<< Пред.           стр. 27 (из 35)           След. >>

Список литературы по разделу

 596
 
 тных отношений символизации (испражнения символизируют золото, подушечка для иголок - женскую грудь и т.п.). Отношения символизации существуют, но смыслы символов меняются. Так же точно, как меняется и личность. И может быть, самое важное отличие: если для "эмпирического психоанализа" материалом служат сны, мании, фобии и прочие неврозы, то для экзистенциального психоанализа - "дневные" мысли, удачные действия, стиль поведения и пр.
 
 Если принять тезис, что при исследовании истоков характеристик личности - человеческого поведения - не работают никакие общие понятия, то выходит, что экзистенциальная онтология имеет свой "нижний предел", на котором она переходит в экзистенциальный психоанализ. А его методы принципиально иные, чем методы онтологии. Какова же тогда связь предмета онтологии - человеческого бытия - с предметом экзистенциального психоанализа - индивидуальным человеческим поведением, определяемым желаниями?
 
 Вот как отвечает на этот вопрос Сартр.
 
 Желания связаны с конкретными и разнообразными объектами желания тремя видами отношений: человек желает либо владеть некоей вещью, либо сделать некую вещь, либо, наконец, быть кем-то (или чем-то). Таковы три изначальных отношения человеческого существования.
 
 Далее. Желание нечто сделать, в общем случае, предполагает желание иметь это: ""Сделать" сводится к роли средства иметь это" [1]. Однако бывает и так, что первое оказывается самоценным - например, в сфере научной деятельности или в творчестве художника. Результат научного или художественного творчества предлагается другим людям, а главную его ценность для автора составляет то, что результат этот создан им. Это и означает здесь, что живописное полотно принадлежит этому художнику даже тогда, когда оно приобретено неким банкиром или музеем, а научное открытие, сделанное данным конкретным ученым, принадлежит именно ему, даже если потом используется в производстве или в дальнейших научных исследованиях, которые осуществляют другие ученые. Соответственно любая вещь, которую я сделал сам для собственного употребления, принадлежит мне сразу в двух смыслах: как мое творение и как предмет, которым я владею в качестве собственника.
 
 Кроме того, есть еще владение знаниями и навыками, которыми, между прочим, могут пользоваться другие, используя как раз меня, обладателя этих знаний и навыков. Эти знания - знания о чем-либо -
 
 
 597
 
 имеют в своей основе любопытство. В языке они часто предстают как результат того, что ученому удалось "подсмотреть" объект в том виде, как он есть сам по себе, в его "наготе". Так же часто научную работу сравнивали с охотой, ученых называли как открывателями тайн природы, так и "охотниками за знаниями". Этот языковый обычай, по мнению Сартра, позволяет говорить о том, что человеку присущ "комплекс Актеона" [1].
 
 Отсюда распространенный речевой символ присвоения - "пожирать глазами", восходящий к деятельности животных по удовлетворению потребностей: ведь животное охотится, чтобы съесть объект охоты или получить сексуальное удовлетворение. Знание ведь тоже определенного рода ассимиляция. Но в результате этой ассимиляции объект, в идеале, должен сразу и стать моим, и остаться самим собой. Это неосуществимое (в результате его противоречивости) желание опять же сродни человеческой форме сексуальности, о чем уже немало говорилось выше: любовник желает целиком соединиться с предметом своей любви, но так, чтобы при этом возлюбленная оставалась самой собою, сохранила свою индивидуальность: "чтобы другой стал мною, не переставая быть другим" [2].
 
 Поэтому - еще один сексуальный символ! - ученый всегда стремится "проникнуть внутрь" объекта, сохранив его при этом в "девственной чистоте"; он хотел бы ограничить свою активность, сокровенной целью которой является обладание, только созерцанием, "любованием" - самое большее, ласково поглаживая снаружи объект своего желания и постоянно опасаясь повредить его...
 
 Или другой символ познания, столь же рельефно выражающий внутреннюю противоречивость желания познавать: бесконечно поглощать, не будучи в состоянии насытиться.
 
 Наконец, еще один вид человеческой деятельности, отмеченной печатью присвоения, - это игра, прежде всего спорт. От других форм деятельности она отличается прежде всего, так сказать, меньшей степенью серьезности; поэтому "материал" игры больше принадлежит субъекту, чем миру как он есть "сам по себе" [3]. В самом деле, ведь человек сам выдумывает правила игры, задает ее цели и пр. И главное
 
 
 598
 
 желание, которое преследует человек в игре, - это желание быть. Однако, утверждает Сартр, в игре сохраняется и желание владеть - правда, в особо рафинированной форме, как обладание некой чистой "субстанцией", над которой можно "доминировать" (пример, который представляется Сартру наиболее репрезентативным, - это игра ребенка со снегом, из которого он может сделать "что-нибудь", чаще всего снежную бабу или просто шар, хотя можно и дом, и крепость, и целый снежный городок. При этом материал, из которого все это сделано, тает и на солнце, и в руках, и все изготовленное из него превращается в "Ничто"; это ли не аргумент в пользу "чистого желания владеть и доминировать", свободного от конкретной пользы? Стремление победить, стать чемпионом и пр. поэтому можно трактовать как выражение "недостатка бытия" в наиболее чистом виде.
 
 1 В одном из греческих мифов рассказывалось об Актеоне, юноше-охотнике, который подсматривал за богиней Артемидой, купавшейся в обнаженном виде. За это, между прочим, он был жестоко наказан: Артемида превратила его в оленя и затравила собаками.
 2 E N.P. 668.
 3 Отсюда, согласно Сартру, "большая серьезность" установок материализма по сравнению с идеализмом, нацеленность первого на революцию: материализм хотел бы прежде всего изменить мир, а не сознание; серьезное материалистическое сознание есть "отодвигание на задний план человеческой реальности в пользу мира". (EN. Р. 669.)
 
 
 Так что же, в общем виде, означает желание присваивать и владеть? Может быть, за ним стоит возможность использовать то, чем владеешь? Нет, поскольку я могу использовать посуду в столовой, вовсе не желая получить ее в собственность. С другой стороны, осуществив желание владеть художественным полотном, я просто вешаю его на стену в своей комнате и никак не использую. В конечном счете, считает Сартр, право владения сводится к возможности разрушить то, собственником чего ты являешься: если ты владеешь художественным шедевром, то имеешь право его уничтожить. Однако это право вовсе не универсально: уже в императорском Риме господин не мог убить раба, будучи его собственником; а в большинстве капиталистических стран владелец фабрики не может по собственному желанию ее закрыть. Это верно, но к сути желания владеть, уверен Сартр, прямого отношения не имеет. Общество, провозглашая права собственности или ограничивая их, не создает отношения собственности, а лишь легитимирует их. Но если собственность в принципе провозглашается "священным правом", то тем самым признается спонтанность этого отношения, возникающего между конкретными "в-себе" и "для-себя". Это спонтанное отношение органично для человеческого бытия уже в самых примитивных формах социальности: поэтому при похоронах вместе с покойником хоронили и принадлежащие ему вещи - это значит, что они предстают в сознании как то, что каким-то образом включено в целостность человеческого бытия, и вместе со смертью человека некоторым образом "умирают" также его вещи.
 
