атомизма, деятели «Венского кружка» обрушились на всякую метафизику вообще.
Можно сказать, что подобно тому, как «страх» неотступно гонится по пятам за экзистенциалистами, так и логических позитивистов преследует одна навязчивая идея: мысль о том, что наука должна освободиться от традиционной философии, то есть не допускать больше никакой метафизики. Метафизика мерещится им всюду, и в изгнании ее они видят чуть ли не главную свою задачу. Неопозитивисты не против философии, лишь бы она не была метафизикой. Метафизикой же она становится тогда, когда пытается высказывать какие-либо положения об объективности окружающего мира (кстати сказать, Витгенштейн такую возможность отрицал).
Логические позитивисты утверждали, что все доступное нам знание о внешнем мире получается только частными эмпирическими науками. Философия же якобы не может сказать о мире ничего помимо того, что о нем говорят отдельные науки. Она не способна на синтез и не может создать никакой картины мира. Она не может высказать ни одного общего закона, ни одного положения о мире, которое имело бы научный характер.
«Философия, — писал Карнап, — отныне не признается, как особенная область познания, стоящая рядом или над эмпирической наукой» (48, 133).
Шлик также говорит, что в дополнение к науке «нет области "философских" истин. Философия не есть система утверждений; она не есть наука» (48, 56).
Говорят, замечает Шлик, что философия — это королева наук. Очень хорошо. Но «нигде не написано, что королева наук сама должна быть наукой» (48, 56). Это он писал в 1930 г. А вот, что говорил Айер в 1962 г.: «Если подходить к философии с теми же мерками, с какими мы подходим к астрономии или ботанике, то ее вряд ли можно назвать наукой» (1, 47).
Но если философия не дает знания о мире и не является наукой, то что же она такое? С чем она имеет дело? Оказывается, не с миром, а с тем, что о нем говорят, то есть с языком. Все наше знание, как научное, так и обыденное, выражается в языке. Философия же занимается языком, словами, предложениями, высказываниями. Ее задача состоит в анализе и прояснении предложений науки, в анализе употребления слов, в формулировке правил пользования словами и т.д. и т.п. Язык — подлинный предмет философии. С этим согласны все неопозитивисты. Но далее их мнения несколько расходятся.
Для Карнапа, который интересуется не языком вообще, но научным языком, философия представляет собой логический анализ языка науки, или иначе, — логику науки. Эту логику науки Карнап до начала 30-х годов понимал исключительно как логический синтез языка науки. Он полагал, что анализ языка науки может быть исчерпан выявлением формальных синтаксических связей между терминами и предложениями.
В работе «Логический синтаксис языка» (1934) Карнап писал: «Метафизика более не может претендовать на научный характер. Та часть деятельности философа, которая может считаться научной, состоит в логическом анализе. Цель логического синтаксиса состоит в том, чтобы создать систему понятий, язык, с помощью которого могут быть точно сформулированы результаты логического анализа. Философия должна быть заменена логикой науки — иначе говоря, логическим анализом понятий и предложений науки, ибо логика науки есть не что иное, как логический синтаксис языка науки» (32, XII).
Но логический синтаксис сам представляет собой систему высказываний о языке. Витгенштейн в «Трактате» категорически отрицал возможность таких высказываний. Карнап ее допускает. Он спрашивает, возможно ли сформулировать синтаксис языка внутри самого языка? Не грозит ли здесь опасность противоречий? На этот вопрос Карнап отвечает положительно. «Возможно выразить синтаксис языка в самом этом языке в масштабах, которые обусловлены богатством средств выражений самого языка» (32, 3).
В противном случае нам пришлось бы создавать язык для объяснения языка науки, затем новый язык и т.д.
Отождествив философию с логикой науки, Карнап, возможно, и не предвидел того, что в лоне позитивизма родилась новая философская дисциплина, которой суждено будет в ближайшие же десятилетия выдвинуться на передовой план — логика и методология науки, или «философия науки».