 На основании вышеизложенного нетрудно понять, почему, по мнению Сартра, желание владеть сводится к желанию быть: ведь первое есть не что иное, как ощущение "недостатка бытия"; поэтому и владение - это бытийное отношение. Под этим углом зрения оказывается весьма представительным поведение ученого, артиста, спортсмена: в нем всегда есть момент "освоения" (или "присвоения"), хотя в каждом
 
 599
 
 из этих случаев то, что осваивается, есть "субъективная эманация самого себя", выступающая при этом как нечто внешнее и даже как изначально безразличное к субъекту. Спортсмен "бьет" или "устанавливает" рекорд, "берет" рекордный вес или высоту, "отбирает рекорд" у своего соперника и т.п. - во всех этих случаях язык сам говорит о том, к чему спортсмен стремится, как о чем-то не только "объективном", но и "внешнем", о том, чего он хочет достигнуть, чтобы стать чемпионом или рекордсменом. Артистка и "достигает вершин мастерства", и становится примадонной. Ученый и получает выдающийся результат, и становится талантливым исследователем. "Это значит, в том же синкретизме, Я становится не-Я, и не-Я превращается в Я" [1].
 
 Впрочем, это отношение будет более точно выражено с использованием хайдеггеровской терминологии: "В проекте владения мы встречаем некое Для-себя "unselbststandig" (несамостоятельным), отделенным посредством ничто от возможности, которая существует. Эта возможность есть возможность присвоить себе объект ... Таким образом, присвоение становится отношением бытия между неким Для-себя и неким конкретным В-себе, и это отношение будет неотступно сопровождаться (sera hante) идеальной индикацией некоторого конкретного отождествления между этим Для-себя и обладаемым В-себе" [2].
 
 Такое отношение может возникнуть в результате деятельности созидания; но эту деятельность способна символизировать и покупка. "Деньги представляют мою силу; они в меньшей мере то, чем я владею, нежели некий инструмент овладения. ... Вот почему деньги - синоним могущества, и не только потому, что они и в самом деле способны доставить нам то, чего мы желаем, но прежде всего потому, что они представляют действенность моего желания в качестве такового" . Они выражают "мою магическую власть" над объектами: "Остановитесь у витрины с деньгами в кармане: выставленные объекты уже более чем наполовину ваши" [4]. Деньги потому символизируют универсальное творение, что они и в самом деле способны сотворить то, чем я владею в виде множества "вещей", которые в результате совершенной покупки станут предметами моего окружения. "Моя лампа - это не только этот электрический пузырек, этот абажур, эта подставка из кованого железа: это некая способность освещать этот кабинет, эти книги, этот стол; это определенная светящаяся деталь моей работы по ночам, связанная с моей привычкой поздно читать
 
 600
 
 или писать; она одушевлена, окрашена, определена тем, как я ее использую; она есть это использование и существует только в силу этого" [1].
 
 Каждый конкретный объект, которым я владею, по мнению Сартра, вместе с тем символизирует обладание всем классом таких объектов (не в этом ли экзистенциальный смысл выражений вроде: "А у меня тоже есть авторучка!"); более того, он даже символизирует обладание "всем миром" ("Я ведь тоже когда-нибудь смогу купить автомобиль, как купил авторучку..."). Но важнее то, что, делая себя собственником того-то и того-то или желая приобрести в собственность нечто конкретное, я сам выбираю собственный мир! И поэтому слова известной песни, что "каждый выбирает для себя женщину, религию, дорогу", тоже только символизируют универсальный, свободный выбор мира. Не потому ли следующая строфа этого стихотворения уже расширяет предметную сферу: "дьяволу служить или пророку...".
 
 Отсюда общий вывод, который делает Сартр: "Всякое для-себя есть свободный выбор; каждый из этих актов, от самого ничтожного до самого значительного, проводит этот выбор и проистекает из него; это то, что мы назвали нашей свободой. Теперь мы постигли смысл этого выбора: он есть выбор бытия, будь то прямо, будь то посредством присвоения мира, или скорее и то, и другое сразу. Поэтому моя свобода есть выбор бытия Богом, и все мои акты, все мои проекты проводят этот выбор и отражают его тысячами и тысячами способов, поскольку это есть бесконечность способов быть и способов иметь. Экзистенциальный психоанализ имеет целью обнаружить через эти эмпирические и конкретные проекты изначальный способ, которым каждый ищет свое бытие" [2].
 
 Поэтому-то экзистенциальный анализ и не ограничивается качествами сексуальности - для него любое качество имеет онтологический смысл. Качество - это "проявитель бытия". Поэтому, по мнению Сартра, психоаналитику прежде всего следовало бы обратиться к анализу вещей. В этом плане Сартр весьма благожелательно оценил небольшую книжку своего соотечественника, методолога и историка науки Гастона Башляра "Вода и грезы" ("L'eau et les reves"), которая теперь имеется и в русском переводе. Правда, он считает нужным оговориться, что не следует искать за "материей" вещей какие-то образы, которые мы, якобы, на нее в своем воображении проецируем: в этом
 
 601
 
 
 случае происходит недопустимое для феноменолога смешение восприятия с воображением. Поэтому экзистенциальный психоанализ исследует не продукты воображения, а смыслы, реально принадлежащие вещам. Он не отрицает того, что такие, например, качества, как "липкость" в "человеческом" смысле, тому, что существует само по себе, не принадлежат. Однако "материальные значения" в этом "человеческом" смысле ("мягкий", "колючий", вязкий" и пр.) вполне реальны, как и сам мир, они "принадлежат" не воображению, а миру! Впрочем, как, по мнению Сартра, свидетельствует содержание другой книги Г. Башляра "Психоанализ огня" ("Psychanalyse du feu"), этот философ на деле применяет свой метод именно к вещам, а не к субъективным образованиям.
 
 "Например, если я хочу определить объективные значения снега, я вижу, к примеру, что он при определенной температуре тает, и что это таяние снега есть его смерть. Здесь речь идет просто об объективной констатации. А если я хочу определить значение этого таяния, нужно, чтобы я сравнил его с другими объектами, расположенными в других регионах существования, но столь же объективными, столь же трансцендентными, идеями, личностями, о которых я также могу сказать, что они тают (деньги тают в моих руках; я могу в них купаться и пр.) ... без сомнения, я таким образом обретаю известное отношение, связывающее известные формы бытия с другими известными формами бытия" [1].
 
 Таков источник многих сказок: например, сказки братьев Гримм о портняжке, который, соревнуясь в силе с великаном, выдает сыр в своей руке за камень, из которого он смог выжать воду, а птицу, выпущенную им, за камень, брошенный вверх. Но здесь же источник и вещей более серьезных: возможности превращения множества реальных жидкостей не только в "живую воду", но и в гомогенную универсальную жидкость (вроде "воды" как первоначала мира в онтологии Фалеса), которой противостоят компактные "зерна" или "атомы", обладающие качеством чистого для-себя-бытия, а затем онтологических антиномий дискретного и непрерывного, женского и мужского, вплоть до противоречивого единства волновой и квантовой механики, отрицать реальное содержание которого сегодня вряд ли кто осмелится. Так, уверен Сартр, мы подходим к "расшифровке тайного смысла снега, который есть смысл онтологический" [2].
 
 Нечто аналогичное может быть применено не только к отношениям "объективных структур", в результате чего возникают гипотезы, объединяющие и унифицирующие такие структуры, но и к субъективному. Двигаясь в этом направлении, тот же Башляр размышляет о "материальном поэтическом воображении" таких писателей, как Лотреамон, Рембо или По.
 
 Всякий психоанализ основан на определенных априорных принципах: ведь он уже знает, что именно он должен искать; он исходит из постулатов. Таким постулатом во фрейдовском психоанализе является либидо. Подобный постулат сексуальности использован и Башляром. Могут быть и другие - такие, как воля к власти, страх смерти, родовая травма. А потом делаются попытки доказать эти постулаты результатами. Но все это, по Сартру, все равно, что "вертеть очаг вокруг жаркого". Никакой изначальной природы у человека нет; есть только "выбор бытия, будь то непосредственно, будь то посредством присвоения мира" [1].
 
 Сексуальность, воля к власти и т. п. - феномены уже вторичные. То, что дано непосредственно, ситуационно, "фактично", как раз и раскрывает человеческую реальность. "Желтизна лимона, сказали бы мы, не субъективный способ восприятия лимона: она есть лимон. ... лимон полностью распространен на свои качества, каждое из качеств распространено на остальные; это то, что мы в точности называем "это". Любое качество бытия есть все бытие; оно - присутствие его абсолютной случайности, оно - его несводимость индифферентности" [2].
 
 Такое "интуитивное проявление бытия" и достигается благодаря экзистенциальному психоанализу. "Каково метафизическое содержание желтого, красного, гладкого, твердого? Каков - вот вопрос, который ставят после этих элементарных вопросов - метафизический коэффициент лимона, воды, масла и т.п.? Здесь столько же проблем, сколько приходится разрешать и психоанализу, если он захочет однажды понять, почему Пьер любит апельсины и боится воды, почему он с удовольствием ест помидоры и отказывается попробовать бобы, почему его тошнит от устриц или крутых яиц" [3].
 
 Напомню, что, по мнению Сартра, чувство вовсе не некая "внутренняя предрасположенность" человека, которая "проецируется" на вещи, придавая им ту или иную "окраску"; напротив, это "объективирующее и трансцендирующее отношение, позволяющее воспринять в
 
 603
 
 качестве своего объекта то, что он есть" [1]. Это значит, что символизация бытийных характеристик "материальными" качествами вещей позволяет выводить во-вне, "трансцендировать" и "объективировать" человеческие отношения. Пример, который Сартр приводит, и в самом деле убедителен: использование европейцем уже упомянутого немного ранее слова "липкий" для выражения моральных и вообще человеческих характеристик: бывают "липкие пальцы", прикосновение которых неприятно; "липкий взгляд"; "липкая улыбка"; "липкие ярлыки", которые так любят "наклеивать" газетчики; мы можем сказать о человеке, что "весь он какой-то липкий", или "слишком прилипчивый", и т. д. и т. п. При этом любопытно то, что все подобные характеристики человека сами характеризуются словом "отталкивающие", в прямой противоположности тому "материальному" качеству, посредством коего они символизируются.
 
 Далее, можно продемонстрировать, как в этом процессе трансцендирования вообще "снимается" противоположность "идеального" и "материального", "физического" и "психического": клейкость предстает как агония воды, как "феномен в становлении", как момент в смене агрегатных состояний и потому как нечто ускользающее, как то, чем трудно "овладеть". Нечто подобное можно сказать о "мягкости" - она, по выражению Сартра, есть "превращение в ничто, которое остановилось на полпути"; но вместе с тем это качество демонстрирует нам нашу собственную способность к деструкции (а также к продукции) и границы этой способности. Клейкость (или липкость) предстает как компромисс между твердыми телами (которые символизируют жесткость "бытия-в-себе") и жидкими, которые "утекают сквозь пальцы", исчезают на солнце и т. д.; у меня в связи со свойством клейкости возникает впечатление, что я могу овладеть и тем, и другим; она символизирует длительность процесса присвоения, "ядовитое присвоение", в котором "В-себе" абсорбирует "Для-себя".
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 Заключение
 
 Какие же общие выводы относительно онтологии (ведь книга Сартра носит подзаголовок "Очерки феноменологической онтологии") можно сделать в заключение?
 
 Прежде всего Сартр убежден, что никакая онтология, кроме феноменологической, не может быть построена на сколько-нибудь солидных основаниях, если исходить из принципов картезианского философствования и признать единственно несомненным фактом существование самого сознания.
 
 
 604
 
 Анализ бытия позволяет выявить его диалектику: как бытия самого по себе ("в-себе") и его самого в качестве собственного предмета ("для-себя"). При этом для-себя-бытие предстает как "чистая неанти-зация" бытия-в-себе (что понятно, поскольку В-себе, по определению, совершенно "внешне", безразлично, "закрыто" от того существа, сам способ существования которого есть установление связи с тем, что не есть само оно: освоение, опредмечивание иного. Поэтому "В-себе" выглядит "как дыра бытия в груди Бытия" [1].
 
 Неантизированное бытие-в-себе становится "миром". Никакой "автономной субстанцией" ни "мир", ни "бытие-для-себя" не обладают. Отношение, которое образуется в ходе неантизации, это и есть познание. Поскольку неантизация (и следующее отсюда опредмечивание, образование "мира) производится субъектом, сознанием, то образованный предметный мир по сути своей не что иное, как образ того сущего, которое производит неантизацию, которое относится к иному. Отношение человека к себе как к иному (но такому, которое, будучи иным, тем не менее остается самим этим человеком) порождает время, поскольку бытие, ставшее предметом познания, для познающего бытия выступает в модусе "было".
 
 Бытие-для-себя есть бытие вопрошающее, и его собственное бытие открывается как следствие вопрошания, обращенного к самому себе как предмету. Отсюда следует онтологическая приоритетность "В-себе" по отношению к "Для-себя".
 
 Так возникают первоначальные проблемы онтологии - как исследования отношения человеческого бытия к самому себе. Мир в его конкретности (предметный мир конкретного индивида) есть конкретная и единичная тотальность. Вопрос о том, как он возникает, - это вопрос не онтологический, а метафизический по определению (поскольку он касается условий или причин возникновения этого мира, которые находятся "за его пределами"). "В этом смысле, метафизика для онтологии то же самое, что история для социологии" [2]. Метафизические вопросы не имеют смысла, "абсурдны", поскольку любой вопрос обладает смыслом (то есть является понятным вопросом) только в границах самого "бытия-для-себя": ведь "все "почему", в действительности, суть вторичное к бытию и его предполагают. Бытие есть без основания, без причины и без необходимости; само определение бытия дает нам его изначальную случайность" [3].
 
 605
 
 Таким образом в философской онтологии появляется тезис о Causa sui, определяющий абсолютную границу всяких осмысленных вопросов о бытии. Зато всякий вопрос, обращенный к самому себе, всякая рефлексия, даже когда она вдохновляется пустым желанием добраться до первопричины, оборачивается прогрессом конституирования себя как предмета рефлексии и своего предметного мира: сознание оказывается "бесконечным проектом".
 