Несколько отличную точку зрения на философию мы встречаем у Шлика. Если Карнап был логиком, то Шлик в большей степени эмпирик. Он говорит: «Великий поворотный пункт нашего времени характеризуется тем фактом, что мы видим в философии не систему знаний, но систему актов; философия есть та активность, посредством которой раскрывается или определяется значение утверждений. Посредством философии утверждения объясняются, посредством науки они проверяются. Последнее (действие) относится к истине утверждений, первое к тому, что они в действительности означают. Содержание, душа и дух науки, естественно, заключены в том, что в конечном счете ее утверждения действительно означают; философская деятельность наделения значением, есть поэтому альфа и омега всего научного знания» (48, 56). В другой статье Шлик повторяет: «Специфическая задача дела философии состоит в том, чтобы устанавливать и делать ясными значения утверждений и вопросов» (48, 86).
Таким образом, положение о прояснении предложений в качестве задачи философии конкретизируется Шликом как установление значений. Итак, наука имеет дело с истиной, философия — со значениями.
Но как может философия придавать утверждениям их значения? Не посредством утверждений, так как тогда и они нуждались бы в определении их значений. «Этот процесс не может, — говорит Шлик, — продолжаться бесконечно. Он всегда приходит к концу в актуальном указывании, в выставлении напоказ того, что имеется в виду, то есть в реальных действиях; только эти действия более не подлежат дальнейшему объяснению и не нуждаются в нем. Окончательное наделение значением всегда имеет место посредством действий. Именно эти действия или акты и образуют философскую деятельность» (48. 57).
Таким образом, философ не разъясняет все до конца, а в конечном счете показывает значение научных утверждений. Здесь воспроизводится идея Витгенштейна, но в довольно огрубленной форме.
Так или иначе, согласно Шлику, философ имеет дело с языком, хотя не с формальными правилами пользования словами, но с установлением их значений.
Как же конкретно может работать логический анализ языка? На первых порах Карнап полагал, что этот анализ должен носить чисто формальный характер, или, иначе говоря, должен исследовать чисто формальные свойства слов, предложений и т.д. Сфера логики науки, таким образом, исчерпывалась «логическим синтаксисом языка». Его большая работа 1934 г. так и называлась — «Логический синтаксис языка».
Эта работа содержала, главным образом, анализ ряда сугубо технических проблем, касающихся построения некоторых искусственных языков. Сейчас они нас не интересуют.
Что же касается философского смысла этой работы, то ее задача состояла в том, чтобы реализовать этими техническими способами позитивистскую установку на исключение из употребления всех метафизических предложений, то есть на отказ от использования языка метафизики.
Выше говорилось, что для логических позитивистов все философские проблемы сводились к языковым проблемам. Поэтому, если для Спенсера природа той абсолютной силы, которая лежит в основе всех явлений мира, оставалась навсегда непознаваемой, если для Маха природа исходного субстрата вселенной была нейтральной, то есть ни материальной, ни идеальной, то для Карнапа и других логических позитивистов предложения, касающиеся объективного бытия вещей или их материальной или идеальной природы, являются псевдопредложениями, то есть сочетаниями слов, лишенными смысла.
Согласно Карнапу, философия, в отличие от эмпирических наук, имеет дело не с объектами, но только с предложениями об объектах науки. Все «объектные вопросы» относятся к сфере частных наук, к философии относятся только «логические вопросы».
Что же касается объектов и высказываний о них, то Карнап вводит различение «объектных предложений» от «псевдообъектных предложений». Примером объектного предложения будет предложение «Роза есть красная». Здесь нечто высказывается об объекте, о розе. Ей приписывается определенное свойство быть красной. Псевдообъектное предложение — это, например, «Роза есть вещь». Здесь, полагает Карнап. только кажется, что это предложение что-то высказывает об объекте, на самом деле оно имеет чисто синтаксический характер. Это значит, что оно может быть переведено в синтаксическое предложение, имеющее то же самое содержание, а именно: «Слово "роза" есть "вещное слово"».