 Таковы общие принципы феноменологической, или экзистенциальной, онтологии, которую можно было бы назвать также "онтологией субъективности", если бы под углом зрения принципов, на которых она базируется, это не было пустой тавтологией: ведь никакой другой онтологии, кроме онтологии субъективности, не может быть просто потому, что понятие бытия является осмысленным только как коррелятивное понятию "сознание"!
 
 Есть ли у этой онтологии моральный аспект? Следуют ли отсюда какие-либо моральные рекомендации? По Сартру, сама онтология не формулирует никаких моральных предписаний, поскольку только "описывает то, что есть". Однако, исследуя человеческое бытие как "бытие в ситуациях", она сталкивается с проблемой ценностей, которые связаны с тем, что человеческое бытие (как для-себя) есть бытие, которому, устремленному к полноте и самодостаточности (ко "в себе"), всегда чего-то недостает. Без такой "неполноты" нет существования, поскольку существование - это, по сути, бытие, заряженное интересом, бытие интенциональное, деятельное. Так открывается перспектива исследования психологии интереса как средства понимания человеческого поведения, а в поле такого исследования находятся темы и альтруизма, и эгоизма, и того поведения, которое обычно называют "незаинтересованным".
 
 Здесь же предмет экзистенциального психоанализа человеческой субъективности, которая открывается через онтологическую структуру вещей в виде символизации их "материальных" качеств. Через символы человеку открывается его собственное бытие; собственно, реальная цель психоанализа как раз и состоит в том, чтобы открыть человеку его собственное бытие. Только в таком случае желание получить ту или иную вещь (или, напротив, отвращение к той или иной вещи) открывается ему со стороны подлинного смысла этих вещей; сами вещи - не более чем символы бытийного смысла. Отсюда следует, что действительные цели человека вовсе не "материальны", а идеальны; поэтому овладение желаемой вещью и не приводит к окончательному удовлетворению (иначе говоря, потребности человека постоянно растут потому, что они имеют идеальную основу, которая состоит в
 
 606
 
 желании стать бытием-в-себе, оставаясь бытием-для-себя) [1]. Такова основа человеческого понятия Бога; Бог - это символ желания человека стать Богом, то есть абсолютного, полного, самодостаточного бытия, которое вместе с тем оставалось бы бытием-для-себя. Недостижимость этого идеала проявляется в тоске.
 
 1 Человек "хочет всего", и это, кстати, совсем неплохо выражено в известной сказке, где царь посылает своего подданного "туда, не знаю куда", чтобы "принести то, не знаю что"; или, в виде карикатуры на "экономический принцип социализма" у Стругацких, где профессор Выбегайло создает упрощенную модель совершенного человека с постоянно растущими потребностями, у которого поглощение селедочных голов вызывает рост потребности поглощать селедочные головы.
 
 
 Эта экзистенциальная тоска, в конечном счете, - подлинный источник ценностей, которые идеальны, то есть устремлены в бесконечность. Свобода, обращенная к этому предмету, поэтому раскрывается в конечном счете как абсолютная, неустранимая самоценность, как идеал бытия. Как и любой идеал, реально она недостижима, и потому тоже никакого восторга не вызывает: человек обречен быть свободным.
 
 Эти общие выводы самому Сартру во время завершения подготовки "Бытия и Ничто" к публикации представлялись проспектом его будущего философского труда. Однако труд этот так и не был написан - подобно тому, как осталась незавершенной книга Хайдеггера "Бытие и время". Случайно ли это совпадение? Или, может быть, программа рациональной реконструкции оснований онтологии на принципах феноменологии и в том, и в другом случае была на самом деле все-таки в основном выполнена, а дальнейшая работа философской мысли могла идти лишь как прогулки философствующего поэта "лесными тропами", или как экспозиция ситуаций бытия в форме романов, пьес и сценариев? На мой взгляд, мы сможем если не ответить на этот вопрос с полной определенностью, то приблизиться к нему после того, как познакомимся еще с несколькими влиятельными течениями в современной западной философии.
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 Структурализм: западная философия на пути к "постмодерну"
 
 Обращаясь к структурализму в курсе истории философии, мы немедленно сталкиваемся с рядом специфических трудностей, исток которых в той "великой антиметафизической революции", которая про-
 
 607
 
 изошла в европейской философии во второй половине XIX века и жертвой которой стала последняя классическая философская система - гегелевский "абсолютный идеализм". О главных коллизиях этого переворота уже шла речь во вступительной части этой книги и ко многим его деталям я был вынужден потом неоднократно возвращаться. Главной тенденцией этого переворота в философских умах было желание так или иначе "приземлить" философию (иногда это превращалось в желание ликвидировать ее как бесполезное суемудрие - такова была программа "первого" позитивизма), либо радикально изменить ее форму и коренным образом переработать, так, чтобы она сама стала особой наукой со своим предметом, и тем самым частью системы "позитивных" наук (например, наукой о наиболее общих законах развития природы, общества и мышления, на что надеялся марксизм; или наукой о научном мышлении и принципах познания, что пытался сделать эмпириокритицизм; или общей наукой о самом человеке - такова была программа философской антропологии; или, наконец, наукой о культурном мире человека). Естественно, что любая попытка такой переориентации непременно ставила на повестку дня вопрос о предмете и методе философии, их соотношении с предметами и методами других наук. В связи с этим поднимался и вопрос об отношении этой переработанной и обновленной философии к прежней "метафизике" - главным образом под углом зрения их размежевания. Об этом также речь шла уже не раз.
 
 Что касается отношения этой новой философии к другим наукам, то речь уже шла не о размежевании, и тем более не об отторжении от них, а, напротив, о поисках той или иной формы сотрудничества и взаимодействия. Так, философы готовы были взяться и за обобщение достижений других наук, и за их систематизацию, и за изучение их познавательных средств. Так философия становилась "логикой научного исследования", "теорией научного мышления", "методологией" и пр.
 
 Правда, в поисках своего места в составе духовной деятельности некоторые из философов все-таки становились в оппозицию и к позитивным наукам с их ценностями. Они трактовали философию как специфическую форму духовной деятельности и потому искали других союзников - в сферах искусства и литературы (прежде всего поэзии, музыки, театра, танца, архитектуры - вообще всего того, что, по их мнению, в отличие от науки, было отмечено печатью свободного творчества). Эти два течения в философии не всегда были расходящимися. Нередко они и сближались друг с другом (например, в поисках рациональности в искусстве или, напротив, творчества в науке).
 
 608
 
 В этом бурлящем котле возникало немало новых образований с неопределенным статусом, которые потом либо оформлялись в новые позитивные науки (так было с психологией и историей), либо надолго оставались подвижными формациями, воплощавшими в себе подлинное переплетение материалов и подходов из разных областей знания, науки, духовной деятельности и культуры. Таковы психоанализ и герменевтика. Одним из подобных образований, которому трудно найти свое четкое место в сложившейся системе знания и культуры, на мой взгляд, является и структурализм.
 
 В самом деле, если феноменологию "в исполнении Гуссерля" все-таки можно было бы назвать "философской школой" [1]; если "фундаментальную онтологию" Хайдеггера, при всех ее "поворотах", позволительно определить как "философскую концепцию"; если неокантианство (если закрыть глаза на некоторые нюансы) - это "методологическое учение", то к структурализму либо не подойдет ни одно из этих определений, либо с равным правом подойдут они все. И вместе с тем в философском статусе этого образования сегодня вряд ли кто сомневается, и потому мы находим этот термин в любом философском словаре. Я тоже не сомневаюсь в оправданности включения структурализма в эту книгу, несмотря на то что большинство авторов, о которых ниже пойдет разговор, сами себя философами не считают: они называют себя литературоведами, лингвистами, антропологами, историками, культорологами, а по большей части вообще не очень заботятся о своей профессиональной принадлежности. При этом все они признают, что имеют определенное отношение к структурализму прежде всего потому, что структурализм как таковой - это метод, пусть не жесткий, но достаточно определенный и к тому же эффективный. Однако если их послушать и им поверить, то причислять их по этой причине к лику философов было бы не оправдано - ведь в таком случае философами следовало бы считать и всех тех, кто методически использует математику или компьютеры...
 
 1 Хотя мы знаем уже, что здесь на первый план выдвигалась то методология, то онтология "жизненного мира".
 
 
 И я уверен, что есть другие, более серьезные основания, которые сами структуралисты далеко не всегда выдвигают на передний план (а может быть, и не всегда сознают) для их квалификации в качестве философов. И очевидными эти основания становятся при взгляде на структурализм, так сказать, с точки зрения внешнего наблюдателя, с позиции философа. Тогда обнаруживается, что все представители этого течения связаны некими "узами родства": их методологическая основа исторически возникла в таком контексте, где именно философ-
 
 609
 
 
 ские (причем бесспорно философские!) вопросы были органичными и часто главными. Потом, в практической исследовательской работе, они могли отойти на периферию и стать для самого ученого незаметными, но в "методологическом ядре" структурализма они сохранились как "генетический код", или как "подсознательное", "архетипическое". Обратимся же сначала к истокам структурализма.
 
 
 
 
 
 
 
 
 Первые шаги структурализма. Структурная лингвистика
 
 Признанным отцом-основателем структурализма был швейцарский ученый Фердинанд де Соссюр (1857 - 1913). Он не только не считал себя философом, но, по большому счету, и в самом деле им не был. Его предметом была лингвистика, и здесь он сделал очень многое. Как раз с его именем связано создание нового направления в науке о языке - структурной лингвистики. Но занявшись исследованием языка в последнюю четверть XIX в., он погрузился в предмет, который в это время оказался в самом центре философских споров. В самом деле, как мы уже знаем, язык тогда предстал перед взором философов как настоящий клубок философских проблем. Именно он, язык, стал первым претендентом на престол Духа, после того как философы бросились "приземлять" духовное начало. Он и в самом деле был наиболее подходящим кандидатом на эту роль. С одной стороны, он обладал несомненным идеальным содержанием. Он каким-то образом включал в себя нечто явно сверхчувственное: слова содержали смыслы. С другой стороны, он не был метафизической сущностью: слово можно было услышать или воспринять с помощью зрения - и при этом слова с такой разной чувственной материей были способны содержать одни и те же смыслы.
 
 Собственно, это не было открыто в XIX веке. Начиная с глубокой древности, люди выделяли способность говорить (и тем более писать) среди других человеческих качеств, не говоря уж о других природных явлениях. В языке всегда признавали нечто сверхъестественное; он был "даром богов". Но такое толкование языка было тогда чем-то вроде простой констатации факта, в нем не видели никакой проблемы, подлежащей разрешению. Практичный разум XIX столетия увидел в этих свойствах языка не чудо, а странный феномен природы, в котором можно и нужно было разобраться; его следовало проанализировать, чтобы тем самым объяснить.
 
 Что касается описания языковых феноменов, то и здесь в прошлом уже было сделано немало: грамматика и синтаксис имеют очень давнюю историю. Но мировоззренческие установки, заложенные эпохой
 
 610
 
 Просвещения, а также тот высокий статус, который обрели в общественном сознании "позитивные" науки, имели следствием то, что язык теперь увидели в новом свете: не как звено, связывающее и даже роднящее человека с Богом, а как мостик между материально-вещественным и идеально-духовным в самом "земном" человеческом существе. И в языке увидели нечто подлинно человеческое, каким-то образом "надстроенное" над телесной, биологической природой человека. Как это происходило и к чему привело, мы увидим, если обратимся к истории структурной лингвистики, начало которой, как уже говорилось, было положено в трудах Ф. де Соссюра. На его глазах уже не было тех идеологических шор, которые прежде заставляли видеть в языке главным образом идеальное начало, "чудо". Он начинает с констатации, которая теперь настолько очевидна, что вряд ли даже заслуживает упоминания в научном труде профессионального лингвиста, с того, что обращает внимание на "материю" языка, на звуки [1].
 
 "Языковое явление", таким образом, для него прежде всего есть не что иное, как материальное, "единство акустическое", которое отличается от других звуковых комплексов тем, что оно есть в то же время "единство артикуляционное" - звуки языка рождаются в акустическом аппарате человеческого организма. В таком виде "языковое явление" и существует как объект, "само по себе". Однако "звучащее" слово, сказанное человеком, существует, в качестве слова, не просто как "сотрясение воздуха", оно делается человеческим орудием, функционирует в качестве "знака". Тем самым оно предстает как нечто большее, нежели акустическое и артикуляционное образование: оно оказывается сложным "физиолого-мыслительным единством с понятием" [2]. Далее, если обратить внимание на то, что слова определенным образом соединены в речи (что вполне очевидно), то язык предстает как такая целостная система, в которой соединены индивидуальная и социальная сторона, "речение" и "общение"; к тому же система эта эволюционирует. В результате, как пишет Соссюр, "объект языкознания выступает перед нами как груда разнородных, ничем между собой не связанных явлений. Поступая так, мы распахиваем дверь перед целым рядом наук" [3]. Почему же, собственно, эти явления языка "ничем
 
 611
 
 
 не связаны"? Конечно, произносимые звуки как таковые, звуки "сами по себе" суть нечто совсем иное, чем осмысленные слова; есть очевидная разница между "шумом говорения" и "разговором", но все-таки связь между звуковыми, "физическими", единицами, рождающимися в гортани человека, и объектами какой угодно природы, о которых идет разговор, есть, хотя сама она вовсе не "физическая". Видимо, Соссюр, в духе того времени, полагал, что признание такой, не "физической", связи опять ввергало бы в "метафизику"... Но сам он признает, что четкая структурированность "физического" процесса языка - непреложное условие превращения этого процесса в подходящее средство для того, чтобы он мог содержать и передавать "смыслы".
 
 1 Интересно, что на этом основании его концепцию часто относили к разновидности теории "материального мышления", которая в его время была довольно широко распространена - правда, не столько среди лингвистов, сколько у физиологов, трактовавших мышление как феномен "высшей нервной деятельности".
 2 См.: Соссюр Ф. де. Труды по языкознанию. М, 1977. С. 47.
 3 Там же.
 
 
 "В языке нет ничего, кроме различий" - неоднократно повторяет Соссюр. Во всяком случае, различимость элементов языка, с его точки зрения, - это самое важное его свойство. Благодаря ему язык и обладает способностью, как мы сегодня говорим, передавать информацию. Акустический аппарат человека весьма развит - он может издавать широкую гамму звуков, которые различаются не только по силе, но и по частоте. Над этим "этажом" в языке надстраивается другой: это уровень фонем, звукосочетаний, которые образуют хорошо различимые единства; и здесь различий куда больше, чем на "первом этаже". Отдельные фонемы уже могут быть носительницами смысла, словами, и таким образом образовать некий примитивный язык (например, для выражения страха, удовольствия, радости и пр. - все это есть и у многих животных). Но у человека над ними надстроен еще один "этаж" - фонетических комплексов, который и становится "материей" большинства слов, и число таких различимых комплексов практически бесконечно [1]. В принципе, на этом "этаже" формирование языка могло бы и остановиться: ведь теперь в распоряжении человека достаточно различимых единиц, чтобы "покрыть" практически бесконечное множество смыслов. Но ряд "технических трудностей", которые здесь возникают (в связи с ограниченностью памяти, скоростью передачи информации, с тем, что язык не только транслирует информацию, но, как заметил "поздний" Витгенштейн, нужен и для того, чтобы молиться, отдавать приказания, просить и ругаться; с тем, что есть и потребность "внутреннего обслуживания" системы языка), существует еще несколько "этажей" (по меньшей мере, два): высказываний (предложений) и систем из таких высказываний - литературные произведения, доклады и речи, научные и философские произведения, проповеди и т.д. и т.п., которые произносят люди.
 
 1 Применительно к этому уровню фонетики языка оказывается важным требование хорошей артикуляции при освоении любого разговорного языка.
 
 
 612
 
 Обратившись к смысловой стороне языка, к его семантике, мы без труда заметим, что она подчиняется тому же требованию структурированности. Разве не об этом говорит известное положение Спинозы касательно понятий: "Определить - значит ограничить"? И вот теперь происходит чрезвычайное расширение понятия языка: возникает трактовка в качестве языка любого множества объектов любой природы, обладающих качеством различимости (как мы хорошо знаем, язык может быть не только звуковым или письменным, но и системой оптических сигналов, магнитных или электрических зарядов - лишь бы эти системы обладали структурой), и открывается возможность исследовать культуру как универсальное человеческое создание, обратившись к тому, что можно определить как язык в этом широком смысле, то есть к знаковому многообразию, в котором выражается содержание культуры. Так, в качестве языка для исследователя любой культуры выступают любые знаковые системы - носители явных или скрытых смыслов: песни, танцы, рисунки, украшения, ритуалы, архитектура, обычаи и пр., и пр. И конечно же все это можно трактовать как "тексты". И при изучении этих "текстов" структуралистская установка оказывается весьма плодотворным подходом. В этом мы можем убедиться хотя бы на примере "структурной антропологии" французского ученого Клода Леви-Строса.
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 Леви-Строс и структурная антропология
 
 Выдающийся французский ученый Клод Леви-Строс с большим успехом использовал структурный метод применительно к этнографическим исследованиям, в результате чего этнография была превращена в этнологию, и по ходу дела, как мы увидим, внес немалый вклад в решение методологических и даже исконно философских, мировоззренческих проблем. Получив социологическое образование, он стал этнографом, представителем беспокойной профессии, которая приобрела большую популярность после того, как в "западном" цивилизованном обществе распространился интерес к другим народам и их культурам. Разумеется, предпосылкой появления этой профессии в научном сообществе было признание "дикарей" людьми, а не полуживотными, а отношение к ним перестало определяться прежде всего экономическим интересом у одних и простым человеческим любопытством, к которому примешивались чувства страха и жалости, у других. Изменение отношения к "экзотическим" народам было в немалой степени обусловлено глубокими трансформациями мировоззрения людей "западной" культуры: сначала (уже после того, как европейцы основательно, хотя и весьма односторонне, познакомились с другими народами в эпоху
 
 613
 
 великих географических открытий и образования колониальных империй) легитимной идеей стало представление о культурном разнообразии человечества; затем распространение эволюционных идей, совокупно с уже многократно упоминавшимся антиметафизическим переворотом в мировоззрении, имело следствием формирование истории как "подлинной науки о человеке" (К.Маркс) - науки "позитивной" (то есть базирующейся на фактах), но вместе с тем построенной на теоретических основаниях [1]. Быстро развивалась археология, которая тоже становилась наукой, очевидным образом связанной с "общей" историей. Социология перестала быть описательной дисциплиной, и для ее представителей одной из важных методологических проблем стало признание множественности социальных образований, и таким образом возник вопрос о соотношении синхронического и диахронического подходов в изучении общества. Теперь понятно, почему этнография перестала быть скорее особым литературным жанром, собранием любопытных для обывателя "записок путешественников", нежели наукой, и объединилась в единый комплекс научных дисциплин вместе с историей, археологией и прочими "науками о культуре". Этнограф (в буквальном смысле слова, "путешественник, описывающий этносы") мало-помалу вынужден был становиться этнологом, пытающимся понять свой предмет, а потому нуждающимся в теории.
 
 1 Само собой понятно, что история в ее современном понимании фиксирует внимание не просто на том, "что было", а на изменениях в культуре, то есть на различиях между эпохами.
 
 
 То, что этнограф в первую очередь призван заниматься культурой тех или иных народов, становится аксиомой - если не вызывает сомнения тезис, что культура является непременным признаком этноса, человеческого сообщества в отличие от стада или орды. Столь же очевидным для ученых и философов давно был и другой тезис - что наличие культуры, во всем многообразии ее феноменов, есть прежде всего продукт идеальной активности человека. Культура - это результат работы мысли. А "субстанцией" мысли, ставшей объективной, то есть существующей сразу как "для меня", мыслящего, так и "для других", понимающих меня, является язык. Поэтому всякая культура связана с языком; наличие языка свидетельствует о наличии культуры, как и наоборот. Эта органическая связь делает возможным и следующий вывод: в основе любой культуры лежит язык, культура существует в языке, язык есть "тайна культуры". Более того, можно утверждать, что культура вообще может быть истолкована как язык: она вся имеет символическую природу; ее феномены, каковой бы ни была их "субстанция", суть прежде всего знаки, а ее целостная совокупность, как и язык, есть знаковая система. Предпосылкой такой трактовки
 
 
 614
 
 продуктов культуры является, само собой понятно, представление, что любой из культурных объектов имеет значение, то есть что он "говорит о чем-то ином, нежели он сам".
 
 Здесь пункт, важный для понимания основ структурной антропологии Леви-Строса, в котором семантический подход к культуре тесно соприкасается с главным достижением психоанализа, с тезисом, что в сфере человеческой духовности имеется область неявного, подсознательного, неосознанного. Этнолог, в отличие от этнографа, не только предполагает знаковую природу феноменов культуры, но и ставит задачей вывести на свет то, чего "на поверхности" не видно: того, о чем говорят танцы, обычаи, татуировки, орнаменты, детали одежды, рисунки на лице и теле и т.д. Уточню: речь идет не только о "подсознательном" у единичных человеческих субъектов, но также о том, что скрыто за поверхностью "объективированной" культуры этноса (фигурах танца, ритмах бубна, узорах татуировки и т. п.), и потому не может быть увидено или услышано непосредственно, и тем более сфотографировано или записано на магнитофон; эти культурные объекты суть знаки чего-то иного, они обладают скрытым смыслом, и притом скрыт он иногда не только для постороннего наблюдателя, но и для человека, который сам в этой культуре живет.
 
 Другая характерная черта структурной антропологии Леви-Строса состоит в том, что здесь структуралистская методологическая программа органично соединяется с историческим подходом. Кстати, тема "совмещения" синхронического и диахронического анализа обсуждалась весьма активно и в структурной лингвистике; важно иметь в виду и то, что вначале этнография (как и социология, тогда весьма близкая к ней дисциплина) была, в общем, оппозиционна историческому подходу и ее представители стремились ограничиться описанием данного, и потому отмежеваться от таких историков культуры, которые стремились добавить к данному те или иные гипотезы касательно генезиса этого данного.
 
 615
 
 Насколько важной считал эту тему Леви-Строс, доказывает факт, что он поднимает ее в самом начале своей главной книги [1]. И суть дела здесь в том, что Леви-Строс хотел бы помочь этнографам, исследующим наличное множество культур (синхронический подход), увидеть определенную пользу для себя именно в исторических исследованиях, которые суть нечто иное, нежели эволюционный подход. Эволюционизм, общие принципы которого были заимствованы у дарвинизма, и так уже пользовался немалым почтением среди этнологов. Однако здесь важно иметь в виду, что история как наука не просто практикует диахронический подход, подобно эволюционным концепциям в биологии, геологии, космологии или социологии, которые соответственно рассказывают о происхождении видов животных и растений, об образовании минералов, о динамических процессах в звездных системах, о закономерностях перехода от одной социальной формации к другой. История, будучи наукой гуманитарной, в отличие и даже в противоположность всем этим эволюционным дисциплинам, использующим "генерализирующий метод", ориентирована на "единичное" в жизни человеческого сообщества и потому она не может организовывать свои факты в классы, превращать эти классы в идеальные объекты, а потом выстаивать эти идеальные объекты в единообразную последовательность, должную представить в общем виде эволюцию их предметной области во времени. Особенно примечательна в этом отношении социология, обратившаяся к диахроническому исследованию: превратив огромное многообразие культурных объектов в небольшое число "формаций" и затем выстроив из этих "формаций" график "исторического прогресса", она приходит к заключению, которое незаметно для самой себя переносит на свой эмпирический материал: то, что было "раньше", тем самым более "просто" и менее "прогрессивно", а то, что возникло "потом", тем самым предстает как очередное достижение на пути прогресса. Тем самым социология не может претендовать на то, чтобы быть как "наукой о культуре", так и "наукой о духе", поскольку она занимается общей формой социальности.
 
 1 Так, на с. 9 - 10 книги "Структурная антропология" он пишет: "...проблему отношений между этнологическими науками и историей, обнаруживающую их внутреннее противоречие, можно сформулировать так: либо эти науки рассматривают явления в их диахроническом измерении, то есть в их временной последовательности, и оказываются неспособными создавать на их основе историю, либо они пытаются пользоваться теми же методами, что и история, и в этом случае от них будет ускользать их измерение во времени. Попытка воссоздания прошлого, оказывающаяся бессильной подняться до истории, или желание построить историю настоящего без прошлого, внутреннее противоречие в этнологии в одном случае и в этнографии - в другом - такова, во всяком случае, дилемма, с которой эти науки, видимо, слишком часто сталкиваются по мере своего развития за последние пятьдесят лет".
 
 
 В противоположность такой установке базовым принципом историка является признание культурного многообразия. Отсюда, применительно к материалу этнографических исследований, следуют, по меньшей мере, два вывода: во-первых, что древние культуры вовсе не обязательно примитивны (как не является примитивным, неорганизованным и неупорядоченным "дикое мышление"); а во-вторых, что сходство в объектах (продуктах, обычаях, орудиях труда и пр.) различных культур само по себе не может свидетельствовать ни о том, что объекты эти "по сути своей" одни и те же, ни о том, что культуры эти близки друг к другу. Пример, который привел сам Леви-Строс, на мой взгляд, весьма убедителен: соломинка, через которую пьют лимонад в европейских кафе, и трубки для питья, используемые в некоторых американских племенах в магических обрядах, - вовсе не разновидности "одного и того же" инструмента.
 
 616
 
 В структуралистском методе, соединенном с тезисом психоанализа о наличии бессознательного и подсознания, а также с историческим подходом к материалу, Леви-Строс как раз и увидел средство совместить "идиографичность" исторического исследования культуры с "синхроничностью" экспедиционной ("эмпирической") этнографии: структуралистский синтез позволяет организовать в некие единства (сразу и синхронические, и диахронические) великое многообразие самых разных феноменов культуры; объединить научным образом результаты многих специализированных, эмпирических и полуэмпирических исследований: археологии, этнографии, фольклористики и т.д. Поэтому сам он в том материале, который ему доставляли собственные экспедиции и опубликованные этнографические материалы, видел прежде всего многообразные, отличные от европейской, знаковые системы и способы классификации, возникшие в процессе исторического развития других культур и перешедшие в сферу бессознательного. Он исходил из предпосылки, что в основании любой культуры в целом и каждого ее продукта - будь то миф, обычай, ритуал, предание, родственные отношения, рисунки, способ построения жилища, и т.д. и т.п., - лежит некая неосознанная (бессознательная) структура, которая и определяет в конечном счете любую форму активности человеческого духа. И структура эта - структура языка.
 
 Отсюда, "для начала", следовал вывод, что "дикари" не только способны формировать абстракции и логически мыслить (ибо что такое логика как не форма упорядоченности мысли?), но логическая структура может быть выявлена также во всех специфических феноменах культуры народов, еще не затронутых западной цивилизацией, сколь бы странными и противоречащими "всякой логике" они ни казались человеку европейской культуры - например, в таких, как тотемизм. По мнению Леви-Строса, тотемизм есть не что иное, как вербальная классификационная система, которая дифференцирует и упорядочивает социальные отношения по аналогии с многообразием видов растений и животных. Это значит, что многообразие видов растений и животных предстает как "язык", как знаковая система, символизирующая социальные отношения.
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 * * *
 
 Теперь, изложив "принципиальную схему" структурной антропологии Леви-Строса под углом зрения ее связи со структурной лингвистикой и некоторыми общекультурными контекстами, я попробую пред-
 
 617
 
 
 ставить тот же самый материал более детально, сделав при этом упор на его философскую, мировоззренческую сторону. При этом окажутся неизбежными некоторые повторения, но я надеюсь, что это не столь уж высокая цена за возможность продемонстрировать, как меняется смысл при новом обращении к "тому же самому". Кроме того, мы получим таким способом и некоторый предварительный опыт для работы с концепциями и текстами "постмодернистских" авторов, очерк которых завершает эту книгу. Итак - "структурная антропология" Леви-Строса в свете истории философской мысли XX века.
 
 С моей стороны было бы весьма самонадеянно пытаться оценивать достоинства или недостатки этнографических (и этнологических) публикаций Леви-Строса (как соответственно и детали структурной лингвистики де Соссюра и других структуралистов, которые специализировались в самых разных областях, будучи, однако, едины в том, что применительно к своим предметам они использовали схожий набор приемов и подходов, который и называли "структурным методом") [1]. В
 
 
 618
 
 самом деле, какое я имею право судить об этом, ни разу не побывав ни в Африке, ни в Бразилии, ни в Мексике, не получив соответствующей профессиональной подготовки и даже, скажу честно, не изучив глубоко ни одной книги, посвященной этим предметам?
 
 1 Двигаясь в русле этой общей программы и используя общий метод, можно прийти к психолингвистике, и в рамках этого предмета заняться проблемами психологии восприятия языковых конструкций, их запоминания и воспроизведения, а также перекодировки информации в разных языковых системах, развитием речи у ребенка, историей развития языка разных народов, особенностями языка глухонемых по сравнению с людьми с нормальным слухом, и т.д. Используя структурный подход, можно также исследовать связь языка и мышления, в аспекте нау коведческом (язык физики, математики, биологии и других наук). Можно конечно же в помощь психоаналитикам исследовать особенности "индивидуального" языка с целью выявления индивидуальных особенностей мышления - прежде всего, патологии психики, хотя далеко не только этого (достаточно напомнить о теории и практике тестирования). Короче, структурный подход к феномену языка открывает буквально необозримые горизонты исследований, выводящих очень далеко "за пределы" языка как непосредственной, объективной (в смысле - наличной, так сказать, "квазиприродной") данности. Все то, что было мной перечислено выше, давно уже превратилось в развитые предметные области науки, в каждой из которых работают весьма изощренные профессионалы. В большинстве этих предметных областей связь с философией (это касается и собственно мировоззренческих и философских оснований) уходит далеко на второй план, становится весьма не ясной и даже сомнительной для тех, кто работает в этих областях. Что же касается философов, то они, в общем, стремятся "задним числом" поставить результаты, полученные в этих, ставших самостоятельными, науках на службу философии (например, теории познания). Это, конечно, возможно - так же, как можно использовать эти результаты в технологии пропаганды или прикладной социологии, не обращая внимания на то, что в итоге получается нечто вроде circulus vituosus - ведь в основе этих наук лежали философские предпосылки!
 Кстати, приверженцы структурализма нередко даже определяли структурализм сразу как "метод и философию". Так, главная книга видного представителя этого течения во Франции Н. Мулуда "Les structures, la recherche et le savoir" (название русского перевода "Современный структурализм" скорее вводит в заблуждение и во всяком случае сильно меняет акцент) имеет подзаголовок "Размышления о методе и философии точных наук".
 
 
 Однако у меня все же есть уверенность, что как историк философии (или как методолог), читая работы Леви-Строса, я получил некий нетривиальный - для меня как философа - результат касательно тенденций современной философской мысли. Для того чтобы его получить, я, насколько я сам это понимаю, использовал метод феноменологической редукции, то есть "оставил за скобками" конкретное этнографическое содержание его сочинений, поскольку меня-то интересует вовсе не это содержание само по себе, а, так сказать, общий смысл этнографических исследований, во-первых, и специфика обработки Леви-Стросом эмпирического материала этнографических экспедиций, во-вторых. Первое дает мне основания судить о мировоззренческих переменах в европейском культурном сознании, а второе - о методологических установках в научном мышлении (которые, в свою очередь, потом я смогу так или иначе увязать с общими, мировоззренческими и социально-политическими переменами в мире).
 
 Это значит, что сами по себе этнографические открытия Леви-Строса, его гипотеза о специфических "дуальностях", лежащих в основе структуры семейных отношений, социальной организации и даже организации мифа, с точки зрения моих интересов как философа, методолога или культуролога, имеют примерно такое же отношение к решению традиционных проблем философии, как и исследования упомянутого мимоходом Леви-Стросом математика А.Раппопорта, который применил математическую модель циклических и нетранзитивных связей к циклическим явлениям подчинения у кур. В конечном счете вопрос о научной и практической значимости, а также о корректности выводов Раппопорта касательно иерархии в населении курятника или выводов Леви-Строса касательно отношений дяди с племянником и другими членами семьи в одном из африканских племен, сам по себе для философии, как я ее понимаю, безразличен. По той же причине, по-моему, также не имеют отношения к нашему предмету и попытки со стороны специалистов-этнографов критиковать структурную антропологию Леви-Строса с помощью ссылок на то, что в первых своих путешествиях он обнаружил в социальной организации племен жителей бассейна Амазонки то, чего там, по их мнению, нет и отродясь не было - например, "королей" с "королевами".
 
 Говоря в общей форме, мне куда интереснее понять, что он там искал, и почему именно это; под каким углом зрения он истолковывал увиденное, почему европейскому научному сообществу были интерес-
 
 619
 
 
 ны результаты его работы и его методы обработки увиденного и услышанного во время его этнографических экспедиций. Ведь такой интерес - это не просто досужее любопытство, сродни тому, которое проявляют старушки на крылечке, обсуждая подробности интимной жизни Пугачевой и Киркорова или соседа из 27-й квартиры!
 
 Так на какие же вопросы, поставленные европейской культурой и, видимо, насущные для нее, искал ответ Леви-Строс - не как любопытствующий турист, а как ученый-этнолог? Сначала кажется, что ответ лежит на поверхности: молодой социолог, которого прочат в преподаватели университета Сан-Паулу, одного из крупнейших городов Бразилии, выбрал тему эмпирико-социологического исследования, которая была не заезженной - до него, кажется, этим никто не занимался. Да и ехать было не очень далеко... Примерно так поступает большинство студентов-дипломников, а также аспирантов на философском факультете МГУ (как, разумеется, множество начинающих свою карьеру молодых ученых в любой области науки): будущий ученый либо просит совета у научного руководителя, либо просматривает список рекомендуемых тем, либо обращается к библиографическим справочникам. Однако за простой внешностью этого обычного события почти в каждом случае скрыто нечто куда более серьезное: а почему все-таки эта тема оказалась в списке рекомендуемых? Почему ее порекомендовал научный руководитель? Вообще, откуда она взялась и почему не вызвала возражений при обсуждении на кафедре - в отличие от некоторых других, которые внешне выглядят ничуть не хуже и даже относятся к нашей профессиональной области? Ответ, в конечном счете, сводится к тому, что тема представляет интерес для научного сообщества.
 
 Вернемся к случаю Леви-Строса. Если стать на точку зрения социологии, делавшей свои первые шаги и, подобно ботанике, только еще накапливавшей эмпирический материал, то любопытно, почему начинающий социолог хочет узнать "хоть что-нибудь" об "индейцах", то есть коренном населении Бразилии, которые, кажется, и живут-то недалеко от столицы? Почему этим никто не интересовался доселе? Почему, как пишет Леви-Строс, посол Бразилии в Париже, узнав об этом его намерении, выразил большое удивление, заметив, что никаких индейцев в окрестностях Сан-Паулу давным-давно нет, поскольку их уже в XVI веке истребили португальские колонизаторы? И почему, получив подобную информацию из столь солидного источника, начинающий ученый все-таки занялся этой темой, а его труды принесли ему мировую известность?